Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Господствующая высота - Андрей Хуснутдинов на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Андрей Хуснутдинов

Господствующая высота

повесть

А. (Г. В. А.)

Совпадение имен собственных и числительных с существующими в действительности непреднамеренно

Сижу в президиуме, черкаю чертиков в блокноте под очередного докладчика, никого не трогаю, разве потираю ногу свою припустившую, как нарисовавшаяся сбоку референтша выдыхает на ушко:

— Вас просят…

— Кто, где? — не сразу прихожу я в сознание.

— Тут, в ресторане, внизу, — следует многообещающий ответ. И, тотчас расстраивая соблазнительную перспективу, ложится поверх чертиков визитка с американским гербом. Робкая кириллица ютится в другом от пернатого хищника углу и словно заговаривается с испугу: «Самантха Вильсон, военное пресс-атташе…»

Закрываю блокнот, как форточку от сквозняка. Не люблю я эти марш-визиты. Да и кто любит неожиданности? Тем не менее, сейчас, в ареопаге, возможность смены декораций поспела кстати: от предыдущего антракта отщелкало тридцать минут, до следующего оставалось не меньше, а силы мои для изображения просвещенного заседателя-звездоносца были на исходе.

— Спасибо, Ленок, — говорю вполголоса, кряхтя и выдвигаясь из-за стола, — с меня шоколадка. — И с видом глубокой озабоченности, поглаживая блокнотом чертову ногу, ковыляю за кулисы.

За что чту и сторонюсь американцев — ну, хотя бы тех, с кем приходится знаться, — в плане общения это самые открытые люди на свете. Души нараспашку, руки вразмашку. Если они хоть на полграмма заинтересованы в твоей персоне, уже в начале разговора у тебя созревает стойкое ощущение, что ты знаешь их лучше, чем лучших своих друзей. Словом, умеют ребята абстрагироваться. Не то, что наши. Берут тебя на мушку в тот момент, когда ты, во-первых, этого не ждешь, и, во-вторых, когда вранье уже составляет для тебя психологическую проблему. Так что, взяв на ум поправочки к своей манере впадать в благодушие после первых же минут застольной беседы, я входил в ресторан не спеша. Однако Саманта Вильсон решила обойтись без прелюдий. С не женски сильным, цепким рукопожатием взяла — на чистом русском и в русском же духе — с места в карьер:

— Здравствуйте, меня интересует ваш бывший сослуживец, Арис Варнас.

Ну, думаю, приехали. Из огня да в полымя. Опять Афган. Только в этот раз, ей-богу, под каким-то новым соусом: рано или поздно с посольскими разговор у меня, конечно, перескакивает на популярную частоту, но чтобы вот так в лоб, без дипломатии, да еще с порога про Стикса…

— И в чем тут подвох? — любопытствую встречно.

Саманта Вильсон озадаченно хмурится.

— Зачем Пентагону солдат «империи зла»? — говорю без обиняков. — Погибший к тому же.

— Затем, — сообщает Саманта, не моргнув глазом, — что на прошлой неделе в Афганистане пропал без вести его сын Димас, солдат из американского состава сил коалиции.

— И что? — недоумеваю я.

Она проглаживает ногтем по сгибу свою салфетку.

— А то, что он пропал в районе бывшего советского поста номер восемнадцать, то есть, как я понимаю, господин Воронин, вашей заставы. Так?

Вправду сказать, решил я поначалу, что это розыгрыш. Поэтому, чтобы выиграть время, заказываю чайку с лимоном, пирожных там с конфетками, а сам поглядываю на свою визави. Она, смотрю, от нетерпения и вежливости рябью пошла, даже руки со стола убрала, чтобы салфеточку не тревожить. Нет, думаю, дело-то пахнет порохом. К Стиксу у американской военщины интерес неподдельный, самый что ни на есть животрепещущий. Оперативный интерес.

— Простите, — говорю осторожно, — я, может быть, задам глупый вопрос: скажите, а вы точно уверены, что это его сын?

С улыбкой легкого замешательства Саманта склоняет голову набок, мельком оглядывается на своего бодигарда за угловым столиком и, переведя дух, смотрит, как я дырявлю рогатинкой лимонную дольку.

— Так точно, как, в принципе, можно знать что-то.

— Подробностей, как это все было, сообщить, конечно, не можете?

— Пока — нет. Но скажу, что Дейм… что Димас был на хорошем… да что там — лучшим солдатом бригады, имел комбатные награды и ранения. Версия, что он дезертир, отпадает совсем.

— Фотографию его хотя бы покажете? — спрашиваю так же осторожно.

— Минутку… — Саманта принимается листать картинки на своем коммуникаторе, но, не обнаружив нужной, звонит куда-то и просит переслать ей снимки «объекта» эмэмэской. — Простите. Я думала, фото со мной. Зато у меня есть другой… так, скажем, файл… — Она смущенно улыбается. — Или нет. Это сюрприз. Немного попозже. Хорошо?

Я перекладываю истыканную дольку из блюдца в чашку с чаем.

— Хорошо. Но что вас интересует конкретно?

Саманта вновь следит за моей рукой, отводит взгляд лишь тогда, когда я бросаю рогатинку в пепельницу.

— Всё. — Аккуратно, будто фишку на игровом поле, она пристраивает наладонник возле моего блокнота. — То есть мы не знаем, какие факты из биографии отца могут проявить ситуацию с сыном… Да, чуть не забыла, такой момент: влияние Ариса Варнаса на сослуживцев в смысле… ну, скажем так, выхода из-под контроля, самоуправства. Пожалуйста, вы не будете против, если я запишу вашу историю?

Я с деланным удивлением взвожу брови:

— Да неужто еще не начали?

— Нет еще… — Улыбаясь, Саманта придавливает мизинцем изумрудную клавишу дозвона. — А вы?

— А я… — вторю задумчиво, прожевывая конфету, морщусь, как от пилюли, и, потирая ребром ладони столешницу, договариваю про себя: а для меня в истории со Стиксом важно как раз обратное — закончилась ли она? Да и закончится ли вообще? That is the question, Сэм.

…В тмутаракань нашу, на забытую аллахом и его доблестными воинами сторожевую заставу номер восемнадцать, Арис Варнас загремел из десантно-штурмовой бригады в Гардезе. Случилось это под самый аминь кампании, в восемьдесят восьмом. Слухи о причинах его перевода ходили чудные. Стикс упокоил не то начсклада, застуканного на продаже патронов душка́м, не то бойца, угробившего рацию перед рейдом, не то и вовсе кого-то из штабных из-за бабы вольнонаемной. В общем, дело было темное, трибунальное. Сам Арис никогда и ни с кем на данный счет не распространялся. Из достоверных деталей подвигов ссыльника до нас дошли только три: свежий огнестрел мякоти правой голени, фингал под глазом да культяпки срезанных сержантских лычек на погонах. Как сейчас вижу его, шагающего от «вертушки» по мартовской грязище к нашему КПП — статного, чистенького, перехваченного ремнями полного РД,[1] с вытертым ПКМ-ом[2] на груди и с рассеянной улыбкой на подбитой арийской роже. Первой мыслью моей — винюсь без околичностей — было: «Фашист». Второй, не такой определенной, но, как ни странно, более точной и важной: «Всё как с гуся вода». Ведь то же ранение голени разъяснилось не сразу, не днем. Что место новоприбывшему, по большому счету, на госпитальной койке, стало понятно лишь после отбоя, в блиндаже, когда прибалдевшее в неполном составе четвертое отделение наше пялилось на то, как он вкалывает в ногу промедол, скручивает и бросает в буржуйку заскорузлый от крови носок, передохнув, отдирает бинты от сквозной раны, посыпает ее стрептоцидом и наворачивает свежую повязку.

Стикс — это ведь так он, по сути, сам себя окрестил. В первую же свою ночь на заставе. Койки наши через одну стояли, и я, проснувшись по малой нужде, услышал, как бредит он во сне, молотит сквозь зубы короткими очередями, что твой автомат: «Стиклстиклстиклс…» — негромко и словно бы с жалобцой, как пощады у кого просит. Я решил, от кровопотери такое с ним, ну или после промедола, хихикавших Зяму с Дануцем еще окоротил, однако и на другую ночь, и во все последующие, когда Арис отсыпался после «пустых», как он сам говорил, нарядов, колыбельную эту его обязательно слышал кто-нибудь. Впоследствии даже словечко от нее произошло, фирменный, так сказать, сленг четвертого отделения: стиксовать. Глюки то есть, ловить после того, как джа́рсу[3] дунул. Кстати, чтобы сам Стикс пригубил косяк или хотя бы заикнулся о дури, такого не было замечено никем и ни разу, и, уверен, шприц-тюбик промедола, не в пример многим, в его АИ[4] содержал именно промедол, а не воздух и не воду.

