Либор охотно рассказал бы им о мире Голливуда, но Голливуд никак не вписывался в школьную программу по истории. Прагу с ее дефенестрациями он еще мог сюда притянуть, но кинозвезд с их эскападами — никак.
Долго он в школе не продержался. Оно и неудивительно — такое редко удается учителям, которые носят бабочку и рассуждают об окнах в большой мир. Через полгода он уже работал в чешском подразделении Всемирной службы Би-би-си, а по ночам писал биографии голливудских звезд.
Малки была не против. Малки обожала мужа, находя его чрезвычайно забавным. Быть забавным куда лучше, чем нелепым или чокнутым. Мысль о том, что она считает его забавным, помогала Либору не свихнуться.
— О многих чехах этого не скажешь, — бывало, шутил он.
Время от времени он встречался с двумя мальчишками, чья простодушная невинность помогала ему развеяться (сам он никогда, даже в детстве, не был простодушно-невинным). Он водил ребят в бары, посещать которые самостоятельно они не могли, угощал их напитками, о которых они ранее и не слышали, не говоря уже о том, чтобы пробовать, в деталях описывал им свои эротические приключения — слово «эротические» он всегда коверкал и произносил с придыханием, как будто возбуждаясь от самого его звука, — и много рассказывал о Богемии, из которой он так удачно сбежал и которую уже не рассчитывал увидеть вновь.
По мнению Либора, из всех свободных стран жить стоило только в Англии или в Америке. Он любил Англию и старался делать покупки «в чисто английском стиле», как он это себе представлял: ароматизированный чай и анчоусную пасту — в «Фортнум и Мейсон»,[13] рубашки и блейзеры — на Джермин-стрит,[14] где он вдобавок баловал себя бритьем и пропитанными соком лайма горячими полотенцами так часто, как только мог себе позволить. Еще он хвалил Израиль (сам будучи из финклеров) — в том смысле, что его существование является славным притягательнораздражающим фактором, но из его речей не создавалось впечатления, что лично он хотел бы там жить. Слово «Израиль» Либор произносил с раскатисто утроенным «р» и выпадением последних букв «ль», как бы подчеркивая, что это святое место принадлежит Всевышнему и он, Либор, не считает себя достойным произносить его название полностью. Обычные финклерские выкрутасы с языком, — Треславу это уже было знакомо. Они либо безбожно коверкали слова, либо приписывали им божественные свойства. Причем они могли делать это с одним и тем же словом. К примеру, Сэм Финклер обычно выплевывал слова, имеющие отношение к Израилю («сионизм», «Тель-Авив», «кнессет» и тому подобные), так, словно это были грязные ругательства.
Однажды Либор поведал им великую тайну. Он, видите ли, был женат. И состоял в браке уже более двадцати лет. Жена его выглядела, как Ава Гарднер,[15] если не лучше. Сказать по правде, она была настолько хороша, что он боялся приводить к себе домой гостей, чтобы их не ослепила ее неземная красота. Треслав удивился, почему он вдруг решил рассказать о ней сейчас, если прежде скрывал от них эту тайну.
— Потому что вы готовы, как мне кажется, — прозвучало в ответ.
— Готовы ослепнуть?
— Готовы рискнуть своим зрением.
Настоящей причиной было то, что у Малки имелись две племянницы в возрасте Треслава и Финклера и эти девчонки никак не могли обзавестись парнями. В конечном итоге ничего путного из этого сводничества не вышло — даже влюбчивый Треслав не польстился на племянниц Малки, которые не имели ни малейшего сходства со своей тетей; хотя он, разумеется, сразу влюбился в саму Малки, годившуюся ему в матери. Либор не преувеличивал — Малки и правда так походила на Аву Гарднер, что ребята между собой всерьез обсуждали: а не Ава ли это Гарднер на самом деле?
Вскоре после того их дружба с Либором начала угасать. Показав им свою ослепительную жену, он теперь мало чем еще мог их впечатлить. В дальнейшем каждому из них предстояло искать собственную Аву Гарднер.
А потом была опубликована первая из написанных им биографий, за которой последовали другие — пикантно-занимательные, с легким налетом фатализма. Либор снова стал знаменит, и даже более прежнего, поскольку некоторые из описанных им женщин были уже мертвы, а молва гласила, что они в свое время поверяли Либору больше секретов, чем кому-либо еще. Глядя на фотоснимки, где Либор танцевал с ними щека к щеке, нетрудно было себе представить, как они изливают ему свою душу. Он внушал им доверие, потому что был таким забавным.
