Нет, я не мог разделять радости по случаю «великой эпохи», и так случилось, что я с самого начала горько страдал от войны и год за годом из последних сил защищался от несчастья, нагрянувшего, по видимости, извне, как гром с ясного неба, между тем как вокруг все на свете вели себя так, как если бы именно это несчастье наполняло их бодрым энтузиазмом. И когда я вдобавок читал газетные статьи поэтов, где говорилось о благах войны, и призывы профессоров, и все боевые стихотворения, рожденные в уютных кабинетах прославленных авторов, мне становилось еще тошнее. В 1915 году у меня вырвалось однажды печатное признание в этих чувствах, а в придачу слово сожаления о том, что так называемые люди духа тоже не способны ни на что другое, кроме как на проповедь ненависти, распространение лжи, восхваление великой беды. Последствием этой жалобы, высказанной довольно робко, было то, что я был провозглашен в прессе моего отечества изменником и предателем — переживание, имевшее для меня новизну, ибо, несмотря на многочисленные столкновения с прессой, я дотоле ни разу не испытал, что же чувствует тот, кого оплевывает сплоченное большинство. Статья с вышеупомянутым обвинением была перепечатана двадцатью газетами и журналами моей отчизны, между тем как из всех моих друзей, которых у меня было в журнальном мире, по видимости, немало, лишь двое отважились за меня вступиться. Старые друзья оповещали меня, что они вскормили у своего сердца змею и что сердце это впредь бьется только для кайзера и для нашей державы, но не для такого выродка, как я. Ругательные письма от неизвестных лиц поступали во множестве, и книготорговцы ставили меня в известность, что автор, имеющий столь предосудительные взгляды, для них не существует. На многих письмах из этой корреспонденции я увидел украшение, о котором дотоле ничего не знал: это был оттиск маленькой круглой печатки со словами: «Боже, покарай Англию!»
Кто-нибудь мог бы подумать, что я изрядно посмеялся над этим недоразумением. Однако посмеяться я не сумел. Опыт, сам по себе незначительный, принес плод, и плодом этим было второе великое перерождение моей жизни.
Следует вспомнить: первое перерождение наступило в тот миг, когда я осознал свою решимость стать поэтом. Прежний образцовый ученик Гессе сделался отныне плохим учеником, он навлекал на себя наказания, изгонялся вон, нигде не уживался, готовил себе и своим родителям одно беспокойство за другим — и все потому, что он не усматривал никакой возможности примирить мир, как он есть или каким он представляется, и голос собственного сердца. Теперь, в годы войны, это повторилось сызнова. Снова я видел себя в распре с тем самым миром, с которым только что жил в добром согласии. Снова все несло мне неудачу, снова я был одинок и несчастлив, снова каждое мое слово и каждая моя мысль наталкивались на враждебное непонимание. Снова между действительностью и тем, что казалось мне желательным, разумным и добрым, открывалась безнадежная пропасть.
Однако на сей раз я не избежал суда над собой. Прошло немного времени, и мне пришлось отыскать вину, причину моих мук, уже не вокруг себя, но в себе самом. Ибо одно я понимал ясно: корить весь мир за его безумие и бездушие — да на это не имеет права никто из людей и никто из богов, и я меньше всех. Значит, во мне самом должен был обретаться какой-то непорядок, раз я вступил в конфликт со всеобщим ходом мироздания, И вот великий непорядок и впрямь был налицо. Было вовсе не сладко заняться этим непорядком и попытаться навести порядок. Тут для начала обнаружилось вот что: доброе согласие, в котором я пребывал со всем миром, не только было оплачено с моей стороны слишком дорогой ценой, но и само по себе оно было таким же недоброкачественным, как и внешнее согласие в мире перед войной. Я воображал, что долгими и трудными испытаниями моей юности выстрадал себе место в мире и что теперь я — поэт. Однако тем временем успех и благополучие не преминули сделать свое обычное дело, я стал довольным любителем спокойной жизни, и, если присмотреться как следует, поэта уже не отличишь от развлекательного беллетриста. Я был чересчур преуспевающим. Что же, неблагополучие, являющее собой всегда хорошую и строгую школу, было мне отныне обеспечено в изобилии, и потому я все больше учился предоставлять делам мирским идти своим чередом и обретал умение заниматься собственной долей во всеобщем неразумии и всеобщей вине. Отыскать следы этого занятия в моих книгах я предоставляю читателю. Между тем у меня все еще оставалась тайная надежда, что со временем и мой народ — пусть не как целое, но в лице очень многих мыслящих и ответственных своих представителей — подвергнет себя такому же испытанию и на место жалоб и проклятий по адресу злой войны, злого неприятеля и злой революции в тысячах сердец станет вопрос: в чем делю вину я сам и как мне снова стать невинным? Ибо невинным всегда можно стать снова, если познать свою боль и свою вину и перестрадать их до конца, вместо того чтобы винить во всем других.
Когда новое перерождение начало проступать в моих книгах и в моей жизни, многие из моих друзей покачали головой. Другие просто бросили меня. Это входило в изменившийся облик моей жизни наряду с утратой моего дома, моей семьи и прочих приятных вещей. Пришло время, когда мне каждый день приходилось с чем-то расставаться, когда я каждый день дивился тому, что смог вытерпеть еще и это, и продолжаю жить, и все еще за что-то люблю эту диковинную жизнь, по всей видимости не приносящую мне ничего, кроме мучений, разочарований и потерь.
Однако здесь я должен внести поправку: и в военные годы у меня было нечто вроде благоприятной звезды или ангела-хранителя. Между тем как я ошущал себя одиноким перед лицом моих мук и вплоть до начала перерождения ежечасно находил мою судьбу зловещей и проклинал ее, именно моя боль, моя опьяненность болью послужили мне защитой и ограждением против внешнего мира. Дело в том, что я провел военные годы в мерзком переплетении политики, шпионажа, игр, подкупа и ухищрений спекуляции, замешанном так густо, что подобную концентрацию нелегко было отыскать на земле даже в те годы — то есть в Берне, в средоточии немецкой, нейтральной и неприятельской дипломатии, в городе, который в мгновение ока оказался перенаселен, и притом сплошь дипломатами, тайными агентами, шпионами, журналистами, скупщиками краденого и жуликами. Я жил среди послов и военщины, общался с людьми разных национальностей, в том числе и неприятельских, воздух вокруг меня являл собой одну огромную сеть шпионажа и антишпионажа, слежки, интриг, политического и приватного делячества — и все эти годы я ухитрялся ничего не замечать! Меня подслушивали, меня выслеживали, за мной шпионили, я попадал в число подозрительных лиц то для неприятеля, то для нейтральных стран, то для своих же соотечественников, и мне это было невдомек; лишь много позднее я узнал обо всем и не мог понять, как мне удалось прожить в такой атмосфере без вреда для себя. Но это миновало благополучно.