Last but not least: засадным пунктом в деле о началах боевого прозвища Ариса Варнаса служит тот факт, что сам я родом из Литвы — явился на свет в Каунасе, по очередному месту службы бати моего гвардейского, и жил там же до третьего класса школы. Короче, по-литовски худо-бедно понимал.

И вот сидим мы как-то с Варнасом в курилке, тет-а-тет, и я у него к слову, безо всякой задней мысли, спрашиваю, чего это каждую божью ночь он заделывается стекольщиком (литовское stiklas — русское «стекло»). Он посмотрел на меня оценивающе и в то же время отстраненно, как обычно смотрел поверх своего ПКМ-а с позиции, потом поинтересовался, откуда я знаю литовский, и, смекнув, в чем дело, лениво махнул папироской:

— А, оккупант…

— Ну, Арис, конечно, — встряхнул я своим бычком. — Шурави.[5] Вроде тебя. Родные мамы нас теперь не отличат. Так что вспоминай меня, когда бреешься.

Лицо, гляжу, у него притемнело, но гнева ни звуком, ни жестом он не выказал — значит, не в новинку была ему темка о союзности того, что ненавидел он всеми фибрами души, и того, за что проливал свою голубую кровь. После этого разговора, натурально, между нами как черная кошка пробежала, а когда вскорости выяснилось, что и деды наши полегли, можно сказать, по разные стороны одной баррикады (мой — в 1944-м, при освобождении Вильнюса, его — в 1947-м, в облаве под Шауляем), кулаки, стоило нам переброситься парой слов, начинали чесаться у обоих. Однако впервые мы сшиблись вовсе не на удобренной почве исторических разночтений, а из-за Зямы.

Яшку Замятина, тогда еще толком не оправившегося после повторной желтухи и потому загоравшего в каптерщиках, Стикс избил за покражу спирта из своих личных закромов. Медицинский ректификат, примерно по литру в месяц, Арису доставляли с оказией на грузовой «вертушке», снабжавшей заставу почтой, чеками[6] и продуктами. Кто и за что расточал ему такие благодеяния, не могу знать. Знаю только, что, помешанный на чистоте и страхе перед братьями нашими меньшими, подштанными подселенцами, Арис практиковал ежедневные, от ушей до пят, спиртовые растирания. Дезинфекции свои он проводил на восточном отшибе заставы, в развалинах башни над взорванным колодцем кяриза,[7] и когда Фаер, огнеметчик наш — который, как и многие, разрешался от бремени чресел по тому же адресу, — застал его за этим делом после отбоя, то решил, будто видит «дрочущего призрака».

Зачем спирт понадобился Зяме с его битой гепатитом, «противоалкогольной» печенкой — тоже вопрос. Думаю, ни за чем. Просто сработал пьяный рефлекс, учрежденный на такой же безусловной вере в то, что спирт в пределах досягаемости не может быть чужой собственностью. Стикс поколотил Яшку не так чтобы очень, но дважды заслуженному задохлику-желтушнику, чтобы завернуться в цинк, много и не требовалось, хватило бы одного хорошего удара в живот. Зяму, лежавшего в своей каптерке без сознания и с пеной на морде, нашел его владимирский земеля Мартын. О происшествии мне, как командиру отделения, было доложено в первую очередь (и, впрочем, в последнюю же — до Капитоныча, взводного нашего, и, тем паче, куда повыше, подобные реляции доходили в исключительных случаях). Растолкав обморочного и выяснив, что произошло, я сдал его на попечение Роме-санитару и прямым ходом направился на верхний выносной пост, тот самый, куда всего несколько минут назад отрядил разводом Варнаса с Дануцем.

Должен сказать, армейским шовинистом (махровым[8] — вот именно), имбецилом в мундире, третирующим прочие рода войск, помимо собственного, я никогда себя не сознавал. Но привычки, как и правила, редко обходятся без исключений. И в моем случае этот подвал со звездочкой прочно оккупирован дедами от десантуры. Своего первого «двухсотого»[9] я увидел еще до Афгана, на азадбашской пересылке, в вэдэвэшном ареале казармы — ростовский студентик с раскромсанным в кашу, до кости, лицом (били, видимо, пряжкой) уснул в луже черствой крови под кроватью, где его спрятали после очередного «ночного рейда» и так с перепоя и забыли до утреннего построения. Лютовали на пересылке не только десантники, но если бы в Азадбаше велся учет первенства зверств по войсковой принадлежности, то голубые береты обскакали бы тут на корпус всю армию. Поговаривали, что и в Афгане они оставались верны себе, служа первостатейным источником пополнения дисбатов. Как оно там было на самом деле, черт его знает, а на восемнадцатой относительно дедовщины все устроилось строго. Старослужащие пребывали в своем праве, однако утверждаться при Капитоныче за счет побоев молодняка не приходило никому в голову так же, как, скажем, топить печь гранатами…

Стикс меня поджидал, конечно. Едва я приблизился к бреши в «колючке», как он скомандовал остановиться и спросил пропуск. Но я не останавливался и не отвечал. Секунду спустя, под передергивание затвора, требование назвать пропуск прозвучало опять. «Давай, ягайло, — неслось в моей просторной, как танковая мишень, голове, — пальни еще для разогреву». С того мгновения, как клацнул затвор, я, полуглухой и полуслепой от бешенства, слышал только грохот ветра в ушах и, будто в оптический прицел, видел только льняную жемайтскую улыбку над бруствером. Так, сбрасывая с себя на ходу автомат, ремень с подсумком, шапку, бушлат — все, что могло быть помехой в рукопашной, — я пер по раскисшей тропке на пулеметный ствол, что твой бык на оловянного человечка.

Если бы не Дануц, он, ей-богу, заземлил бы меня. Первый, предупредительный, выстрел ахнул вверх, подзывая моих зазевавшихся ангелов-хранителей, железный сквознячок от второго, смазанного суматошным вмешательством молдаванина, окатил правый висок. Простуженное, кашляющее эхо запрыгало по горам. С насыпи, как в полынью из парилки, я слетел на сцепившихся интернационалистов, разбил их, повалил навзничь Стикса и, прижав коленом к земле, взялся охаживать его с обеих рук между броником[10] и каской. Он почти не сопротивлялся и притом довольно ловко избегал моих тумаков, большая часть которых пришлась по земле, плечам, и каске. Его физиономия рябила передо мной подобно отражению в воде, но еще более странным вышло вот что: мне казалось, что я с таким трудом попадаю по ненавистному лицу из-за отчетливой и с каждым ударом все прибывающей на нем гримасы удовольствия. Стикс будто оценивал, пробовал на зуб мою ярость и уворачивался от кулаков лишь потому, что боль отвлекала его. Даже после того как Дануц растащил нас, Арис, подтирая кровь из разбитых рта и носа, продолжал смотреть перед собой с таким умиротворенным видом, словно грезил наяву. Чокнутый, думал я, глядя на него. Руки мои были разбиты ничуть не меньше, чем его карточка, отдуваясь, я разминал непослушные пальцы и гонял в уме успокоительное: «чокнутый», — пока не поймал на себе остановившийся взгляд Дануца.

— Что?! — выдохнул я и тем только заставил его настороженно попятиться.

Капитоныч, которому на другой день Стикс доложил о нарушении устава караульной службы на ВВП, сделал мне втык не за вероломное пересечение границы поста и не за мордобой на позиции (о чем Арис, думаю, не обмолвился), а за то, что я «не воспитываю своих плакальщиц». Дануц, также допрошенный взводным, и вовсе хотел учинить «стукачу» темную. Но назвать Стикса плакальщицей либо стукачом мог только тот, кто совершенно не знал его. Я Ариса тогда тоже знал не ахти, тем не менее доклад Капитонычу не стал для меня сюрпризом. Я понимал — не умом, так сердцем, — что-то в этом роде должно было последовать. Скажу больше: когда я вспоминаю воздушную яму от пули у виска, Стиксово донесение служит мне единственным утешением, чем-то вроде справки о жизни, компенсаторным, как говорят костоправы, элементом. Ведь не было бы меня, не было бы и доклада. Самому Арису, понятное дело, на мои душевные терзания было плевать с высокой колокольни. Он не то что не раскаивался в содеянном (или, точней, в едва не свершившемся), но, кажется, представься ему второй такой шанс, оцинковал бы меня не моргнув глазом. Да это еще ладно. Мой забубенный висок, кулачный обморок Зямы, доклад Капитонычу, постоянные претензии к качеству пищи и к санитарному состоянию гарнизонных помещений, не говоря уже об их постояльцах, — бог с ним со всем. Однажды Стикс умудрился поцапаться со своими земляками из третьего отделения, Пошкусом и Матиевскисом, только из-за того, что на их минометной позиции оказалась, видите ли, неточно составленная карточка огня.