Несколько лет Сэм и Джулиан следили за успехами Либора исключительно по его публикациям. Джулиан ему завидовал. Сэм тоже, но в меньшей степени, будучи себе на уме. Блескучий мир Голливуда чурался пустых полуночных коридоров Дома вещания, ставших домом — насколько ад может считаться домом — для Джулиана Треслава. Карьера Либора казалась ему прямой противоположностью его собственной, и он постоянно воображал себя на его месте.
Что до Сэма Финклера — в ту пору все еще звавшегося Сэмюэлом, — то он был не из тех, кто прыгает по вершкам дисциплин в заштатном университетишке на побережье. По его словам, он четко знал, откуда дует ветер и с какой стороны намазан маслом его хлеб насущный. Треслав невольно восхищался его финклерским чутьем и мечтал о чем-то подобном для себя, устав наблюдать свои бутерброды стабильно падающими маслом вниз.
— Ну и что ты выберешь? — спросил он. — Медицину? Право? Финансы?
— Ты знаешь, как это называется? — сказал Финклер.
— Что называется?
— То, что ты делаешь.
— Проявление интереса?
— Подгонка под стереотип. Ты хочешь подогнать меня под стереотип.
— Ты сам только что говорил про дующий ветер и намазанный хлеб — это разве не стереотип?
— Я имею право подгонять под стереотип самого себя.
— Вот оно как, — сказал Треслав и в очередной раз задался вопросом: сможет ли он когда-нибудь уяснить, какие именно вещи финклеры запросто могут говорить о себе, при этом не допуская, чтобы то же самое говорили о них другие.
Отрешившись от стереотипов — что само по себе было стереотипно, — Финклер стал изучать этику в Оксфорде. На первый взгляд это могло показаться не бог весть каким ловким карьерным ходом; еще менее убедительными в этом плане выглядели последующие пять лет, в течение которых он вел семинары по риторике и логике там же, в Оксфорде. Но затем проницательный Финклер подтвердил свою репутацию в глазах друга, выпустив в свет бестселлер по практической философии самосовершенствования, а вскоре продолжил его целой серией книг, сколотив на этом недурное состояние. Первый опус назывался «Экзистенциалист на кухне». Второй — «Самоучитель бытового стоицизма». Следующие книги из этой серии Треслав покупать не стал.
Еще во время учебы в Оксфорде Финклер отказался от имени Сэмюэл в пользу Сэма. «Означало ли это, что ему вдруг захотелось походить на частного сыщика?» — гадал Треслав. Крутой Сэм Железные Яйца. Или же он старался
В действительности правильной была догадка Треслава насчет нежелания Финклера выглядеть финклером в глазах окружающих. Его отец к тому времени уже умер, напоследок мучась страшными болями, — какие там, к черту, чудо-пилюли! А отец был главным связующим звеном между ним и сообществом финклеров. Мать его всегда слабо разбиралась во всех этих финклерских вещах, а после смерти мужа и подавно перестала обращать на них внимание. Теперь Финклер был волен сам выбирать свой путь. И он решил, что с него довольно всяких иррациональных верований. Треслав не понимал, почему он при этом цеплялся за фамилию Финклер, но для Финклера она сохраняла определенную значимость даже после того, как он повернулся спиной к финклерству как таковому. Пока Финклер именовался Финклером, он не давал прерваться глубинной связи с верой своих отцов. А избавление от «Сэмюэла» было, скорее, символическим жестом, обозначая его выбор в пользу нефинклерского будущего.
На волне успеха самоучителей житейской мудрости Финклер — при его-то нескладной фигуре, плевательно-фыркальной манере речи и неуважительном отношении к любому собеседнику — умудрился прорваться на телеэкран и приобрел известность как ведущий цикла передач, в которых с помощью Шопенгауэра просвещал людей в искусстве любви, с помощью Гегеля организовывал их досуг и с помощью Витгенштейна учил их запоминать банковские PIN-коды («А заодно и уродские рожи всяких финклеров», — в раздражении думал Треслав, выключая телевизор).
— Я знаю, что вы обо мне думаете, — при гворно сокрушался Финклер в компании старых знакомых, когда последних уже начали коробить его успехи, — но мне нужно огрести побольше денег, чтобы выглядеть достойно в глазах Тайлер, пока она от меня не ушла.