С окончанием войны совпал также завершающий момент моего перерождения, и мучительный искус достиг предела. Искус этот уже не имел ничего общего с войной и мировыми судьбами, так что и поражение Германии, которое для нас, заграничных жителей, было очевидным, наступив, оказалось не таким уж страшным. Я всецело погрузился в себя самого и в самого и в судьбу, хотя порой не без ощущения, что дело идет о человеческой участи вообще. Всю войну, всю похоть человекоубийства, все легкомыслие, всю грубую тягу к удовольствиям, всю трусость мира я находил сполна и в себе самом, я потерял начала уважение к себе, потом испытал даже презрение, я не мог делать ничего иного, как только доводить до конца свое заглядывание в хаос — с надеждой, то разгоравшейся, то гаснувшей, что снова обрету по ту сторону хаоса природу, обрету Невинность. Что говорить, каждый проснувшийся к истинному самосознанию человек проходит тот же узкий путь через пустыню, а рассказывать об этом прочим было бы напрасной потерей труда.
Когда друзья становились мне неверны, я порой испытывал печаль, но никогда не обиду, напротив, я скорее воспринимал это как подтверждение правильности моего пути. Эти прежние друзья были в конце концов совершенно правы, когда говорите, что раньше я был таким симпатичным человеком и писателем, между тем как теперешняя моя проблематика попросту неаппетитна. Вопросы тонкого вкуса или нравственной респектабельности были уже давно не для меня, не было никого, кто понимал бы мой язык. Друзья эти, наверное, с полным основанием корили меня, что мои книги потеряли красоту и гармонию. Сами эти слова вызывали у меня разве что смех — что красота, что гармония тому, кто приговорен к смерти, кто надрывается, силясь пробежать между обваливающимися стенами? Кто знает, может быть, вопреки вере всей моей жизни я все-таки вовсе не поэт и все мои усилия по эстетической части были ошибкой? Почему бы и нет — даже это больше не имело значения. Преобладающая часть того, что я увидел, спускаясь по кругам ада в себе самом, была фальшью и подделкой без всякой ценности — так и с бредом моего призвания, моего таланта дело, наверное, обстояло не лучше. Ах, до чего все это было несущественно! И то, что я некогда с тщеславием и ребяческой радостью рассматривал как свою задачу, тоже улетучилось. Свою задачу, или, лучше сказать, свой путь к спасению, я видел теперь не в сфере лирики, или философии, или еще какой-нибудь подобной специальной области, но единственно в том, чтобы дать немногому действительно живому и сильному во мне пережить свою жизнь до конца, единственно в безоговорочной верности тому, что я еще ощущал в себе живущим. Это была жизнь — это был бог. Теперь, когда эти времена высокого, смертельного напряжения прошли, все выглядит до странности изменившимся, потому что имена, которыми все тогда для меня называлось, да и суть, скрывавшаяся за этими именами, нынче лишены смысла, и то, что позавчера было святым, может прозвучать сегодня почти комически.
Когда война наконец-то окончилась и для меня, а именно — весной 1919-го, я уединился в отдаленном уголке Швейцарии, чтобы стать отшельником. Из-за того что я всю жизнь (как то было унаследовано мною от родителей и деда) много занимался индийской и китайской мудростью, причем и новые мои переживания были выражаемы отчасти также при посредстве восточного языка символов, меня часто именовали «буддистом», над чем я мог только смеяться, ибо знал, что в глубине души я дальше от этого исповедания, нежели от какого бы то ни было иного. И все же в этом скрывалось нечто верное, зерно истины, как я понял немного спустя. Будь так или иначе мыслимо, чтобы человек чисто лично избирал себе религию, я по сокровеннейшей душевной потребности присоединился бы к одной из консервативных религий — к Конфуцию, или к брахманизму, или к римской церкви. Однако сделал бы я это из потребности в противоположном полюсе, отнюдь не из прирожденного сродства, ибо я не только случайно родился как сын благочестивых протестантов, но и есмь протестант по душевному складу и сути (чему нимало не противоречит моя глубокая антипатия к наличным на сегодняшний день протестантским вероисповеданиям). Ибо истинный протестант обороняется и против собственной церкви, как против всех других, ибо его суть принуждает его стоять больше за становление, нежели за бытие. И в этом смысле, пожалуй, Будда тоже был протестантом.
Вера в мое писательство и в смысл моей литературной работы со времен вышеописанного душевного перелома потеряла во мне, стало быть, всякую опору. Писанина не доставляла мне больше настоящей радости. Однако без радости человек жить не может, и я в самые черные дни не переставал ее домогаться. Я способен был отказаться от справедливости, от разума, от смысла жизни и мироздания, я видел, что мироздание отлично обходится без всех этих абстракций, но от малой радости я не мог отказаться, и стремление к этим крохам радости было одним из тех живых огоньков внутри меня, в которые я еще верил и из которых замышлял заново построить мир. Нередко искал я свою радость, свою грезу, свое забвение в бутылке вина, и весьма часто она мне помогала, я воздаю ей хвалу за это. Но ее было недостаточно. И пришел день, и я открыл для себя совсем новую радость. Внезапно, дойдя уже до сорока лет, я начал заниматься живописью. Не то чтобы я почитал себя за живописца или желал стать таковым, но живопись — чудесное времяпрепровождение, она делает тебя веселее и терпеливее. После нее у тебя пальцы не черные, как после писания, но красные и синие. И это мое занятие злит многих моих друзей. Что делать — всякий раз, стоит мне начать что-нибудь необходимое, блаженное и прелестное, люди хмурят врови. Им хотелось бы, чтобы ты оставался таким, каким ты был, чтобы ты не изменял своего лица. Но мое лицо сопротивляется, оно хочет вновь и вновь меняться — это его потребность.
