Ксения Викторовна Драгунская
Заблуждение велосипеда
Заблуждение велосипеда
Воры съели гречневую кашу.
Проникнув в заросший, щебечущий птицами сад, они увидели шпингалет на дощатой калитке и рассмеялись над шпингалетом, призванным охранять сад от чужих. Просто расхохотались и пошли, не таясь, по треснувшим плиткам дорожки, а ветки жасмина и елок трогали их за плечи, словно здороваясь.
Дом пуст, заброшен давным-давно, это ясно… В саду тусуются птицы и кошки, сыроежки растут на бывших клумбах, а с черепичной крыши лохмато свисает трава. Воры заходят в дом, где и брать-то нечего, пусто и осколки стекол хрустят под ногами. Следы от картин на выгоревших обоях, и черно-белая фотография в рассохшейся рамке: старый дядька в шляпе сомбреро, женщина — красивая, и лохматая девочка — стесняется фотоаппарата.
Но в заброшенном доме тепло, и на хромоногом столе, под пухлой подушкой — здоровенная кастрюля гречневой каши. «Грамотная, правильная каша», — хвалят воры, а, наевшись, наглеют до того, что включают старый телевизор на тонких ножках и долго терпеливо ждут, пока он нагреется. Телевизор нагревается, но громкости почти нет. Тихость какая-то, а не громкость. Тихо, тепло, и хочется спать…
И воры устраиваются на топчане, сворачиваются поуютнее и засыпают под телевизор, под длинное дырявое кино без слов, без начала и конца…
Трудно быть лягушкой в засушливое лето, но еще хуже — городским сумасшедшим в чужом городе. Идти, идти летним днем, пересекая город с запада на восток, одновременно спускаясь с севера на юг.
Думать про снег, потому что жарко, и, загибая пальцы, шептать:
Не потому, что сильно любишь макароны, и даже не потому, что городскому сумасшедшему положено бормотать ерунду, а просто, чтобы не сбиться, чтобы не запутаться в улицах города, который так и не стал родным.
Чтобы не заблудиться, потому что идти и так трудно — и голова, и сердце, и ноги сосредоточены на том, чтобы прийти правильно, туда, где вроде обещали одолжить денег на билет обратно.
В давнишнюю страну, откуда сбежал с торжествующим отвращением, с отвращением и одним брезентовым мешком, и вот теперь…
Парк! Отдышаться на лавочке. Вон она, лавочка… Сейчас… Кругом снег… А жарко почему? Шел быстро, вот и жарко. Снег, и вчера был Новый год, а сейчас утро, все спят после вчерашнего, можно пойти и под окном, чтобы тебя видно было из окна, выложить на новогоднем снегу имя, мандаринами, их целый чемодан. Наклониться и выкладывать мандаринами по снегу… Наклониться…
И человек падает лицом в асфальт, думая, что это новогодний снег, на котором мандаринами выложено имя.
Мандаринами — имя на новогоднем снегу.
Мелом — контур тела на асфальте.
Вот насчет контура тела — это преждевременно.
Подоспевает служба спасения.
Человека грузят и увозят в какой-то приемник, отстойник, приют. Когда становится получше и даже можно пойти покурить, он знакомится с бойким негром, то есть, ах-ох, извините, конечно, ну, разумеется, афроамериканцем…
Какое длинное и неудобное слово!
Знакомится с бойким негритосом из Вологодской области, и тот обещает, что когда его выпустят, как только выйдет на волю, дозвонится туда, в давнишнюю страну, затиснутую между Китаем и Польшей, где на крылечке открыт ноутбук, и на белом пустом листочке черными буквами:
…
Нет, это лучше не надо.
Все равно не поверят. Как могут воры съесть гречневую кашу, что за ерунда? Что это за воры такие? Им надо украсть и убежать, некогда им рассиживаться, кашу есть. Выдумки все это.
Никогда не верят.
Что волосы на самом деле такого цвета, что папа — это папа, а не дедушка. И что родился папа в Нью-Йорке, да еще в тысяча девятьсот тринадцатом году.
Что все, что сочинила, это сама сочинила. Это еще с детства, со школы — «Ага, за нее папа все сочинения пишет!»
Некоторые так до сих пор и думают.
Смешные такие…
Много в моей жизни всякого разного, что просто не помещается в головы других людей, кажется им невероятным.
А странные истории ищут меня и находят, бегут ко мне навстречу, лезут под руки, как щенки.
Однажды на станции метро «Ренн» в Париже ко мне подошел неопределенного возраста слепой. С длинными волосами и в белых штанах. Он шел прицельно ко мне, стуча по полу белой тростью, как будто всю жизнь только меня и искал.
— Как тебя зовут? — строго спросил он по-французски.
Ответила. Он понял, что я «неместная», и спросил по-английски:
— Откуда ты?
Ответила.
— Удачного тебе дня, — сказал по-русски, с московским выговором, и пошел себе дальше, тростью дорогу нащупывая. И я вот до сих пор думаю — а вдруг это кто-то знакомый? Одноклассник какой-нибудь? Или «бэшка»? Наше поколение здорово разметало по свету, так что вполне может быть…
Однажды в сумерках ко мне приехал дом. Обоз из двух грузовиков остановился в моем тупичке. Аккуратно сложенные, пронумерованные светлые бревна на длинных платформах с прицепом. Мужик в спецовке вошел в калитку и сказал: «Открывай ворота, хозяйка, дом тебе привезли». Бревна лежали и пахли, и какая же в этом доме могла начаться другая, новая, замечательная жизнь… Но не началась, потому что дом привезли ко мне по ошибке, рано свернули, им надо было в другой поселок писателей, или в поселок других писателей, которые теперь там, в нашем бывшем лесу. И грузовики долго, с рычанием и пыхтением выезжали из моего тупичка, разворачивались и увезли дом.