Втайне он надеялся когда-нибудь услышать от Тайлер, что она слишком его любит, чтобы помышлять об уходе, но так и не дождался этого признания. Возможно, потому, что она все время только об уходе и мечтала.
Сам же Финклер, если предположение Треслава было верным, не растрачивался на пустые мечтания и сны.
Хотя их жизненные пути разошлись, они никогда не теряли из виду друг друга и семьи друг друга — если недолговечные сожительства Треслава можно было назвать семьями, — а также Либора, который и в зените славы, и позднее, когда болезнь жены стала его главной заботой, периодически вспоминал о своих бывших учениках, приглашая их то на вечеринку, то на новоселье, а то и на премьеру какого-нибудь фильма. В первый раз, когда Треслав посетил их новую шикарную квартиру на Портленд-Плейс и услышал, как Малки исполняет Экспромт соль-бемоль мажор Шуберта, он расплакался, как дитя.
Понесенные утраты сгладили возрастные и карьерные различия между ними, возродив былую дружбу. Именно тяжесть этих утрат стала причиной того, что за последнее время они общались больше, чем в предыдущие тридцать лет.
Теперь, оставшись без своих женщин, они могли хоть ненадолго вновь почувствовать себя молодыми.
В случае с Треславом «остаться без женщины» означало не смерть, а всего лишь укладку чемоданов и хлопок дверью — иногда с упоминанием о ком-то «более твердом и менее впечатлительном» — или просто паузу перед тем, как новая женщина пересечет его путь на опасных улицах жизни, чтобы выбить его из душевного равновесия.
Распрощавшись в тот вечер с друзьями, Джулиан прогулялся до Риджентс-парка и постоял у его запертых ворот.[16] Финклер предлагал подвезти его до дому, но он отказался. Ему не улыбалась перспектива всю дорогу сгорать от зависти на мягком кожаном сиденье в роскошном «мерседесе» Сэма. Хотя Треслав терпеть не мог автомобили, он всегда завидовал Сэму с его черным «мерсом» и личным шофером, особенно в те вечера, когда надо было добираться до дома в подпитии. Ну и где же тут логика? Хотел ли он иметь такой же «мерседес»? Нет. Хотел ли он иметь личного шофера, который отвозил бы его домой с ночных гулянок? Нет. Что он хотел бы иметь, так это любимую жену, а у Сэма теперь жены не было. Так что же такого имел Сэм, чего недоставало Треславу? Ничего.
Исключая разве что самоуважение.
И это было более чем странно. Судите сами: может ли человек, разглагольствующий на телеэкране об оральном сексе с притягиванием за уши цитат из Блеза Паскаля,[17] сохранять какое-то самоуважение? Напрашивается ответ: не может.
Но Финклер его сохранял.
Хотя, возможно, это было вовсе не самоуважение. Возможно, это чувство не было связано с собственным «я» Финклера, а, напротив, означало освобождение от того, что Треслав понимал под собственным «я»: ничтожно малое местечко во вселенной, выделенное человеку для существования и огражденное колючей проволокой из прав и обязанностей. Как и его папаша, аптекарь-циркач, Сэм умел быстро забывать свои неудачи и обладал той расчетливой наглостью, которую называют «вторым счастьем» и которая, по мнению Треслава, была частью финклерского генетического наследия. Если ты родился финклером, это было в твоих генах вместе с некоторыми другими финклерскими атрибутами, упоминать о которых считалось невежливым.
И все эти финклеры — не исключая Либора — вечно совали свой нос туда, куда нефинклеры совать его не считали нужным без особой необходимости. Тем вечером, уже после музыки, они принялись обсуждать ближневосточную проблему; в этом разговоре Треслав участвовал чисто символически, не считая себя вправе судить о вещах, его не касающихся, по крайней мере не касающихся так, как Сэма и Либора. Но знали ли они об этой проблеме больше, чем знал Треслав? А если знати, то почему они умудрялись разойтись во мнениях по всем ее аспектам? Или их просто ничуть не смущало собственное невежество?
— Ну пошло-поехало: опять «холокост, холокост»! — говорил Финклер, хотя Треслав был уверен, что Либор перед тем о холокосте и не заикался.
Возможно, подумал он, евреям необязательно упоминать о холокосте вслух, чтобы упомянуть холокост. Быть может, они могут передавать друг другу мысль о холокосте взглядом. Однако по виду Либора было непохоже, чтобы он в тот момент транслировал холокостные мысли. В свою очередь он восклицал:
— Ну пошло-поехало: опять эта еврейская ненависть к себе!