Другой упрек, который мне делают, представляется мне самому очень верным. Мне отказывают в чувстве действительности. Этой действительности-де не отвечают ни книги, которые я сочиняю, ни картинки, которые я пишу. Когда я сочиняю, я по большей части выкидываю из головы все требования, которые образованный читатель привык предъявлять уважающей себя книге, и прежде всего у меня впрямь отсутствует почтение к действительности. Я нахожу, что действительность есть то, о чем надо меньше всего хлопотать, ибо она и так не преминет присутствовать с присущей ей настырностью, между тем как вещи более прекрасные и более нужные требуют нашего внимания и попечения. Действительность есть то, чем ни при каких обстоятельствах не следует удовлетворяться, чего ни при каких обстоятельствах не следует обожествлять и почитать, ибо она являет собой случайное, то есть отброс жизни. Ее, эту скудную, неизменно разочаровывающую и безрадостную действительность, нельзя изменить никаким иным способом, кроме как отрицая ее и показывая ей, что мы сильнее, чем она.
В моих книгах зачастую не обнаруживается общепринятого респекта перед действительностью, а когда я занимаюсь живописью, у деревьев есть лица, домики смеются, или пляшут, или плачут, но вот какое дерево — груша, а какое — каштан, не часто удается распознать. Этот упрек я принимаю. Должен сознаться, что и собственная моя жизнь весьма часто предстает предо мною точь-в-точь как сказка, по временам я вижу и ощущаю внешний мир в таком согласии, в таком созвучии с моей душой, которое могу назвать только магическим.
Иногда мне все еще случалось не удержаться от дурачеств, например я сделал некое безобидное замечание об известном поэте Шиллере, за которое все южногерманские клубы игроков в кегли незамедлительно объявили меня осквернителем отечественных святынь. Однако теперь мне удается уже в течение многолетнего срока не делать никаких высказываний, от которых святыни оказываются осквернены и люди краснеют от бешенства. Я усматриваю в этом прогресс.
Поскольку, согласно вышесказанному, так называемая действительность не имеет для меня особенно большого значения, поскольку прошедшее часто предстает передо мной живым, словно настоящее, а настоящее отходит в бесконечную даль, постольку я равным образом не могу отделить будущего от прошедшего так отчетливо, как это обычно делается. Очень важной частью существа моего я живу в будущем, а потому не имею надобности кончать мое жизнеописание сегодняшним днем, но волен преспокойно позволить ему продолжаться далее.
Я хочу вкратце рассказать, как жизнь моя завершает свое круговращение. Вплоть до 1930 года я еще написал несколько книг, чтобы затем навсегда отвернуться от этого ремесла. Вопрос, должен ли я быть причислен к поэтам в истинном значении этого слова, составил для двух молодых трудолюбцев тему их диссертаций, однако остался нерешенным. А именно: тщательный анализ новейшей литературы заставил констатировать, что субстанция, делающая поэта поэтом, появляется ныне только в чрезвычайно разбавленном виде, так что различие между поэтом и литератором уже не может быть уловлено. Из этой объективной констатации оба соискателя ученой степени сделали противоположные выводы. Один из них, более симпатичный молодой человек, держался мнения, что столь комически разбавленная поэзия вовсе перестает быть поэзией и, коль скоро просто литература не имеет права на жизнь, остается предоставить то, что сегодня называется творчеством, его тихой кончине. Однако другой был безоговорочным почитателем поэзии, даже в ее разбавленном состоянии, а потому полагал, что лучше из осторожности признать сотню поддельных поэтов, чем нанести обиду хоть одному, в ком, может статься, все еще есть хоть капля подлинно парнасской крови.
Занят я был предположительно живописью и китайскими магическими упражнениями, однако год от года все более и более обращался к области музыки. Честолюбие моих поздних лет сосредоточилось на том, чтобы написать оперу особого рода, где человеческая жизнь в качестве так называемой действительности не слишком принималась бы всерьез и даже служила предметом осмеяния, но в то же время сияла бы, как подобие, как текучее одеяние божества. Магическое восприятие жизни всегда было для меня близким, я никогда не был «современным человеком» и неизменно почитал «Золотой горшок» Гофмана или даже «Генриха фон Офтердингена» за учебники более полезные, нежели все на свете изложения мировой и естественной истории (вернее же сказать, я и в последних, поскольку читал их, всегда усматривал восхитительные баснословия). Теперь же для меня начался тот жизненный период, когда больше не имеет смысла и далее строить и дифференцировать свою готовую и сверх нужды дифференцированную личность, когда вместо этого является новая задача — дать пресловутому «я» снова раствориться в мировом целом и пред лицом бренности включить себя в вечный и вневременной распорядок.
Выразить эти мысли или настроения казалось мне возможным при посредстве сказки, причем высшую форму сказки я усматривал в опере — потому, надо полагать, что магии слова в пределах нашего оскверненного и умирающего языка я уже не доверял, между тем как музыка все еще представлялась мне живым древом, на ветвях которого и сегодня могут произрастать райские плоды. Мне хотелось осуществить в моей опере то, чего никак не удавалось сделать в моих литературных сочинениях: дать человеческой жизни смысл, высокий и упоительный. Мне хотелось восхвалить невинность и неисчерпаемость природы и представить ее путь до того места, где она оказывается принуждена неизбежным страданием обратиться к духу, этой своей далекой противоположности, и это кружение жизни между обоими полюсами — природой и духом — должно было предстать веселым, играющим и совершенным, как раскияутая радуга.
— К сожалению, однако, завершить эту оперу мне так и не выло дано. С ней дело шло точно так, как прежде с писательством. Я принужден был отказаться от писательства, когда усмотрел, что все, что мне хотелось сказать, уже было сказано в «Золотом горшке» и в «Генрихе фон Офтердингене» в тысячу раз чище, чем смог бы я. То же самое случилось и с моей оперой. Стоило мне окончить многолетние приготовления и набросать текст в нескольких вариантах, после чего еще раз Вопытаться возможно отчетливее уяснить себе суть и смысл этой работы, как я внезапно понял, что стремился с моей оперой не к чему иному, как к тому, что давно уже наилучшим образом осуществлено в «Волшебной флейте».