Признаюсь, я тогда с него просто диву давался. Он пер против всех, без разбору и так легко, будто сидел на броне. Лез на рожон и знал это. При всем при том психом, по меньшей мере в медицинском смысле, он, конечно, не был, склочником — тоже. После всякой дрязги с ним у меня — да и, верно, у кого бы то ни было другого — оставалось смешанное, горючее чувство вины и озлобления. Ведь все эти прицепки, большей частью обоснованные и даже законные, раздражали не столько сами по себе (хотя и не без того: какой фокус-покус, скажите на милость, должен был сотворить комвзвода, чтобы личный состав не вшивел в условиях жесточайшего дефицита воды: хлорку сыпать за пазухи? учредить керосинные ванны? наладить, по примеру Ариса, снабжение всех и каждого спиртом?), — так вот, придирки его раздражали не столько содержанием, сколько подачей. Свои замечания и наставления Стикс расточал примерно в том же духе, в каком это делают наши домашние попечители наших свобод — артикуляцией стерильного инопланетного существа, неземной красоты гуманоида, заседающего на расстоянии пары световых лет от вывалянной в говне и подлежащей дезинфекции почвы греха. Короче говоря, Арис напрямик, уверенно двигался к темной, и если бы не ранение ноги, то бишь если бы Капитоныч отпускал его тогда в дозоры или на проводку колонн, то — чего доброго, и к свинцовой заплатке с задней полусферы.

Рассуждая сейчас о перспективах Стикса схлопотать товарищескую пулю со спины, я выпячиваюсь из своей подбитой жирком сорокалетней шкуры, стараюсь говорить не от имени себя настоящего, а от имени легкого на подъем мотострелкового сержантишки, который знал о собственных подчиненных не более того, что они сами — на словах, на деле, в бреду — давали знать про себя. Теперь, с высоты прошедшего времени, я могу с легким сердцем возглашать, что возможность быть убитым своими для Стикса равнялась абсолютному нулю. Но с высоты настоящего таким же абсолютным нулем видится все, что не достигло фазы факта, события. Мы привыкли понимать прошлое как упразднение вероятности. Только это определение годится для фотопленки или для годовых колец на срезе дерева. Для человеческой памяти такое прошлое — разобранная мозаика. Или того проще — виды с сертифицированным бессмертием. То есть я хочу сказать, за эти двадцать с лишком лет я не то чтобы лучше понял Ариса Варнаса, но смог лучше разобраться в своем отношении к нему. В конечном счете, в себе самом. Я понял, что если хочу лучше вспомнить кого-либо, то должен надежней забыть себя. Себя сегодняшнего, выдумывающего себя вчерашнего. Себя, решившего, например, что гарнизонная жизнь действовала на Стикса сродни клетке на дикого зверя, сводила его с ума и заставляла грызться с сослуживцами так же машинально, как машинально дикий зверь грызет прутья своей решетки. Было ли так на самом деле? Вероятно, да. И даже скорее всего именно так оно и было. Проблема, повторюсь, тут не в возможности моей ошибки, но в принципиальной невозможности для моего легкого на подъем сержантишки думать своей головой. Поэтому не стоит судить его строго за то, что, когда через день после потасовки на верхнем выносном посту стало известно об аналогичном ЧП на нижнем, он решил: всё, с него хватит, заслонять от того света того, кто сам и с такой завидной регулярностью выписывает себе смертные приговоры, есть уже некоторым образом соучастие в помешательстве.

В первом чтении происшествие на НВП выглядит просто и дико одновременно. Во втором часу ночи кемарившие после дозы джарса урюки из третьего отделения, Бахромов и Матиевскис, были разбужены одиночными пулеметными выстрелами, гремевшими на их собственной позиции и над их собственными безмозглыми башками. Бахромов насчитал четыре выстрела, Матиевскис — пять. Стрелял — из своего ПКМ-а в сторону долины — Стикс.

Во втором чтении простота улетучивается, зато крепчает и ширится дичь. В ответ на вопрос чуть очухавшегося Бахромова, какого черта он тут делает, прямым в голову Арис отправляет узбека досматривать веселые картинки, то же самое, с точностью до жеста, до полуслова, происходит с Матиевскисом, после чего Стикс возвращается добирать свою смену — это за полкилометра, если что, на полутора ногах, в обход заставы, «колючки», вдоль минных полей — на верхний пост.

В третьем чтении, по всем канонам драматического жанра, конфликт помалу и полностью исчерпывается. Имеют место быть чудесная развязка, замирение сторон и благорастворение воздухов. Утром на склоне горы, метрах в двухстах под НВП и прямехонько по курсу Стиксовой стрельбы, Матиевскис замечает дерущихся среди каменных россыпей грифов. Понять, из-за чего сыр-бор, невозможно даже в артиллерийскую стереотрубу. Горизонт буйной трапезы падальщиков скрыт в складках местности. С пересменкой под гору отправляется усиленный патруль, а час погодя — прилетевший из штаба дивизии начальник особого отдела с оперативной группой. В целом и частном выясняется следующее: ночью, нарисовавшись на НВП, что твой черт из табакерки, в кромешной тьме — без использования ночной оптики, без применения осветительных ракет, вообще без ничего — с открытого затвора Арис Варнас расщелкал троих арабских наемников. Тех еще, не к столу будь сказано, шишиганов. Миновать все рубежи РСА,[11] «путанку»,[12] минные поля и затем расположиться на привал под самым носом у действующей заставы могли либо нематериальные сущности, именно что духи, либо фантастически натасканные диверсанты. В пользу второй версии, конечно, собирается больше зачеркнутых минусов. Тут вам и новейшее штатовское обмундирование покойников, и их бесшумные штатовские стволы с «ночниками»,[13] и, собственно, сами тела, поглоданные, но не растворившиеся в утреннем свете. Все же в пользу первой версии, кроме так и не разрешенного вопроса «как?», голосует — и даже, можно сказать, вопиет — другой, способный перебить все прочие зачетные галочки: «какого?» То есть на кой ляд надо было, во-первых, переться с таким передовым прикидом в нашу тактическую глушь, и, потом, припершись, вставать на привал вместо того, чтобы ставить заставу на ножи? Вопросы эти, к слову, моего мотострелкового сержантишку занимали постольку-поскольку. Толком не озадачили они скорей всего и особистов, которые не так удивились материализации кодированных бедуинов в «бархатной зоне» между боевыми 17-м и 19-м фортами, как обрадовались негаданной форматной добыче, а значит, возможности внеплановой орденоносной петиции в Кабул и выше, на Лубянку. Сержантишку же моего перипетии чудесного загробления бедуинов дразнили аккурат до той поры, пока он не вспомнил, как, будучи однажды под джарсом, сам в еще довольно приличных предрассветных затёмках, меж волком и собакой, подстрелил с поста, саженей с полста, шакала. На слух. Воображая самого-главного-моджахеда и мечтая о самом-краткосрочном-отпуске (которого, конечно, рядовым бойцам ограниченного контингента, что твоим про́клятым или адовым резидентам, не полагалось по умолчанию). Капитоныч тогда словно мысли подглядел сержантишкины — пошептавшись с особистом, накатал рапорт на представление Ариса к отпуску по семейным обстоятельствам. И представление сие, помнится, произвело в сержантишке неоднозначное, муторное чувствецо (как, впрочем, и большинство конфликтных завихрений вокруг Ариса). С одной стороны, Стикс являлся героем, заслужившим свой отгул из пекла больше, чем кто бы то ни было на восемнадцатой, с другой — было ясно, что решение взводного вызвано не столько желанием поощрить передовика, сколько стремлением избавиться от неиссякаемого источника гуманитарных, сиречь чреватых поножовщиной, проблем на заставе. Но как сержантишка, так и взводный зазорно, с запасом, с треском дали маху в своих посылках благодарности насчет Стикса. Дважды два не всегда равняется четырем. Я не владею статистикой отказов советских срочников от отпусков, да и не знаю, существовала ли такая вообще, но более чем уверен, что добровольный отказ Стикса — единственный в своем роде за всю историю Красной Армии. Так или иначе, не пальба впотьмах по духам, а вот эта категорическая реакция на поспевший из штаба полка приказ представилась тогда всем настоящим чудом. Ведь что такое чудо? То, чему нет места в рамках действующего, оперативного опыта быта. Поклеванным бедуинам мой военный опыт еще находил худо-бедные обоснования, отказу от отпуска, от возможности пресечь, хотя бы на время, обрыдлую и смертоносную череду окопных буден — нет. Имеется тут, конечно, и запасной вариант, пожарный выход для логики — покрутить пальцем у виска, — и все же таки, повторяю, никто на заставе не считал Ариса Варнаса психом всерьез. Даже Матиевскис, который по волшебном известии от Скибы-писаря при всем честном народе в курилке назвал Стикса тронутым и скрепил свой вердикт нежным постукиваньем щепотью по подбитому профилю.