И это притом, что Треслав не встречал ни одного еврея — да и вообще никого, — кто ненавидел бы себя в меньшей степени, чем Финклер.
Далее они пошли-поехали опровергать аргументы друг друга с такой горячностью, будто спорили в первый раз, хотя Треслав слушал этот их спор на протяжении десятилетий, как минимум с той поры, как Сэм поступил в Оксфорд. В школьные годы Финклер был ярым сионистом и во время Шестидневной войны даже пытался записаться добровольцем в израильскую авиацию, будучи всего семи лет от роду.
— Ты все перепутал, — сказал Финклер, когда Треслав напомнил ему об этом случае. — На самом деле я хотел записаться в палестинскую авиацию.
— Но у палестинцев нет авиации, — возразил Треслав.
— Так ведь меня и не взяли, — сказал Финклер.
Либор относился к Израилю, произнося это название с тремя «р» и без «ль» — «Изр-р-раи», — как к «последней спасательной шлюпке».
— Я никогда там не был, да и не стремлюсь побывать, — говорил он. — Но даже в моем возрасте я могу столкнуться с ситуацией, когда мне будет некуда больше податься. Это урок истории.
Финклер вообще избегал употреблять слово «Израиль». Для него Израиль не существовал, была только Палестина. Изредка он именовал эту землю Ханааном. Термина «израильтяне» он, однако, избежать не мог, обозначая «несправедливую сторону конфликта». Но если у Либора «Израиль» звучал как священное слово, вроде кашля Господня, то Финклер впихивал между звуками «а» и «и» оттяжное «й» — «изра
— Урок истории! — фыркал он. — Урок истории заключается в том, что после каждой битвы с изра
— Почему тогда не подождать спокойно их саморазгрома? — неуверенно предложил Треслав, который не очень понимал, за что именно Финклер клеймит Израиль: за одержанные победы или за близость к поражению?
Хотя Финклер только что с отвращением говорил о неоправданном единодушии своих собратьев-евреев в поддержке Израиля, он не мог не возмутиться наличием собственного мнения у «постороннего».
— Потому что прольется еще много крови, пока мы все будем сидеть в бездействии! — излил он презрение на Треслава, после чего обернулся к Либору. — И потому, что я стыжусь этого, как еврей.
— Только посмотри на него, — сказал Либор Треславу. — Выставляет напоказ свой стыд перед нееврейским миром, как будто нееврейский мир можно всерьез этим заинтересовать. Что скажешь, Джулиан?
— Ну, я… — начал было Треслав и замолк, видя, что мнение нееврейского мира в его лице ничуть их не интересует.
— По какому праву ты утверждаешь, будто я что-то «выставляю напоказ»? — возмущался Финклер.
А Либор гнул свое:
— Разве они недостаточно тебя любят за твои книги? Ты хочешь, чтобы тебя любили еще и за показной стыд?
— Я не ищу чьей бы то ни было любви! Я ищу справедливости.
— Справедливости? И он еще называет себя философом! На самом деле тебе нужна уютная фарисейская самоуспокоенность, которая скрывается за этим словом. Послушай меня: я был твоим учителем, и я по возрасту гожусь тебе в отцы, так вот, стыд — это сугубо личное для каждого. Его надо держать при себе.
— Это уже смахивает на семейный спор.
— А чем тебе не нравятся семейные споры?
— Когда член твоей семьи совершает ошибку, разве ты не должен сказать ему об этом?
— Сказать ему — да. Но не бойкотировать его. Разве можно бойкотировать собственную семью?
И в таком духе они спорили до тех пор, пока всех троих не развели обычные потребности мужчин, лишенных женского общества, — еще один бокал портвейна, визит в уборную и желание вздремнуть после застолья.
Будучи скорее пассивным наблюдателем, чем участником спора, Треслав дивился их финклерскому апломбу и уверенности в своей правоте, что бы там ни говорил Либор насчет стремления каждого финклера заслужить одобрительную реакцию нефинклеров.
Хотел того Сэм Финклер или нет, но при общении с ним Джулиан Треслав всегда чувствовал себя не в своей тарелке, как будто его не принимали за равного. И напрасно он пытался убедить себя, что это не так. В школе было то же самое — рядом с Финклером он начинал ощущать себя кем-то, кем не являлся. Каким-то шутом гороховым. Объяснить этого он не мог.