С тех пор я бросил означенные труды и теперь уже всецело посвятил себя практической магии. Пусть моя мечта о творчестве оказалась бредом, пусть я не могу создать ни «Золотого горшка», ни «Волшебной флейты», что ж, я все-таки родился волшебником. Я достаточно продвинулся по восточному пути Лао-цзы и «И цзина», чтобы ясно распознать случайный, а потому податливый характер так называемой действительности. Теперь, стало быть, я приспосабливал эту действительность средствами магии к моему норову, и я должен сознаться, что получил от этого немало удовольствия. Мне приходится, однако, сделать еще одно признание: я не всегда ограничивал себя пределами того сладостного сада, который зовется белой магией, нет, живой огонек время от времени манил меня и на черную ее сторону.
В возрасте старше семидесяти лет, когда два университета только что удостоили меня почетной докторской степени, я был привлечен к суду за совращение некоей молодой девицы при помощи колдовства. В тюрьме я испросил разрешения заниматься живописью. Оно было мне предоставлено. Друзья принесли мне краски и мольберт, и я написал на стене моей камеры маленький пейзаж. Еще раз, стало быть, вернулся я к искусству, и все разочарования, которые я уже испытал на пути художника, нимало не могли помешать мне еще раз испить этот прекраснейший из кубков, еще раз, словно играющее дитя, выстроить перед собой малый и милый мир игры, насыщая этим свое сердце, еще раз отбросить прочь всяческую мудрость и отвлеченность, чтобы отыскивать первозданное веселье зачатий. Итак, я снова писал, снова смешивал краски и окунал кисти, еще раз с восторгом искушал это неисчерпаемое волшебство — звонкое и бодрое звучание киновари, полновесное и чистое звучание желтой краски, глубокое и умиляющее пение синей и всю музыку их смешений, вплоть до самого далекого и бледного пепельного цвета. Блаженно и ребячливо играл я в сотворение мира и таким образом написал, как сказано, пейзаж на стене камеры. Пейзаж этот содержал почти все, что нравилось мне в жизни, — реки и горы, море и облака, крестьян, занятых сбором урожая, и еще множество чудесных вещей, которыми я услаждался. Но в самой середине пейзажа двигался совсем маленький поезд. Он ехал к горе и уже входил головой в гору, как червяк в яблоко, паровоз уже въехал в маленький тоннель, из темного и круглого входа в который клубами вырывался дым.
Никогда еще игра не восхищала меня так, как на этот раз. Я позабыл за этим возвратом к искусству не только то обстоятельство, что я был под арестом, под судом и едва ли мог надеяться окончить свою жизнь вне исправительного заведения, — мало того, я часто забывал упражняться в магии, находя самого себя достаточно сильным волшебником, когда под моей тонкой кистью возникало какое-нибудь крохотное деревце, какое-нибудь маленькое светлое облачко.
Между тем так называемая действительность, с которой я на деле окончательно порвал, прилагала все усилия, чтобы глумиться над моей мечтой и разрушать ее снова и снова. Почти каждый день меня забирали, препровождали под стражей в чрезвычайно несимпатичные апартаменты, где посреди множества бумаг восседали несимпатичные люди, которые допрашивали меня, не желали мне верить, старались меня ошарашить, обращались со мной то как с трехлетним ребенком, то как с отпетым преступником. Нет нужды побывать под судом, чтобы свести знакомство с этим поразительным и поистине инфернальным миром канцелярий, справок и протоколов. Из всех преисподних, которые человек странным образом обречен для себя создавать, эта всегда представлялась мне наиболее зловещей. Пожелай только сменить местожительство или вступить в брак, розымей нужду в визе или паспорте — и ты уже ввержен в эту преисподнюю, ты принужден проводить безрадостные часы в безвоздушном пространстве этого бумажного мира, тебя допрашивают и обдают презрением скучающие и все-таки торопливые унылые люди, твои простейшие и правдивейшие заверения не встречают ничего, кроме недоверия, с тобой обращаются то как со школьником, то как с преступником. Что тут говорить, это всякий знает по собственному опыту. Давно уже я задохнулся бы и окоченел в этом бумажном аду, если бы мои краски не дарили мне снова и снова утешения и удовольствия, если бы моя картина, мой чудесный маленький пейзаж не возвращал мне воздух и жизнь.
Перед этим пейзажем стоял я однажды в моем узилище, как вдруг снова прибежали тюремщики со своими докучными понуканиями и вознамерились оторвать меня от моей блаженной работы. Тогда я ощутил усталость и нечто вроде омерзения от всей этой маеты и вообще от этой грубой и бессмысленной действительности. Мне показалось, что теперь самое время положить мукам конец. Если мне не дано без помехи играть в мои невинные художнические игры — что же, мне оставалось припомнить занятия более существенные, которым я посвятил не один год моей жизни. Без магии не было сил выносить этот мир.
Я вспомнил китайский рецепт, постоял минуту, задержав дыхание, и отрешился от безумия действительности. Затем я обратил к тюремщикам учтивую просьбу, не будут ли они так дюбезны подождать еще мгновение, потому что мне надо войти в поезд на моей картине и привести там кое-что в порядок. Они засмеялись, как обычно, ибо считали меня душевнобольным. Тогда я уменьшил мои размеры и вошел внутрь моей картины, поднялся в маленький вагон и въехал вместе с маленьким вагоном в черный маленький тоннель. Некоторое время еще можно было видеть, как из круглого отверстия клубами выходил дым, затем дым отлетел и улетучился, вместе с ним — вся картина, а вместе с ней — и я.
Тюремщики застыли в чрезвычайном замешательстве.
Город
«Вперед!» — воскликнул инженер, когда по только что проложенным рельсам прибыли два железнодорожных состава, полные людей, угля, инструментов и продовольствия. Тихо пылала прерия в золотых лучах солнца, в голубой дымке стояли на горизонте высокие, поросшие лесом горы. Дикие псы и степные буйволы изумленно глядели, как в пустыне началось движение и закипела работа, как зеленая прежде земля стала покрываться пятнами угля и золы, захламляться бумагой и железом. Первый рубанок завизжал, нарушая тишину испуганной долины, первый выстрел ружья прогремел и укатился далеко в горы, первая наковальня зазвенела под горячим ударом молота. Появился один дом из жести, а на другой день еще один из дерева, а затем стали вырастать все новые и новые, уже и каменные дома. Дикие псы и буйволы остались в стороне, край был укрощен и стал плодородным, уже в первую весну равнина покрылась зелеными злаками, тут и там возвышались сараи, конюшни и амбары, улицы пролегли сквозь дикие заросли.