Отношение к Арису, безусловно, изменилось тогда. К нему не стали набиваться в приятели, но сделались терпимее, глуше к его придиркам и заносам. Взводному, кстати, под шумок гэбэшной возни с бедуинами тоже удалось состряпать небольшую сказку. На запрос из штаба полка, почему рядовой Варнас до сих пор не убыл в положенный отпуск, Капитоныч возьми и брякни, что рядовой Варнас уклоняется от поощрения в пользу родной заставы, просит вместо отпуска увеличить водоснабжение восемнадцатой, ведь (шепотом) на эту тему имелся личный уговор с начальником особого отдела дивизии, да, видно, в сумятице наверху, не то в штабе армии (ага), не то где пониже, всё перепутали. Так, отныне к нам зараз карабкалась не одна водовозка, а три, и вопрос с недостроенной баней, равно как и с подштанными подселенцами, утрясся в кратчайшие сроки сам собой.

Говорить, тем не менее, что на Стикса взялись смотреть сквозь розовые очки лишь из-за его отказа ехать в Союз — одна сторона медали. В заварухе вокруг бедуинов он сам как будто спустился с небес на землю, пришел в себя. Тогда, казалось бы, логично было заключить, что затык иеремиады насчет качества жратвы, манкирования санитарными заветами и проч. напрямую соотносится с увеличением подачи воды на высоту. Однако же я стою на своем: Стикс перестал щетиниться после происшествия на нижнем посту, а не после того, как заработала баня. Червю, глодавшему его, был нужен порох, а не вода. И Капитоныч — ум, честь и совесть восемнадцатой, даром что боксер — смекнул это прежде прочих.

Основным подопечным объектом заставы был резервный серпантин: от загруженной магистрали на рубеже между нашей зоной ответственности и землями семнадцатой горный пик откусывал узкий разбитый рукав, змеившийся пару километров по дну ущелья, затем уходивший через перевал под пригляд девятнадцатой и там же, за горой, впадавший в основное русло бетонки. Резервным его величали по двум причинам. Колонны перенаправляли к нам, во-первых, если из-за обвалов-обстрелов-нестыковок оказывался тромбирован главный объездной маршрут, и, во-вторых, если мы могли контролировать ущелье. Контролировать же его мы могли три-четыре дня в неделю, от силы. Да что там ущелье. Когда наша господствующая, с позволения сказать, высота часами напролет кисла в беспросветной, как манна небесная, облачности, мы и самих-то себя с трудом отличали от духов. Вся надежда в таких метеоусловиях была на ржавеющую минно-сигнальную машинерию окрест, на капризную эрэлэску, на собственные уши и — на Стикса, после того как Капитоныч (не исключено, с подачи самого Ариса) стал спроваживать его в дозоры. Сей вид разведки, нужно заметить, на восемнадцатой был не в чести еще с незапамятных времен. Году в восемьдесят пятом тут, поговаривали, пропало с концами целое отделение — ушло в туман, как в воду кануло. До Стикса, по крайней мере, Капитоныч выставлял дозоры только адресно, под наводку на снайпера или подрывника, и никогда — в «молоко». В тучу, то есть. А Стикс на свои первые рекогносцировки отправлялся исключительно в «молоко». Сходил к серпантину во главе небольшой, до трех человек, группы после завтрака, возвращался либо к обеду, либо когда распогоживалось. И самое интересное, что почти всегда эти экспедиции были результативны. Вот какие чудеса. То «растяжку» с нашей тропы сковырнут, то соглядатая духовского со скалы, а то и вовсе бандкомпанию из засады растрескают. Говоря по правде, я до тех пор и не думал, что вокруг серпантина столько хищной живности пробавляется. Глядишь, бывало, в окуляры, и слезу смаргиваешь от зевоты нервной: пустыня пустыней. Лунный ландшафт, подгнивший от зеленцы. Доставалось нам, разумеется, отсюда на орехи — и «грушами»,[14] и эрэсами,[15] и дэшэковскими «огурчиками»,[16] — но ничуть не больше, чем из долины на противоположном крае, уже абсолютно необитаемой, вползавшей дальним фронтом под вечные снега.

В общем, озадачивала меня эта боевая активность, казалась, ей-богу, деланной, показной. Что-то тут было не то, а что именно — я не мог понять. Участие в Стиксовых выходках по известным причинам мне было заказано, сам Арис свои достижения никогда не комментировал, а отзывы его партнеров по набегам если прямо не противоречили друг другу, то сказывались путаны и бестолковы. Так, Мартын с Фаером чуть не подрались, проясняя детали успения Саидовой засады. Согласно Мартыну, все стряслось невзначай, душманы опочили благодаря отменной реакции Стикса, со слов же Фаера получалось, что Варнас использовал их, устроившихся на перекур товарищей по оружию, в качестве приманки. То есть мои туманные сомнения насчет боевых успехов Ариса имели под собой законную почву. Хотя и зыбкую. Сейчас я знаю, что основные слои этой питательной смеси составляла спесь, сержантишка мой просто не допускал мысли о том, что новичок заставы, будь он хоть дьявол, может встать с ним на одной доске, но даже сейчас я не могу разрешить такой вот вопрос: своими вылазками Стикс ослаблял участившиеся атаки на заставу или вызывал их? С тем же Саидом, предводителем команчей, до Стиксовых илиад восемнадцатая сосуществовала на принципах осторожного нейтралитета. Мы, по возможности, не трогали его кишлаков и караванов, он не задирал нас. Частенько имели место так называемые культурные обмены: Саид сливал Капитонычу информацию о залетных башибузуках и наших общих неприятелях из местных, взводный отвечал праздничными «молниями» об артналетах и БШУ[17] по районам лежбищ команчей (праздничными, значит бесполезными в оперативном смысле — если из твоих виноградников долбают военный борт, не нужно быть семи пядей во лбу, чтобы догадаться, что вскорости по зеленке врежут по первое число).

Теперь уже не имеет значения, против кого именно Саид замышлял ту злосчастную засаду — против шурави или против своих единоверных супостатов. Важно, что с тех пор, как говорится, понеслось. И это были не отчетные, по выражению Капитоныча, мероприятия, когда духи щипали нас в плановом режиме. Это были беспорядочные, яростные, зачастую безрассудные прологи реванша. Так, во всяком случае, мне казалось. Интенсивность обстрелов заставы подскочила, по-моему, в разы. Первая — чтобы не соврать, аж с восемьдесят шестого года — попытка захвата высоты захлебнулась на дальних подступах благодаря Стиксу и стоила нам четырех легкораненых. Скованную дозором Ариса зондеркоманду бородатых, стволов в сорок, в мертвой для заставы зоне ущелья тогда разнесло звено «крокодилов».[18] Второй штурм, последовавший месяц спустя, мы отбивали уже исключительно своими силами. Малой кровью на этот раз не обошлось. Моционы Стикса, по всей видимости, были взяты под плотную опеку духов. Его вели. И подловили на одном из привалов — снайперскую пулю в позвоночник схлопотал Пошкус, закуривший наперекор строжайшему воспрещению Ариса. Бахромов, прежде чем «солист»[19] раскурочил и рацию, успел передать только то, что им требуется срочная эвакуация тяжелого «трехсотого»,[20] своими силами они его не дотянут. По молочному дымку сработавшей эрдэгэшки[21] мы хорошо зафиксировали местоположение группы на дне ущелья, но не видели ни самих ребят, ни их противника. Капитоныч, пока застава шлифовала противоположные склоны, тщетно добивался вызова винтокрылых — тот день был определенно не наш день, все рабочие борты в окру́ге либо находились на боевых, либо готовились к ним. В ущелье — заголив духоносный северный фланг, по непрощупанной стежке, на счастье, на ура — рванула бээмпэха с санитаром и группой обеспечения. Поначалу все вроде бы складывалось ладно. Дозор взяли на броню без церемоний. И даже без проблем выбрали с ним половину обратного пути. Когда БМП скрылась из виду, зарулив по серпантину за косогор под заставой, я еще, помнится, обратил внимание на то, как в мертвой синей тишине над позициями восходили перистые охлопья пустых залпов, — было полное безветрие, невидаль для наших пенатов в ясную погоду. Вскоре командир экипажа сообщил, что по отмашке Стикса, тотчас сбежавшего в канаву, они встали с какого-то рожна. Потом из кунга радиоразведчиков крикнули, что засекли сразу двух бабайских «дикторов».[22] Еще чуть погодя что-то гаденько, холодно дернуло меня под сердце, и с небольшим интервалом, словно откликаясь на этот чуткий призыв, отдавая в печенки и в перепонки, шарахнуло в миллион вольт под горой. Так у самого устья подъездки сработал упакованный в обочину фугас. То был сигнал к штурму высоты. Нас атаковали одновременно из долины и из ущелья.