Треслав обладал, что называется, приятной внешностью. При этом описать в деталях его внешность затруднительно — он просто был «типично симпатичным». Скажем, симметрия: у него было симметричное лицо. И еще правильность: черты его лица были тонкими и правильными. И он хорошо одевался, при этом не слишком выделяясь на фоне других. Между тем Финклер — чей отец подставлял свой живот клиентам для битья — не следил за фигурой, позволяя круглому пузу нависать над брючным ремнем, брызгал слюной в телекамеру, а в длинных кадрах своей программы на редкость неуклюже ковылял по улице, на которой фургон сбил Ролана Барта,[18] или по усадьбе, где закончил свои дни Гоббс.[19] В студийном кресле он сидел развалясь, как торгаш на восточном базаре. И при всем том из них двоих не он, а Треслав чувствовал себя шутом гороховым!
Может, это было как-то связано с философией? Треслав неоднократно, с перерывами в несколько лет, пытался вплотную заняться ее изучением. Не считая нужным углубляться в прошлое вплоть до Сократа или сразу лезть в дебри современной эпистемологии,[20] он покупал книги, обещавшие доступное введение в предмет, — кого-нибудь вроде Роджера Скратона[21] или Брайана Мейджи,[22] но только не Сэма Финклера, по вполне понятным причинам. Эти попытки самообразования всегда начинались успешно. Предмет не казался таким уж сложным, и Треслав уверенно продвигался вперед. Но в какой-то момент продвижение застопоривалось, уткнувшись в понятие или в цепочку рассуждений, уяснить которые ему никак не удавалось, сколько бы часов он над этим ни бился. Реакцию отторжения в его мозгу могла спровоцировать какая-нибудь фраза, сама по себе не так чтобы уж очень замысловатая, типа «идея, вытекающая из подхода к онтогенезу как к ускоренному повторению филогенеза».[23] Порой для этого было достаточно одного только обещания автора «рассмотреть данный вопрос с трех точек зрения, каждая из которых включает пять основных пунктов, первый из которых подлежит оценке, основывающейся на четырех различных аспектах». Для него это было сродни ужасному открытию, когда вроде бы разумный человек, с которым вы только что поддерживали вполне нормальную беседу, вдруг на поверку оказывается совершенным безумцем. А если не безумцем, то моральным извращенцем.
Случалось ли Финклеру сталкиваться с подобными затруднениями? Однажды Треслав спросил его об этом. Ответ был: не случалось. Финклеру все это было яснее ясного. И люди, читавшие его книги, находили, что он излагает все яснее ясного. А иначе откуда бы у него взялось так много читателей?
Только после того, как они распрощались на улице, Треславу пришло в голову, что его старый друг просто нуждался в компании. Либор был прав: Финклер действительно искал любви. Мужчина, лишившийся своей женщины, был одинок в большом черном «мерседесе», не важно, сколько читателей и почитателей у него имелось.
Треслав смотрел на луну, пока у него не закружилась голова. Ему нравилось побыть одному в такие теплые поздние вечера. Он крепко ухватился за решетку парковых ворот, как будто хотел сорвать их с петель, но не предпринял никаких дальнейших действий, а только стоял и наслаждался успокоительным дыханием парка. С другой стороны ограды он мог выглядеть как заключенный или пациент психбольницы, отчаявшийся выбраться на волю. Впрочем, его позу можно было истолковать и в обратном смысле: как будто он отчаянно стремится попасть внутрь.
В конце концов, решетка была нужна ему просто для поддержания равновесия, настолько он был опьянен, но не вином — хотя у Либора трое горюющих друзей выпили немало, — а запахом листвы. Он широко открыл рот и заглатывал этот воздух с жадностью, как в разгар любовных утех.
А когда он в последний раз так открывал рот, реально занимаясь любовью? Открывал, чтобы вдохнуть побольше воздуху, чтобы издать благодарный вопль, чтобы взвыть от восторга и от страха. Неужели он исчерпал отпущенный ему лимит женских ласк? Но ведь он каждый раз по-настоящему влюблялся, он не был легкомысленным волокитой и все еще надеялся обрести свою главную и единственную любовь. Однако новые женщины больше не входили в его жизнь, а его прежние возлюбленные утратили способность к состраданию. Идя по улице, он замечал красоту встречных девушек, восхищался их энергией и вполне понимал других мужчин, которых притягивала их дерзкая чувственность, но сам он уже не застывал столбом от такого зрелища. Он не мог представить этих девушек умирающими у него на руках. Он не смог бы оплакивать их уход. А там, где он не смог бы плакать, он не мог и любить.