Был достроен и открыт вокзал, правительственные здания и банк, а спустя лишь несколько месяцев младшие города-братья выросли рядом. Приехали рабочие со всего света, крестьяне и горожане, прибыли торговцы и адвокаты, проповедники и учителя, была открыта школа, основаны три религиозные общины, учреждены две газеты.
На востоке был открыт нефтяной источник, и в юном городе наступило благополучие. Прошел еще год, и появились уже карманные воры, сутенеры, взломщики, универсальный магазин, общество борьбы с алкоголем, парижский портной, баварская пивная. Конкуренция соседних городов все нарастала.
Ни в чем теперь не было недостатка: ни в предвыборных речах и забастовках, ни в кинотеатрах и спиритических обществах. В городе можно было приобрести французские вина, норвежскую сельдь, итальянские колбасы, русскую икру. Уже второразрядные певцы, танцоры и музыканты приезжали сюда на гастроли.
Постепенно развивалась городская культура. Город, который поначалу был лишь временным поселением, постепенно становился родиной. Здесь появился обычай приветствовать друг друга, кивая при встрече особым образом, что несколько отличалось от приветствий в других городах; мужчины, которые закладывали город, пользовались уважением и любовью, они как будто излучали некоторое благородство.
Вырастало молодое поколение, которому город казался уже старой, чуть ли не испокон веков существующей родиной. Отошло в прошлое то время, когда здесь раздался первый удар молота, случилось первое убийство, прошло первое богослужение, была напечатана первая газета, все это стало уже историей.
Город подчинил себе соседние города и возвысился как столица большого района. На широких и светлых улицах, где когда-то рядом с грудами пепла и лужами появились первые дома из досок и гофрированной стали, поднялись солидные и внушающие уважение административные здания и банки, театры и церкви; студенты не спеша шли в университет и в библиотеку, санитарные машины бесшумно ехали в клиники, автомобили депутатов всеми узнавались и приветствовались, в двадцати громадных школьных зданиях из камня и железа каждый год с песнями и выступлениями праздновался день основания прославленного города. Бывшая прерия покрылась полями, фабриками, деревнями, ее пересекли двадцать железнодорожных линий, горы придвинулись ближе, и сразу за горной дорогой открывалось самое сердце ущелий. Там или на берегу далекого моря богачи построили свои летние дома.
Прошло сто лет, и сильное землетрясение разрушило город почти до основания.
Он поднялся снова, и все деревянное стало теперь каменным, все маленькое — большим… Вокзал был самым огромным в стране, а биржи больше, чем во всех частях света; архитекторы и художники украшали город общественными сооружениями, скверами, фонтанами, памятниками. В течение этого нового столетия город приобрел славу прекраснейшего и богатейшего в стране, стал достопримечательностью.
Политики и архитекторы, техники и бургомистры чужих городов приезжали для того, чтобы изучить архитектуру, систему водоснабжения, управление и другие устроения знаменитого города. В эти годы началось строительство новой ратуши, одного из монументальнейших и великолепнейших сооружений мира, и это время наступившего изобилия и гордости горожан, счастливо совпавшее с развитием их представления о красоте, прежде всего в области архитектуры и скульптуры, сделало быстро растущий город дерзким и волнующим воображение чудом. Центральный район, все сооружения которого были выстроены из благородного светло-серого камня, окружала широкая зеленая полоса чудесных скверов, а по ту сторону этого кольца терялись вдалеке здания и убегавшие за город, на свободу проспекты.
Всегда полный посетителей, вызывающий восхищение огромный музей состоял из ста залов, холлов и павильонов, в которых была освещена история города от его возникновения до последнего этапа развития. Первый поражающий воображение аванзал этого сооружения представлял бывшую прерию с первозданными растениями и животными, а также точный макет убогих жилищ, улочек и всей обстановки. Здесь прогуливалась городская молодежь, созерцая ход своей истории — от палаток и дощатых навесов, от первых неровных дорог до блеска улиц большого города.
Молодежь, руководимая и наставляемая своими учителями, которые понимали прекрасные законы развития и прогресса, училась тому, как возникает из грубого — тонкое, из зверя — человек, из дикости — образованность, из бедности — изобилие, из природы — культура.
В следующем столетии город достиг вершины своего блеска и славы. Конец великолепному и непрестанно растущему изобилию положила кровавая революция низшего сословия. Чернь начала с того, что подожгла многие из больших угольных заводов, расположенных недалеко от города, так что значительная территория с фабриками, поместьями и деревнями частично сгорела, а частично была разорена.
Сам город, переживший резню и ужасы разного рода, все же выдержал и в ближайшее десятилетие постепенно пришел в себя, однако уже не смог вернуться к прежней беззаботной жизни и строительству. Тем временем далекая страна по ту сторону моря вдруг неожиданно расцвела, торгуя зерном, железом, серебром и другими богатствами еще не истощенной и щедрой земли. Новая страна обратила к себе все свободные силы, помыслы и стремления старого мира: города там расцветали за одну ночь, леса исчезали, водопады иссякали.
Прекрасный когда-то город стал беднеть. Он уже перестал быть сердцем и мозгом мира, ярмаркой и биржей многих стран. Он должен был довольствоваться тем, что жизнь его все же продолжалась и не совсем еще померкла в бурлящем потоке нового времени. Свободным рабочим, которые не уехали в далекий Новый Свет, нечего было больше строить и покорять, нечего было создавать и нечем обогащаться. Но на месте старой ушедшей культурной традиции пустила ростки новая духовная жизнь, из тихого города стали выходить ученые и люди искусства, художники и поэты. Потомки тех, кто когда-то возвел первые дома на юной земле, проводили свои дни в беспечном спокойствии и позднем цветении духовных наслаждений и порывов, они рисовали печальное великолепие старых, заросших мхом садов с полуразрушенными статуями и зелеными водоемами, воспевали в нежных стихах далекую суматоху былых героических времен или тихие мечты усталых людей в старинных замках. И еще раз по всему миру прокатилось имя и слава этого города.