По моим личным впечатлениям, за время боя душевное существо человека уменьшается на порядки, стремится к пустому множеству, к нулю. В начале сражения оно уподобляется воздушному шару, неохватному раскрашенному нарыву, попасть в него — раз плюнуть, плетеная память человеческая, будто кошелка с прорехой, сыплет бесценным прошлым, еще более богатыми видами на будущее и прочим золотым балластом. Затем, если человека не заставили-таки сдуться страх, подлость или пуля, он сжимается и взвешивается сам по себе, коллапсирует до своих нечеловеческих пределов, до той математической точки, через которую, как через диоптрический прицел, бессмертная душа его заглядывает в этот чертов мир с новой, горней позиции, оценивает, судит и казнит подсолнечную суету. Когда в расположении заставы взошли грязные звезды первых минных разрывов и базальтовые брустверы огневых ячеек затрещали, словно жестяные козырьки в грозу, у сержантишки моего внутри все разом стронулось с насиженных мест, задвигалось сообразно порядку убывания, скукоживания людского естества в виду загробья. Сержантишка, следует отдать ему должное, был вполне готов к этим боевым кульбитам сознания, даже предвкушал их. И, бросая по вросшим в спины каскам пустые, похожие на междометия команды, больше подстегивал себя, чем подчиненных. Но испытанный порядок схождения к организованному, управляемому безумию (слывущему в просторечии бесстрашием) был в мгновение ока разрушен миной, угодившей в безлюдную излуку траншеи позади сержантишки — так же, как оказался сорван до писка подлетный вой самого пернатого изделия, всегда напоминавший сержантишке какое-то нескладное кино про Великую Отечественную. Контузия с ним стряслась не то чтобы сильная, но она застигла его при прохождении некоего особо деликатного участка эмоционального штопора, намертво вколотив в шок, в простенок между страхом за свою бесценную шкуру и страхом за свою героическую репутацию. Его заклинило, как затвор с прикушенной гильзой. Его нервы перестали быть проводниками электрической энергии подвига. Все, на что он был способен еще долгое время после воздушного подзатыльника, — это вымученно ворочаться по окопной обваловке, вслед каждой своей очереди, слышавшейся ему серией осечек, вручную досылать патрон и поглядывать на соседнюю позицию за Мартыном, меланхолично бившим куда-то под гору из гулкого, пронимавшего до кишок «Утеса».[23] На зубах у сержантишки чавкала земля, он сталкивал ее слабым языком, при том ощущая раздавшееся нёбо исподом темени и полагая весь свод черепа одним сплошным ртом. Пока же голова его была занята грязью, разбежавшимися мыслями его завладевал Стикс, которого он видел зачинщиком гремевшего кругом ада и автором своего унизительного пресмыкания. И это удивительное разумение о попутном возмездии ему и о какой-то наведенной на него трусости выматывало сержантишку сильней, чем сознание самой своей трусости. Он орал во всю мочь, не то собираясь с силами для решительного броска, не то исчерпывая их. В конце концов его животное нутро сжалилось над ним, прикрыло обмороком от позывов совести на приведение к нормам морали и, соответственно, к самоистреблению. Он пришел в себя на порядочной и необъяснимой дистанции как от начальных координат своего беспамятства, так и от позиций четвертого отделения. Обняв изодранные колени, он сидел поперек означенной врытыми снарядными гильзами аллеи между «бунгало» (ленкомнатой) и курилкой, в самой глубине заставы то есть. У правого ботинка его из каменистого грунта торчала рукоять штык-ножа, поодаль слева лежал автомат без магазина, с разбитым в щепу прикладом. По крепости ходили терпкие железистые дымы и какие-то беззвучные, медлительные фигуры. Бой был кончен, сержантишка судил об этом скорее не по тому, что больше не чувствовал стрельбы и взрывов, а по тому, что видел возле себя всаженный в землю штык-нож и брошенный пустой автомат. Под шумок крепнущего сознания всё более обозначались последствия контузии — стихший вовне грохот загробья с ватным ревом оглушения переселялся внутрь сержантишки, за дезертировавшую память его отдувалось тело, продолжавшее резонировать сражению. Так, не обращая внимания на дружеские — скорее осязаемые, чем слышимые — окрики в самое лицо и на вопрошающе-приветственные встряхивания, он пережидал и переваривал внутреннее эхо штурма. Створными знаками внешнего мира ему служили все те же штык-нож и автомат. Контузия его между тем не переставала выкидывать номера. Только что он пребывал на аллее, и вдруг безо всякого ощущения перехода, даже без уважительного впечатления забытья, объявился возле своего полузаваленного, похожего на разрытую могилу окопа. Еще зыбкие от марев минные кратеры, лежавшее ничком тело с цветочным месивом распавшейся чалмы на плоском, будто сдувшемся затылке, опрокинутый на бок «Утес» Мартына и сам Мартын, улыбчиво куривший тут же, на ящике из-под снарядов, — все это виделось сержантишке не более чем хорошо поставленной фата-морганой, принималось им с благодушием зрителя, который дает отчет разнице между происходящим на экране и вне его. Следующий, более крупный план, со Стиксом, поначалу также оставил контуженного безучастным. Сидя на скрещенных ногах в горячей тени БМП, Стикс зажигал одну за другой спички из коробка, валял их в черной щепоти, пока огонь не начинал лизать пальцы, и бросал в грязновато-алую жижу возле драных носилок с трупом Пошкуса под клеенкой. Испачканное землей и кровью лицо казалось абсолютно спокойным, движения рук неторопливыми и скупыми, но чем дольше сержантишка всматривался в безмятежную фигуру, тем отчетливей различал ее лишь хрупкой маской ярости — и чем явственней вызревала эта картина рядящейся кротостью стихии, тем лучше сознавал, что имеет перед собой как виновника, так и главного исполнителя только что отгремевшего кошмара. При том физиономия самого сержантишки представляла, по-видимому, не менее красноречивое зрелище. Молча ринувшегося на Стикса, его аккуратно перехватили, притиснули навзничь к земле в ногах носилок и держали так, баюкая, пока он не затих. Однако расслабился он лишь до поры. Время спустя его перехватили снова, только уже на пути в ущелье, куда, безоружный и простоволосый, он спускался за чьим-то не то прощением, не то отмщением. Взятый под руки, он не оказал своим оторопелым конвоирам ни малейшего сопротивления, легко, как заводной, пошел обратно, через несколько шагов вывернулся из чуткой хватки, спросил закурить и, ткнув папироской через плечо, все еще оглушенный, проорал буквально следующее:

— Эти тут ни при чем! Они сражались за родину!..

Я полагаю и верю, что человек способен к самоосуществлению при одном необходимом условии: не знать себя глубже заказанных дневному сознанию рубежей, не дразнить мыслями своей темной, если угодно, дочеловеческой, материи, которая относится к нему приблизительно так же, как относится к своему беглому наброску объект. Тот бой за высоту принес мне медаль, которую я никогда не носил и не стану носить. Награда ошиблась — не адресом, так адресатом. Следовало отказаться от нее немедля, но малодушие, видно, было единственным моим качеством, не пострадавшим при контузии. Награждение застало меня врасплох, как триппер шлюху, постыдно и подспудно я предвкушал что-то подобное и накануне, чего скрывать, не только не открещивался от того, что ребята рассказывали о моих оборонительных похождениях, а даже поддакивал им. Но как неподсудно преступление сумасшедшего, так не стоит воздаяния и то, что я творил во время штурма. Верней, не подлежат личностной оценке мои действия, послужившие отражению атаки на северный фланг. Представлять меня в тех условиях человеком — все равно что наделять свободной волей мою одежду. О сумеречном, бессознательном существе, что снесло троих духов автоматным огнем и двоих разделало вручную, посредством штык-ножа и приклада, я знаю столько же, сколько о его безымянных жертвах. То есть знаю ровно то, что говорили о нем вменяемые участники события. И не хочу знать больше. И, наверное, именно поэтому — в память трусливого забытья и в пику ему — я снедаем любопытством насчет того, как оттрубил свою осадную партию Стикс. Но и тут, помимо расстрелянной засады с подрывником на машинке (таки сработавшей, дорогу затем ровняли два дня) и найденных выше, на ближних подступах к заставе, тел четырех душманов, (благодаря чему составился окольный маршрут возвращения Ариса), — и тут, кто бы сомневался, все схвачено густой завесой неопределенности. Настолько густой, что Стикс не удостоился даже устного поощрения. Хотя, конечно, он и не ждал благодарности. Какое там! По смерти Пошкуса первостепенной задачей для него было убедить взводного не прекращать выставлять дозоры. О чем они там переговаривались с глазу на глаз, неизвестно, но, думаю, Капитоныч, святая простота, закатил Стиксу условие, которое посчитал немыслимым и которое сам Арис не решился или попросту не успел озвучить первым: в ущелье теперь, если не будет добровольных подручных, он мог ходить в одиночку. На свой страх и риск.