А еще однажды на Пасху меня не пустили в церковь.
Тут обычно все начинают веселиться.
Ха-ха-ха-ха-ха-ха-ха!!!
Это как же надо накуролесить! Как же постараться! Во набедокурила! Ну, и что же ты натворила, что на Пасху в церковь не пустили? Валяй, рассказывай! А кто не пустил? Дежурные доброхоты из прихожан? Старушки с «ящика»? Или сам отец-настоятель? Все бросил, вышел и ка-ак топнет! А ну кыш!.. Пшшш… И кадилом по чайнику — бадыжжжжь!
Ха-ха-ха-ха-ха-ха-ха!
В церковь меня не пустили прекрасные светлые юноши, комсомольцы. Было это году в восемьдесят втором или восемьдесят третьем, ну да, я еще в школе училась, а прекрасные юноши были, очевидно, студентами, членами комсомольского оперативного отряда дружинников. Конечно, студенты — брезентовые штормовки с нашивками ВССО, красные повязки, сигаретный дым, ветер с реки.
С обеих рек.
Они стояли на пригорке, на подъеме, где Кривой переулок поворачивает, в переулке — церковь. Им было велено не пускать молодежь в церковь, и они просто стояли, курили и пересмеивались, а когда я попробовала пройти между ними, взялись за руки, превратились в цепочку, встали стеной.
Смотрели весело и молчали.
И я молчала.
Потом они опустились на корточки, держась за руки, «каравай-каравай, вот такой нижины…», словно предлагая мне перешагнуть через их руки. А когда поняли, что я сейчас перешагну, резко встали. И подняли сомкнутые руки надо головами, чтобы я прошла, как в арку — «вот такой вышины…» А потом опять опустили.
И никто не говорил — иди домой, девочка, Бога нет.
Они молча шутили.
И так долго было.
Конец апреля, собираются сумерки, наступает такой фиолетовый конец светло-пасмурного дня, трамвай дребезжит по бульвару вниз, к реке, к обеим рекам, к бедным городским рекам: они как раз сливаются неподалеку…
Поворачиваешься и уходишь, а слезы такие жгучие, слезы повышенной концентрации, что от них чешется лицо. Аллергия на собственные слезы, вот смех…
Оборжаться, ваще…
Идешь «в одни гости», там читают стихи, пьют вино, старая квартира, потрескавшийся потолок, его можно долго разглядывать — острова, очертания, силуэты, созвездия…
А еще однажды, году в девяносто шестом, в пустом Подсосенском переулке, где все дома тогда были выселены и перестраивались, в деревянном дощатом коридоре для пешеходов меня остановил рыжеватый малый.
— Здравствуйте, девушка. Вы, я смотрю, рыжая, и я — рыжий. Рыжие люди должны помогать друг другу. Пойдемте, будете понятой. Тут труп в подворотне, оформлять надо, и как нарочно, никого. Мы одни с лейтенантом…
И правда, поодаль маячил милиционер.
— Вот, пожалуйста, мое удостоверение…
— Нет.
— Да там ничего страшного, никаких признаков насильственной смерти, может, плохо стало, упал…
— Извините, нет.
— Эх, девушка, а еще рыжая…
И проходя мимо подворотни, боковым зрением — прилично одетый труп в ботинках типа «казаки», с букетом цветов.
Шел на свидание? В гости?
А тот рыжий следователь поверил, сразу понял, просек, что волосы у меня такие на самом деле. Что я настоящая рыжая.
Рыжие верят рыжим.
Буду считать, что пишу это рыжим, тем, кто поверит.
Но никакой, даже самый рыжий, никогда ни за что не поверит, что на углу Четырнадцатой и Третьей, как раз возле сабвея, напротив «Дели», пахнущего скверным кофе, под желтой крышей таксофона стоит крепкий мулат лет сорока, дымит сигаретой и громко говорит в трубку:
— А еще друг у него есть, Федя-поп, так ты давай найди этого попа, и вместе жмите на мамашу, потому что жить ему тут негде, здоровье совсем больное и он хочет вернуться. Давай действуй, сиротка… На вас двоих у него вся надежда…
Никто не поверит, что нигер сдержал слово, позвонил, дозвонился. А что? Эти афроамериканцы вологодского происхождения — очень надежные ребята.
И вот теперь надо все бросить…
Нет, сначала надо поверить, что это не шутка, не розыгрыш, не заморский прикол, поверить в вологодского нигера, в дурдом для бедных, в то, что на нас двоих вся надежда…
Нигер сказал «сиротка». Сироткой назвал. Значит, правда?
И, поверив, начать шерстить подмосковные храмы, пытаясь вычленить настоятелей по имени Федор, приблизительно подходящих годов рождения, надеть платочек, придать лицу максимально благочестивое выражение, и если означенный батюшка отыщется и тоже поверит в вологодского нигера, то вместе с батюшкой кинуться спасать дорогого далекого друга…
Надо что-то делать…
Куда-то бежать…
Ну не бред ли?
Дружба — это что-то иррациональное.
А вот фигушки! Не буду. Нет.