Какие бы войны ни потрясали народы, какие бы грандиозные идеи ни занимали человечество, здесь в немом уединении царил мир, и постепенно меркло сияние ушедших времен: тихие улицы, увитые цветущими растениями, заплесневевшие фасады величественных сооружений, мечтательно нависшие над притихшими площадями, заросшие мхом фонтаны, дремлющие в прозрачной музыке звенящих струй.
Несколько столетий старинный, мечтательный город был для молодого мира излюбленным местом паломничества, его воспевали поэты и посещали влюбленные. Однако жизнь человечества перемещалась в другие части света. А в самом городе постепенно разорялись и вымирали потомки старых родовых фамилий.
Но и последнее духовное цветение подходило к концу, оставалась лишь истлевшая ткань. Маленькие соседние городишки в течение какого-то времени совсем исчезли, превратившись в руины, где иногда укрывались цыгане и сбежавшие преступники.
После землетрясения, пощадившего сам город, изменилось течение реки, и часть страны превратилась в болото, а часть в пустыню. И тогда с гор, где сохранялись еще обломки древних каменоломен и загородных поместий, стал спускаться вниз старый лес. Перед ним открывалась необозримая, пустынная земля, и он, увлекая ее кусок за кусочком в свой зеленый круг, постепенно покрывал болото своей шелестящей зеленью или груды камней молодым, нежным мхом.
В городе не осталось больше жителей, один только сброд, только злой и дикий народец, который нашел себе убежище в полуразвалившихся старинных дворцах и пас тощих коз в прежних садах и на улицах. Да и это последнее население постепенно вымерло от болезней и сумасшествия; лихорадка, поселившаяся в заболоченном краю, довела его до полного опустошения.
Останки древней ратуши, которая когда-то была гордостью своего времени, возвышались и теперь еще во всем величии и воспевались в песнях на всех языках, став источником бесчисленных сказаний соседних народов, чьи города тоже давно погибли, а культура выродилась.
В детских историях о привидениях и унылых пастушеских песнях еще всплывали в искаженном виде различные имена города и его былое легендарное великолепие, а ученые далеких, ныне процветающих народов предпринимали иногда рискованные исследовательские экспедиции на место развалин, тайны которых возбуждали воображение школьников, мечтающих о дальних странах. Полагали, что там некогда существовали ворота из чистого золота и гробницы, полные драгоценных камней, а остатки диких кочевых племен из старых, навсегда ушедших времен до сих пор хранили секреты магии и колдовства.
Лес спускался все дальше с гор на равнину, озера и реки возникали и исчезали, а он продвигался вперед, захватывая и окутывая постепенно всю страну, развалины старых городских стен, дворцов, храмов, музеев, и вот уже лисы, куницы, волки и медведи заселили пустынную глушь:
На месте одного из разрушенных дворцов, от которого не осталось ни камня, поднялась молодая сосна, которая еще год назад была первым вестником и посланцем надвигающегося леса. Теперь же и она смотрела вдаль, на обогнавшую ее юную поросль.
«Вперед!» — воскликнул стучащий по стволу дятел, видя подрастающий лес и радуясь чудесному зеленому прогрессу на земле.
Сказка о плетеном стуле
Молодой человек сидел один-одинешенек в своей мансарде. Он хотел стать художником; но для этого надо было преодолеть немало трудностей, и первое время он спокойно жил в своей мансарде, помаленьку взрослел и часами просиживал перед маленьким зеркалом, пытаясь нарисовать свой портрет. Он уже заполнил такими рисунками целую тетрадь и некоторыми из них был очень доволен.
— Принимая во внимание, что я нигде не учился, — говорил он себе, — этот рисунок можно считать вполне удавшимся. Какая интересная складка вот тут, у самого носа. Сразу видно, что во мне есть нечто от мыслителя или что-то в этом роде. Стоит мне немножко опустить уголки губ, и появляется выражение глубокой скорби.
Однако когда он рассматривал рисунки некоторое время спустя, они ему чаще всего уже не нравились. Это было неприятно, но он утешал себя тем, что делает успехи и предъявляет себе все более высокие требования.
К своей мансарде и к вещам, которые он в ней разложил и расставил, молодой человек относился вовсе не так внимательно и душевно, как хотелось бы, но, во всяком случае, отнюдь не плохо. Он был к ним несправедлив не больше и не меньше, чем другие люди по отношению к своим вещам; он их едва замечал и почти не знал.
Когда ему в очередной раз не совсем удавался автопортрет, он читал книги, из которых узнавал, как жили люди, начинавшие, подобно ему, в бедности и неизвестности и ставшие потом знаменитыми. Такие книги он читал с удовольствием, находя в них свое собственное будущее.
Вот так сидел он однажды немного расстроенный и подавленный у себя дома и читал об одном весьма знаменитом голландском художнике. Он прочитал, что этот художник был одержим великой страстью, доходившей до безрассудства, — он горел желанием стать хорошим художником. Молодой человек нашел, что у него с этим голландским живописцем есть некоторое сходство. Продолжив чтение, он обнаружил и кое-что иное, применимое к нему в гораздо меньшей степени. В частности, он узнал, что в плохую погоду, когда нельзя было писать на природе, этот голландец неустанно и усердно срисовывал все предметы, даже самые незначительные, которые попадались ему на глаза. Так, однажды он написал пару деревянных башмаков, а в другой раз старый, покосившийся стул, грубый, корявый крестьянский кухонный стул из обыкновенного дерева, со сплетенным из соломы и основательно потертым сиденьем. Этот стул, который в иных обстоятельствах не удостоил бы взглядом ни один человек, он выписал так любовно и точно, с такой страстью и самоотверженностью, что получилась одна из самых замечательных его картин. Автор книги нашел много прекрасных, прямо-таки трогательных слов, чтобы воздать должное соломенному стулу.
В этом месте молодой человек перестал читать и задумался. Тут было нечто новое, это надо было испробовать самому. Ему захотелось немедленно — ибо молодой человек отличался весьма решительным нравом — последовать примеру великого художника и попытаться на этом пути добиться признания.