Ну он и ходил в одиночку, на свой страх и риск — козел, разжившийся сверх ожидания круглосуточным пропуском на посещение огорода. Никто перед самой первой ходкой его просто не поверил, что он собирается всерьез, Зяма даже принялся снаряжаться за ним, а он просто закинул пулемет на плечо, встряхнулся и был таков.

Одиночки эти занимали часов по двенадцать-шестнадцать и в общей сложности продолжались месяц с полтиной — время, когда Стикс фактически был предоставлен сам себе. Маршрутами, целями и результатами своих разведок Арис не делился ни с кем. Капитоныча он ублажал туманными посулами профилактики очередного штурма, в болтовне с Матиевскисом, еще толком не опомнившимся после сопровождения гроба Пошкуса в Союз, не шел дальше скупых ностальгических видов, а меня, кажется, перестал замечать вовсе. Поэтому о его военных успехах в ту пору — да, впрочем, как и в любую другую — я могу судить лишь по некоторым косвенным признакам.

Так, через двое суток после атаки, средь бела дня, с пригорка, где еще выветривалась твердая кровь Пошкуса, Капитоныч мимоходом спугнул шакала. Приказав Зяме засыпать лужу, погодя взводный нашел чуть живого «боткинца» неподалеку от бугра. Яшка стоял на слабых ногах и, опираясь на черенок лопаты, поплевывал в кащицу собственной блевотины у лопасти. В ответ на вопрос, что случилось, он кивнул в сторону лужи. Капитоныч сходил на пригорок, потом, закурив — за мной.

Шакала привлек не запах сохлой крови.

Похожая на выкорчеванное корневище, поверх ноздреватой кровяной лепешки лежала отхваченная правая пятерня. С обернутыми вокруг пясти лазуритовыми четками и с великолепной стрелецкой мозолью на подушке указательного пальца.

— Сжечь и перекопать, — сказал мне Капитоныч и, думая, что я плохо слышу, подступил и гаркнул на ухо: — Сжечь, б…дь, и закопать! Монте-кристы х…евы.

С какого перепугу взводного пробило на аутодафе, не имею понятия, хотя, признаться, пожарный приказ его тогда не показался мне странным. Голова от штурма, видать, ехала набекрень не у меня одного. Окропив бензином пополам с матом, пятерню запалили, однако так и не поджарили толком — страшно смердевшую, зарыли, от греха подальше, там же, вместе с четками и лепешкой.

Однако пятерня — это еще куда ни шло. Через несколько дней Арис заявился из очередной разведки в липком от крови хэбэ, с распухшей в пузырь левой ладонью и с пулеметом без ствола и без единого патрона. Сам я в тот раз его не застал, но заставшие в один голос говорили, что от берцев до пояса он был пропитан кровью так, как если бы погружался в нее. С ладонью и пулеметом тоже вышло — ни Богу свеча, ни черту ожог. Руку Стикс, вероятно, подпалил, отсоединяя от ПКМ-а перегретый ствол, но, во-первых, он не имел с собой запасного, во-вторых, для таких чижиковых[24] проколов он был уже стреляный воробей, и, в-третьих, пока в тот день он пропадал в ущелье, никто на заставе не слышал из-под горы ни выстрела.

Чем для нас обернулись бы эти одиссеи, если бы они продолжились вплоть до передачи высоты под контроль сарбосов,[25] не берусь судить даже в общих словах. В данном зыбком месте своей подтянутой биографии я предпочитаю оголтелый фатализм ученому фантазированию и нехитрую мудрость о том, что происходит всегда то, что должно произойти, — заумным выкладкам о параллельных и вечно подсиживающих друг дружку вселенных.

Одним прекрасным утром в расположение штаба полка подвалила кишлачно-царандоевская[26] депутация с какими-то забинтованными сочащимися обрубками на руках с требованиями остановить «русского шайтана под восемнадцатой крепостью» (по слухам, именно так через толмача и кричали) и с угрозами дойти в противном случае чуть ли не до кабульской миссии ООН. Капитоныч, трезвенник, тогда получил от кэпа[27] воздухом такой ядерный пистон, что, прежде чем вызвать к себе Стикса, был вынужден выкушать полкувшина кишмишевки.[28] Его разговор с Арисом, против ожидания, вышел негромкий, даже приятельский. Скиба, подслушивавший у дверей, исхитрился разобрать разве только любимый анекдот взводного про Василия Иваныча, писавшего оперу.

О том, что одиночные разведки Стикса отменены приказом командира полка и сверх того Арису впредь вообще запрещалось покидать территорию гарнизона, стало известно на следующий день со слов Матиевскиса. Новость эта произвела беспокойство не сразу, на первых порах она просто потерялась среди более насущных и нервных думок, которые плясали в головах вокруг обжигающего слуха о скором снятии заставы и о переброске полка к месту постоянной дислокации в Союз. Редкий служивый не делается психопатом накануне дембеля — что говорить о целом взводе, бывшем мыслями на родине и светившем задницами на пристрелянной забугорной высоте? Камневатая земля под нами будто промякла, мы стали чаще оглядываться и реже встречаться глазами, а в ущелье отныне смотрели не иначе как в расширявшуюся день ото дня волчью яму. Обстрелы заставы сошли практически на корню, однако это-то затишье и тревожило больше всего, казалось, особенно в туманы, предвестником бури, неминуемой катастрофы. И вот какие дощечки тут полетели из-под коленец. Пока Стикс, с группами либо в одиночку, промышлял в ущелье и пока, значит, там внизу пощелкивало, потрескивало и погромыхивало, мы за глаза пеняли ему за сумасбродство, стоило же его дозорам прекратиться, как все взглянули на него едва не с видом растерянных обывателей, охрана душевного покоя которых была свернута в одночасье без объяснения причин. Достигали эти косые разряды Ариса или не достигали, не ведаю, но, сделавшись невыходным, он поставил и повел себя так, что раздражение по его душу влет вымутилось злобой, почти ненавистью. При том, если хорошенько вдуматься, единственной значимой переменой в нем явилось то, что он стал тем же, чем были деды́ в своем подавляющем большинстве, — инертным и чваным динамщиком устава, любителем поспать в наряде, погонять со скуки молодых и перекинуться на чеки в буру (кстати говоря, почти всегда удачно). Так, не имея ни повода, ни смелости выместить злость на нем, мы разряжались на ком и на чем зря. Рома и Фаер, к примеру, начистили друг другу физиономии по кропотливом и тщетном — с использованием почему-то не календаря, а дат преставления последних генсеков — дознании того бесценного факта, кто из них первый потерял девственность. Капитоныч от души приложил Мартына, спалив его на зашкуривании пулеметного казенника. Дануц, винокур хренов, когда выяснилось, что запасы кишлачной кишмишевки подходят к концу и пополнения снизу не предвидится, траванул урючным суслом полвзвода и траванулся сам — со всеми, как говорится, вытекающими. Мало-помалу заряжавшаяся электричеством обстановочка подталкивала меня к чувству, испытанному во время штурма: я вновь видел Стикса в истоках пекла, теперь только зреющего, и, как прежде, не мог даже сформулировать своих упреков. Единственное, что мне оставалось, — это не упускать Ариса из поля зрения и — с тем, чтобы предупредить новый взрыв — ждать, когда он даст повод для более предметных, что ли, обвинений.

И я, можно сказать, дождался.

В ту пору Стикс, кроме прочего, взял за привычку сиживать с Матиевскисом за картишками в развалинах башни над взорванным колодцем — обстоятельство, которое можно было бы счесть ничтожным, если бы, во-первых, оно не создавало неудобств для впечатлительных и возбудимых натур, что воспринимали мысли о Родине только вступлением к буйным сексуальным ландшафтам, и, главное, если бы там неподалеку Капитоныч не распорядился ставить дополнительную вышку наблюдения, впридачу к старой, сильно потрепанной при штурме. Затея с этим строительством проходила скорее по табели профилактических мероприятий, нежели фортификационных. В первую голову взводный заботился не об усилении наблюдения, а о том, как бы отвлечь нас от самих себя и друг от друга. Служивые ворчали, я им за компанию вторил, но в душе проект нового столпотворения приветствовал, так как теперь мог находиться в виду развалин в любое время дня и ночи, не привлекая внимания Стикса.