Не мог даже испытывать влечение.
Для него меланхолия являлась неотъемлемой спутницей страсти. «Разве это так уж необычно?» — думал он. Разве он был единственным мужчиной, изо всех сил цеплявшимся за женщину в страхе перед ее уходом? Впрочем, его мало беспокоили другие мужчины. Не в том смысле, что он умел избавляться от соперников, — ему до сих пор было больно вспоминать, как легко и небрежно увел у него женщину тот итальянский плотник, — просто он не был ревнив по натуре. Он мог завидовать, это верно, — в частности, завидуя «моногамно-эротическому» счастью Либора («элотишрескому», как выговаривал это слово старый чех), — но не ревновать. Смерть — вот кто был его единственным соперником.
— У меня «комплекс Мими»,[24] — говорил он своим приятелям в университете.
Те считали это шуткой или выпендрежем, хотя он был абсолютно серьезен. Он посвятил этой теме курсовую работу на семинаре «Всемирная литература в переводах» (куда он перекинулся с «Защиты окружающей среды»), взяв роман Анри Мюрже как литературный первоисточник оперы «Богема». Преподаватель поставил ему «отлично» за качество перевода и «неудовлетворительно» за низкую эмоциональную зрелость.
— С возрастом это пройдет, — сказал он, когда Треслав попросил объяснить ему такой разброс оценок.
В конечном счете оценка была повышена до полноценного «отлично». Так происходило во всех случаях, когда студенты просили разъяснений. А поскольку студенты
Случай Треслава усугублялся еще и «комплексом Офелии», характерным для поклонников живописи прерафаэлитов и поэзии Эдгара По. Преждевременная смерть красивой женщины — что может быть поэтичнее?
Всякий раз, когда Треславу случалось проходить мимо плакучей ивы или журчащего ручейка, а еще лучше — ивы над ручьем, хотя такое в Лондоне встречается нечасто, — ему виделась под водой Офелия в струящихся одеждах и слышался ее печальный напев. Много воды Офелии не требовалось — волшебная сила искусства гарантировала ей утопление при любой глубине водоема, — но Треслав не упускал случая пополнить гибельный ручей потоками собственных слез.
Казалось, что ему назначено богами (он не мог сказать «Богом», поскольку в Него не верил) обладать женщиной столь полно и безраздельно, оберегать ее столь надежно, что смерти будет не под силу отнять у него возлюбленную. Именно такое чувство он испытывал, занимаясь любовью (в ту пору, когда он еще этим занимался). Он не жалел себя и выкладывался без остатка, как будто надеясь тем самым обратить вспять любые злые силы, могущие покуситься на его женщину. Объятия Треслава гарантировали ей безопасность, и она наконец засыпала — измотанная, но спасенная.
Зато как тихо и крепко спали обожаемые им женщины! А Треслав, охраняя их сон, временами пугался, что они не проснутся.
Для него оставалось загадкой, почему все они от него уходили либо вынуждали его уйти от них. В этом было главное разочарование его жизни. Он мог бы стать новым Орфеем, который вызволяет любимую из царства смерти или, на худой конец, проводит остаток своих дней в горестных стенаниях после того, как она скончается у него на руках: «О моя любовь! Моя единственная любовь!» А кем он был вместо этого? Кем угодно, только не самим собой; универсальным двойником, не умеющим чувствовать, как чувствуют другие, и способным лишь одиноко вдыхать запах листвы у ворот закрытого на ночь парка да оплакивать чьи-то чужие утраты.
Вот еще одна вещь, из-за которой он завидовал Либору, — его невосполнимая утрата.
Он простоял у ворот парка около получаса, а затем размеренным шагом двинулся обратно, в сторону Вест-Энда, мимо ненавистного здания Би-би-си и Нэшевой церкви,[25] где он однажды влюбился в женщину, увидев, как она крестится и зажигает свечу. У нее большое горе, догадался он. Это
— Все будет хорошо, — сказал он. — Я беру вас под защиту.
У нее были четко очерченные скулы и почти прозрачная кожа. Сквозь нее можно было видеть свет.
После двух недель интенсивных утешений она спросила его:
— Почему ты все время твердишь: «Все будет хорошо»? У меня и так все вроде бы неплохо.
Он покачал головой:
— Я видел, как ты зажигала свечу. Дай я тебя обниму.
— Мне нравятся свечи, — сказала она. — Они так красиво горят!