Оглядев свою чердачную каморку, он понял, что еще плохо знает вещи, среди которых живет. Покосившегося стула с соломенным сиденьем, как и деревянных башмаков, нигде не было, и он на некоторое время почувствовал себя подавленным и обескураженным; на душе у него было почти так же, как случалось всякий раз, когда он терял мужество, читая о великих мастерах: молодой человек заметил, что у него отсутствуют и никак не хотят появляться именно те мелкие признаки и удивительные стечения обстоятельств, которые играли столь важную роль в жизни тех, других. Но скоро он взял себя в руки и осознал, что теперь-то он как раз и должен упорно идти своим путем к славе. Он внимательно огляделся в своей комнатке и обнаружил плетеный стул, который вполне мог послужить ему моделью.
Ногой он пододвинул стул ближе, заточил рисовальный карандаш, положил на колено альбом и принялся за работу. Первыми легкими линиями он, как ему показалось, довольно точно наметил форму и быстро приступил к решительным действиям, обводя контуры жирной чертой. Внимание его привлекла глубокая треугольная тень в углу, он энергично набросал ее и продолжал в том же духе, пока что-то не стало ему мешать.
Некоторое время он продолжал рисовать, затем отодвинул от себя альбом и внимательно вгляделся в рисунок. Ему стало ясно, что плетеный стул нарисован не так, как надо.
Сердито проведя еще одну линию, он недовольно уставился на лист бумаги. Нет, не годится. Художник разозлился.
— Да ты дьявол, а не стул! — в ярости крикнул он. — Такой капризной твари мне еще не доводилось видеть!
Стул слегка заскрипел и невозмутимо ответил:
— Ты только вглядись в меня хорошенько! Я такой, каким меня сделали, и не собираюсь меняться.
Художник толкнул его носком ноги. Стул отодвинулся и стал выглядеть не так, как прежде.
— Глупый стул! — воскликнул юноша. — Ты весь пошел вкривь и вкось.
Плетеный стул едва заметно улыбнулся и мягко проговорил:
— Это называется перспектива, молодой человек.
Юноша вскочил на ноги.
— Перспектива! — в бешенстве закричал он. — Приходит какой-то болван в образе стула и разыгрывает из себя учителя! Перспектива — мое дело, а не твое, заруби себе это на носу!
Стул не сказал больше ни слова. Художник нетерпеливо прошелся несколько раз по комнате, пока снизу не раздался стук палкой в потолок. Под ним жил старый ученый, не выносивший шума.
Художник сел и достал свой последний автопортрет. Но он ему не понравился. Молодой человек считал, что в жизни он красивее и интереснее, и это было правдой. Он снова раскрыл свою книгу. Но в ней и дальше шла речь о раздражавшем его голландском соломенном стуле. По его мнению, стул этот наделал слишком уж много шума, да и вообще…
Молодой человек отыскал свою шляпу, какую обыкновенно носят художники, и собрался немного погулять. Как-то раз, вспомнил он, ему уже приходила в голову мысль, что живопись не приносит удовлетворения. С ней связаны только муки и разочарования, в конце концов, даже лучший в мире художник может изобразить только поверхность вещей. Для человека, любящего глубину, это, конечно, не профессия. И снова, как уже не раз до этого, он всерьез задумался над тем, чтобы последовать зову еще одной своей детской склонности и стать писателем. Плетеный стул остался в мансарде один. Ему было жаль, что его молодой хозяин ушел. Он надеялся, что между ними установятся наконец добрые отношения. Иногда его тянуло поговорить, и он знал, что мог бы научить молодого человека кое-чему полезному. Но из этого, к сожалению, ничего не вышло.
Европеец
В конце концов Господь Бог проявил снисхождение и сам положил конец земному бытию, подошедшему к своему пределу из-за кровавой мировой войны; он наслал на Землю великий потоп. Милосердные водные потоки смывали все, что поганило стареющую планету, — политые кровью заснеженные поля и ощетинившиеся орудиями горы, разлагающиеся трупы вместе с теми, кто эти трупы оплакивал, возмущенных и кровожадных вместе с впавшими в нищету, голодающих вместе с помешавшимися рассудком.
Приветливо смотрели голубые небеса на чистую поверхность планеты.
К слову сказать, европейская техника вплоть до самого последнего мгновения с блеском демонстрировала свои возможности. Несколько недель подряд Европа упорно и умело сдерживала медленно поднимающиеся воды. Сперва с помощью колоссальных дамб, которые днем и ночью возводили миллионы пленных; затем с помощью искусственных возвышений, которые вырастали с поразительной быстротой и поначалу имели форму громадных террас, но потом все чаще заканчивались высоченными башнями. Благодаря этим башням люди с поразительным упорством героически сражались до последнего дня. Европа и мир уже скрылись под водой и захлебнулись в пучине, а с последних металлических башен лучи прожекторов все так же ярко и уверенно освещали влажные сумерки погибающей Земли, и со свистом, описывая красивые траектории, проносились в ту и другую сторону выпущенные из орудий мины. За два дня до конца руководители центральных государств решили с помощью световых сигналов предложить неприятелю мир. Однако неприятель потребовал немедленного уничтожения всех оставшихся укрепленных башен, а на это не могли согласиться даже самые решительные сторонники мира. Героическая стрельба продолжалась до последнего часа.
Но вот весь мир скрылся под водой. Единственный оставшийся в живых европеец плыл на спасательном поясе по волнам и остаток сил тратил на то, чтобы записать события последних дней: будущие поколения должны знать, что именно его родина на несколько часов пережила гибель своих врагов и тем самым навечно обеспечила себе пальму первенства.
Вдруг на сером горизонте показалось огромное темное пятно. Это было неуклюжее судно, которое медленно приближалось к выбившемуся из сил европейцу. Он с удовлетворением разглядел громадный ковчег и, теряя сознание, узнал высокую фигуру ветхозаветного патриарха с развевающейся седой бородой, стоявшего на борту плавучего дома. Громадного роста негр вытащил потерпевшего из воды, тот был жив и вскоре пришел в себя. Патриарх дружелюбно улыбнулся. Миссия его удалась, он спас по одному экземпляру изо всех живших на Земле тварей.