Возведение вышки шло ни шатко ни валко. В сущности, то было чистой воды дуракаваляние, причем с обеих сторон: мы делали вид, что строим, Капитоныч делал вид, что доволен строительством. Впечатлительные и возбудимые натуры меж тем обрастали карточными долгами Стиксу, отчего возбуждение их не только не спадало, но принимало пожароопасные формы уныния. Мелкие потасовки в развалинах сделались почти регулярны. Щурясь на разукрашенные, опухшие рожи, на Стиксову в их числе, я не шел с разговором к Капитонычу лишь по той причине, что не мог составить для себя разумения, отчего, не будучи верхоглядом, взводный закрывает глаза на сии живописные репродукции азарта. Объяснение пришло, стоило мне увидеть, как все имеет место быть в развалинах на самом деле. Карты являлись для Стикса удобным поводом размять кулаки. Главное же — хотя бы только для взводного, камээса по боксу — здесь состояло в том, что, развлекаясь подобным образом, Арис развлекал остальных. Заседания его бойцовского клуба редко разрешались кровью, почти всегда — примирением сторон, зачастую с прощением долгов, то бишь поединки эти играючи выполняли задачу по выпуску пара, возлагавшуюся Капитонычем на новую вышку и прочие потные утопии. Столпотворение в общем встало, но не прекратилось вообще. Возле выдолбленных под опоры и заплывавших землей и мусором ям, прозванных котлованом, все время кто-то находился — правда, уже не по строительным нуждам, а по привычке к затяжным перекурам.

Тем приснопамятным вечером августа трудовую вахту несли мы со Скибой. Под чистую, неразбодяженную, и, как потом оказалось, последнюю самовертку с джарсом думали ни про что, говорили ни о чем и радовались ничему. На меня, к слову, анаша не производила того отпускающего или, напротив, тревожного действия, что на моих коллег по глюкам. Тормозящие либо растормаживающие эффекты, если они и были, меркли пред одним, как будто более приземленным и притом вгонявшим в экстатическую оторопь: перед невероятным, фантастическим обострением слуха. Под джарсом я мог различать потрескиванье ледников за долиной, шум ветра в крыльях парящего беркута, возню дикобразов в норах ущелья, рыскающую иноходь шакала на склоне, ружейный выстрел на расстоянии нескольких горизонтов, человеческий шепот на расстоянии выстрела и тысячи других, недоступных дневному сознанию колебаний эфира. Мое заасфальтированное охотничье нутро в такие минуты словно приходило в сознание, стряхивало морочные путы общежития и, открываясь миру чуткими, свободными от культурных шлаков порами, растворялось в нем, становилось им. С контузией приступы вселенского единения стали менее интенсивны и более настораживающи (иногда, например, я делался способен не просто слышать удаленную афганскую речь, но понимать ее, и не просто понимать, но распознавать особым видом тектонической активности), и все-таки основополагающее их свойство, чрезвычайное и избирательное звукоусиление, сохранялось вполне.

Короче говоря, в какой-то момент я обнаружил, что общаюсь с прикорнувшим на отвале Скибой молча: отвечаю про себя на его шутливые тирады, которые он, в свою очередь, производит, не открывая рта и, кажется, не выказывая признаков сознания. Осекшись, я присмотрелся к неподвижному и безмятежному собеседнику. Тихий ангел, как за сим следовало ожидать, не пролетел между нами. Писарь, черт бы его побрал, продолжал болтать с закрытым ртом, причем на два разных горла, с литовским акцентом и на литовском же языке. Я хотел растолкать мерзавца, как услышал мерное, редкое пощелкивание пулеметного предохранителя — оно сначала почудилось мне звуком гигантского часового механизма, — сглотнул ком в горле и обернулся к развалинам, походившим отсюда, со стороны котлована, на конскую голову с навостренным ухом.

Говорил в основном Стикс, Матиевскис лишь подначивал да подхихикивал. Звучанию суховатого, скрепленного тиканьем предохранителя голоса Ариса я, сам того не замечая, уже через минуту внимал с благоговением новообращенного — так глубокомысленны и захватывающи были словесные образы, воздвигаемые в темноте между развалинами и котлованом. Досадным побочным действием звукоусиления, правда, явилось то, что глубокомысленные образы эти влетали мне в одно ухо так же свободно, как вылетали из другого, не задерживались в памяти ни буквой. Я тогда не сомневался, что обязан забывчивостью дурацким комментариям и возражениям Матиевскиса, был готов идти и прибить нахала, но всякий раз забывал и о своих намерениях, тем более что только благодаря его вероломному прекословию смог вовремя — под самый занавес Стиксовых откровений то есть, — навострить свои извилины.

Арис, как оказалось, вполне отдавал себе отчет в том, что посиделками в развалинах причиняет неудобства возбудимым личностям, однако мотивировал столь двусмысленную диспозицию не тем, что она обеспечивала преимущества в игре либо в потасовке, а заботой о самих рукоблудниках — ибо не ведают, что творят. Или, точней, не ведают, что́ засевают. Тут была неясность, и ее как тогда не смог разрешить Матиевскис, так и я не удосужился впоследствии — рукоблудники делали то, что делали, не то провоцируя нечто ужасное, не то нечто ужасное предчувствуя. Так или иначе, делали они то, что делали, бессознательно, не понимая того, что понимал Стикс, а Стикс понимал, что добром это все не кончится. Фразу: «Штурма, может, и не будет, но бойни не избежать», — Матиевскис не расслышал, откашливаясь, а меня она полоснула даже сквозь дурь. Дальше — больше. Неотвратимость бойни каким-то сложным образом взаимодействовала со скорым снятием заставы, и снятие заставы — с тем, что Стикс не хотел следовать «погребальным курсом» Пошкуса и возвращаться в «проигравшую страну». На шутливое уточнение, не собирается ли он дезертировать, Арис так же просто заявил, что дезертировать, «благодарность меченому», собирается страна, он же намерен подыскать себе новое, более приличное место жительства и завести новое, более приличное гражданство — при посредстве некоего Файзуллы, считавшегося в ущелье преемником тяжело раненного Саида, можно было выйти на Саидова куратора из американских советников и просить через него убежища в Штатах. «…То есть, выходит, невозвращенец?» — справился Матиевскис по-русски. «То есть, выходит, невозвращенец», — согласился по-русски Стикс. Об одном таком невозвращенце с девятнадцатой, которого через неделю после побега нашли с трепанационным швом на выпотрошенной — безмозглой и притом не пустой, по маковку набитой пластидом — голове, Матиевскис уже не шутя напомнил Арису, но вызвал лишь его полный пренебрежительной истомы зевок.

— Эти вещи, — сказал Стикс так тихо, что Матиевскис был вынужден переспросить, — …эти вещи, — повторил Стикс не громче, но, что ли, вдумчивей, неожиданным и взвешенным тоном безадресной ярости, — нужно хорошо готовить и нужно хорошо заслужить.

— Хорошо заслужить — чем? как? — прошептал Матиевскис.

— Военная тайна, — отозвался Стикс, опять зевнул и, встряхнувшись, присвистнул. — Время…

Они уже подходили к котловану, когда с танковой позиции в сторону ущелья махнула осветительная ракета. В ледяном зареве крохотного магниевого солнца, столкнувшего на заставу бурную, роящуюся, точно в кошмаре, чересполосицу мертвенного света и чернильной тени, я встретился глазами с Арисом, и он заговорщически подмигнул мне.

Подслушанный разговор не шел на другой день у меня из головы, вязнул на уме, как проросшая заноза. И что чудно́: чем дальше, тем больше я укреплялся в ощущении блефа, нарочитой несерьезности Стиксовых пророчеств. Арис будто вел позиционную игру с воображаемым соперником, с кем-то, кто, не на шутку донимая его, никак ему не открывался. Домыслы про неизбежную бойню, намерение перейти к духам и просить убежища у американцев — все это, сдавалось мне, было для него только беспокоящим огнем по собственной звериной интуиции, по изнурительному предчувствию неизвестной, но близкой, разрешавшей всё и вся истины. Он, может быть, и под пули рвался, и голову подставлял под тумаки лишь затем, что кровь, своя ли, чужая, прельщала его как единственное сильнодействующее средство познания этой истины… Понемногу войдя во вкус своего досужего дознания, я до того увлекся, что представлял себя на месте Стикса и пробовал увидеть его капризную цель за него, иногда мне даже чудилось, что вот-вот я готов настигнуть, раскусить ее, она брезжила на расстоянии полушага, полуслова, но всё, разумеется, вырядилось впустую — схватить за руку чужого, хотя и жирного, фантома я был не в силах так же, как не мог почесать изнанку лба, зудевшую первое время после контузии.

С утра пораньше взводный зачем-то определил Варнаса дневалить по командному пункту, был туман, и я, считавший ворон на своем наблюдательном пятачке, не видел Стикса до самого обеда. Верней, до того потрясающего момента, когда от удара в затылок полетел кубарем на дно окопа в полной уверенности, что проворонил подлет мины и заработал еще одну контузию. Наваждение мое разрешилось не сразу. Чтобы понять, что пропустил мимо ушей не подлет мины, а шаги по траншее с тыла — звук, который тотчас забыл благодаря нокдауну, — мне понадобилось чуток отлежаться и подождать, пока перед глазами перестанут цвести фейерверки и за глазницами утихнет оглушительное чириканье. Однако шаги по траншее были только цветочками, бантиком на коробке с главным сюрпризом. Приподнявшись на локтях и разминая шею, я не отводил взгляда от туманной области в пространстве между внешним и внутренним брустверами, где только что стоял Стикс и, качая закушенной спичкой, целился мне в лицо из пулемета. Воспоминание я порой ощущаю чем-то вроде фильтра, ароматической мази в ноздрях — не орудием сохранения, а орудием маскировки события, поэтому остается без ответа вопрос, имело место замечание Ариса: «Стукач», — на самом деле или оно всего-навсего вспомнилось мне. «Стукач, стукач…» — механически твердил я, словно не понимал значения слова и пробовал восполнить его.

Стикса я затем нашел у ленинской комнаты. Опираясь на ствол ПКМ-а, он что-то с досадой втолковывал нервно топтавшемуся и одурело мямлившему: «Ne… nėra… ne…»[29] — Матиевскису. Меня Арис заметил, когда, пересекая аллейку между «бунгало» и курилкой, я споткнулся о вкопанную снарядную гильзу и подхватил слетевший с плеча автомат.

— О-па! — приветственно, с каким-то злым озарением воскликнул Стикс.

Отпихнув Матиевскиса, он легко, будто жезл, бросил дулом вверх пудовый пулемет, поймал его за рукоять и, заряжая на ходу, скрылся за примыкавшим к главному фасаду углом «бунгало». Матиевскис присел от неожиданности. Находясь как раз против торцевой стены, он перебегал затравленным взглядом от Ариса ко мне и, не в силах выдавить ни слова, отчаянными жестами давал понять каждому из нас, что по другую сторону домика готовится и вот-вот должно произойти что-то страшное. В конце концов он лег вниз лицом, обеими руками, крест-накрест, накрыл голову и заорал благим матом.

Бунгалом ленинскую комнату нарекли за то, что фактически это была беседка — та же курилка, только побольше, обшитая беленой фанерой и меблированная бог знает как попавшими на заставу школьными партами. Прежде чем очередь из ПКМ-а наискось вспорола и встряхнула ее, я, замешкавшись с запертым автоматным затвором, в суматохе припал на колено. Простершиеся надо мной лучи трех желтых трассеров отпечаталась в глазах так резко, словно пули высвободили заключавшееся внутри домика настоящее солнечное вещество. Пахнуло, сколь ни странно, чем-то съестным. В курилке позади что-то защелкало и захлопало. Пригнувшись еще ниже, я, как и Стикс, врезал наискось по щепавшейся глухой стене и дырявил ее под нижней выходной строчкой до тех пор, пока не расстрелял весь рожок. Запасной магазин зацепился в трепаном подсумке — выдирая его, я начал продвигаться с линии стрельбы за боковую стенку. В то же время отчего-то прекратил стрельбу и Стикс, хотя, по моим ощущениям, в стопатронном пэкаэмовском коробе его должно было оставаться больше половины ленты.

Перезарядившись и выглянув из-за угла, я увидел, как, сидя на корточках, Арис копается в открытой ствольной коробке и пробует, вероятно, вытолкнуть перекошенный патрон. И вот тут мне сделалось не по себе. До дурноты, ей-богу. К переднему фасаду я шел словно по тонкому льду, с сердцем в пятках, думал обнаружить изрешеченное пулями тело, однако потусторонняя картина эта — здоровехонький, без царапины, покойник, деловито возящийся под раскуроченной, без живого места, стеной с вылетевшими окнами — не только не заставила меня передохнуть с облегчением, но и разозлила до того, что я опять вскинул автомат. На Стикса между тем мое появление из-за угла произвело не менее ошеломляющий эффект. То есть никакого перекоса патрона скорей всего не было, Арис просто разряжал пулемет, полагая свою стрельбу достигшей цели и меня, соответственно, достигшим ближайшей сортировочной по разделению агнцев и козлищ. Пару секунд мы глазели друг на друга с почти что симметричным выражением замешательства, будто на собственные отражения. Затем, бросив ствол, Стикс опрометью бросился в сорванную с верхней петли дверь. Я, хватившись, стал стрелять ему вдогонку, лупил поначалу наугад, сквозь стену, но, углядев в окно припавшую к земле между партами тень, взялся садить прицельно, с ясным сознанием того, что теперь уже наверняка убиваю его, и с таким же бесспорным впечатлением вершащегося долженствования — упоительным и необъяснимым послевкусием мысли о вышибании духа из ближнего…

Следующие полчаса или час я провел в одиночестве на своей позиции, на том самом месте, где схлопотал удар в затылок и где теперь был близок если не к помешательству, то к самоубийственной выходке — каждую минуту, например, порывался идти то в ущелье, чтобы не возвращаться, то за гранатами, чтобы взорваться. Мои свихнутые поползновения, стоит сказать, были вызваны не видами неба в клеточку, а раздражением рассудочной природы: в первую очередь, я не знал, как быть со все более крепнущим чувством, что произошедшее в «бунгало» является для Стикса заветным благом, и, во-вторых, не понимал, отчего память об этом благе оборачивается в моих ощущениях безусловной формой одолжения, как если бы я сделал то, о чем Стикс давно и настойчиво просил.

Взводный, чуть стоило вспомнить, какими нервами и сколькими взбучками от замполита полка ему далось возведение ленинской комнаты, встал передо мной, как лист перед травой. Впрочем, если бы вместо него явился кто другой, хотя бы и дух, и потребовал не разоружиться и распоясаться, а, скажем, застрелиться на месте, я бы, наверное, снес себе голову так же покорно, как расстался с автоматом и ремнем. После «бунгало» мне было решительно все равно, чьи и какие приказы выполнять, куда идти и что делать, только бы все это происходило молча.

Так деликатный Капитоныч без лишних разговоров отвел меня в зиндан.

Зинданом, в отличие от «бунгало», на восемнадцатой именовалось то, что и подразумевалось — настоящая тюрьма, без дураков. Подземная камера представляла собой каменный мешок размером с небольшой гараж и была единственным сооружением, что более-менее сохранилось от средневековой крепости. По прямому назначению ее не использовали на моей памяти еще ни разу. С расширенной горловиной входа, крытой, кроме решетки на замке, двухскатным колодезным навесом, она служила идеальным погребом в летнюю жару и надежным цейхгаузом круглый год.

Спустившись по приставной лестнице на волнистое дно, я очутился в окружении ящиков с мыльно-пузырными принадлежностями, коробок с сухпайками, тарой с патронными цинками, составленного вдоль стен строительного инструмента и невесть чего еще. Пахло горьковатой задохшейся землей и машинной смазкой. «Ну, вот я и дома», — подумал я, разложив на полу сплюснутые толевые рулоны из штабеля и располагаясь на них, как на тахте. Бедная голова моя гудела закипающим чайником, в правом ухе посвистывало, затылок пекла зрелая шишка, ныло, ко всему прочему, ушибленное колено, но, несмотря на свою болезненную развинченность, я почти мгновенно уснул и проспал как убитый два часа. Приснилась мне какая-то сумеречная, упокойная чертовщина — будто лежу в зиндане не среди ящиков и лопат, а между работающих без чьего-либо участия, мерно громыхающих танковых тренажеров. И поразился я не так своему видению, как чеканной мысли, его заключавшей: «Сон есть тренажерный зал смерти». Еще не открыв глаз и не соображая толком, где нахожусь, я лежал со стиснутыми зубами, точно перемогал острую боль. Случаются фантазии, сами по себе, может быть, никудышные и вместе с тем отпирающие в душе такие ямы, что, пережив первый шок, спрашиваешь себя, как до сих пор подобное положение вещей позволяло тебе пребывать в здравом рассудке, да и чем иным является твое разумное существование, как не заслонкой на яме, если в беспамятстве нет-нет да и хватишь этой кромешной, забирающей тьмы?

В общем, нетрудно вообразить мое состояние, когда, разбуженный стуком решетки и шумом спускаемой лестницы, я узрел сходящего из круга света Стикса — с пластырной повязкой на правой брови и с заляпанным кровью правым же бортом распущенной куртки. Не говоря ни слова, Арис разобрал остаток рулонов толя, устроил лежанку в углу напротив меня и осторожно, как на медицинской кушетке, расположился на ней.

В камере установилась гробовая тишина. Я не различал ни дыхания Варнаса, ни собственного, и, дабы убедиться в том, что действительно проснулся и нахожусь в сознании, несколько раз проводил ладонью по лбу и с силой зажмуривался. Так мы подслушивали друг друга до тех пор, пока Бахромов, карауливший склад, опять не спустил лестницу и не сказал нам выходить на ужин.

Кусок не полез бы мне в горло, если бы прежде я не спросил Ариса: «Так я же угрохал тебя?» — и он не отмахнулся измазанными зеленкой пальцами: «Не меня». Макароны по-флотски он ел, словно глину, каждую ложку прожевывал с тем же брезгливым видом, с каким ответил на мой вопрос, и, глядя на него, можно было подумать, что он и в самом деле жалеет о своем несостоявшемся убийстве.



Поделиться книгой:

На главную
Назад