Пока гонимый ветром ковчег мирно плыл по волнам в ожидании, когда начнет убывать вода, на его борту кипела жизнь. Плотными косяками следовала за ковчегом рыба, над открытой крышей пестрыми причудливыми стаями роились птицы и насекомые, все животные и все люди искренне радовались своему спасению, тому, что перед ними открывалась новая жизнь. Громким, пронзительным голосом приветствовал утро над водами павлин в ярком оперении, слон, весело смеясь, высоко поднимал хобот и брызгал на себя и на свою спутницу водой, на залитой солнцем балке переливалась всеми цветами радуги ящерица; индеец быстрыми ударами остроги вылавливал из бездонных пучин рыб, негр, потерев сухие палочки, добыл огонь для очага и от радости ритмично похлопывал свою толстушку жену по бедру, тощий индус стоял, выпрямившись и скрестив на груди руки, и бормотал про себя древние стихи из песни о сотворении мира. Эскимос, которого обнюхивал добродушный тапир, парился, исходя потом и жиром, на солнышке и улыбался крохотными глазками, маленький японец вырезал себе тонкую палочку и ловко балансировал ею, поддерживая то носом, то подбородком. Европеец вытащил свои письменные принадлежности и составлял опись находившихся в ковчеге живых существ.
Возникали группы, завязывались дружеские отношения, а если где-нибудь разгорался спор, патриарх гасил его кивком головы. Все радовались и веселились; и только европеец был занят своей писаниной.
Тут в пестрой толчее людей и животных родилась новая игра: каждый хотел, соревнуясь с другими, показать свои способности и свое искусство. Каждый хотел быть первым, и патриарху пришлось установить правила игры. Он разделил животных на больших и маленьких, отдельно выделил людей, велел каждому представиться и назвать упражнение, в котором тот хотел блеснуть. Затем настала очередь выступлений.
Эта замечательная игра продолжалась много дней, группы одна за другой заканчивали свои игры и убегали, чтобы посмотреть на выступления других. Каждая удача вызывала громкое одобрение. Каких только чудес там не показывали! Какие способности таились в каждом Божьем создании! Как богата была жизнь! Сколько там было смеха, как только не выражалось одобрение — криками, кукареканьем, хлопаньем в ладоши, топаньем, ржаньем!
Поражала своим проворством ласка, чарующе пел жаворонок, во всем своем великолепии вышагивал важный индюк, с невероятной быстротой взбиралась на дерево белка. Мандрил передразнивал малайца, а павиан мандрила! Не зная усталости, обитатели ковчега соревновались в беге и лазанье, плавании и полетах, и каждый был по-своему бесподобен, каждый находил признание. Были животные, которые брали колдовством, и были такие, что превращались в невидимок. Одни выделялись силой, другие хитростью, одни предпочитали нападать, другие защищаться. Насекомые оберегали свою жизнь, сливаясь с травой, деревом, мхом, скальным камнем. Некоторые животные, не отличавшиеся силой, вызывали одобрение и обращали смеющихся зрителей в бегство, выделяя ужасные запахи. Никто не остался в стороне, у всех были те или иные таланты. Птицы свивали, склеивали, сплетали, складывали свои гнезда. Крылатые хищники могли с головокружительной высоты распознать самый крохотный предмет.
Да и люди делали свое дело отменно. Стоило посмотреть, как легко и свободно рослый негр взбирался вверх по балке, как малаец тремя движениями рук делал из пальмового листа весло и с его помощью плыл и совершал повороты на маленькой доске. Индеец легкой стрелой попал в едва заметную цель, а его жена из двух видов лыка сплела циновку, вызвавшую всеобщее восхищение. Все были поражены и долго молчали, когда вышел индус и продемонстрировал некоторые из своих фокусов. А китаец показал, как благодаря прилежанию можно утроить урожай пшеницы: он вытаскивал проросшие зерна и рассаживал их на одинаковом расстоянии друг от друга.
Европеец, который на удивление мало пользовался любовью, не раз вызывал недовольство своих собратьев суровыми и презрительными замечаниями, порочащими успехи других. Когда индеец поразил стрелой птицу, летевшую высоко в синем небе, белый человек пожал плечами и заявил, что с помощью двадцати граммов динамита можно стрельнуть втрое выше! А когда его попросили показать, как это делается, он не смог и стал говорить, что будь у него то и это и еще десяток разных вещей, вот тогда бы у него все получилось. Он и китайца высмеял, сказав, что пересадка ростков пшеницы требует, разумеется, бесконечного усердия, но что такой рабский труд не может сделать народ счастливым. Счастлив тот народ, ответил под одобрительные возгласы китаец, который имеет вдоволь пищи и почитает Бога; но и на это европеец ответил язвительным смехом.
Веселое состязание продолжалось, и в конце концов все, животные и люди, показали свои таланты и свое искусство. Впечатление было огромным и радостным, патриарх тоже усмехнулся в седую бороду и сказал с похвалой, что как только сойдет вода, на Земле можно будет начинать новую жизнь; ибо в одеяниях Всевышнего налицо нити всех расцветок, и есть все необходимое, чтобы основать на Земле царство безграничного счастья.
Один только европеец ни в чем не проявлял себя, и все бурно требовали, чтобы он выступил и показал, на что способен, пусть все увидят, имеет ли он право дышать прекрасным Божьим воздухом и плыть в ковчеге патриарха.
Европеец долго отнекивался, подыскивая отговорки. Но тут сам Ной ткнул ему пальцем в грудь и призвал к порядку.
— Я тоже, — начал белый человек, — развил в себе и довел до высокой степени совершенства одну способность. Лучше, чем у других существ, у меня не зрение и не слух, не обоняние, не сноровка или что-нибудь подобное. Мой талант высшего порядка. Мой талант — это интеллект.
— Покажи! — крикнул негр, и все придвинулись ближе.
— Это нельзя показать, — мягко сказал белый. — Вы неверно меня поняли. Я выделяюсь своим разумом.
Негр весело засмеялся, обнажив белые как снег зубы, индус насмешливо скривил тонкие губы, китаец хитро и добродушно улыбнулся про себя.
— Разумом? — медленно проговорил он. — Тогда покажи нам, пожалуйста, свой разум. Пока что мы ничего такого не замечали.
— А тут и замечать нечего, — ворчливо защищался европеец. — Мой талант и моя особенность заключаются в следующем: я накапливаю в своей голове образы внешнего мира и могу из этих образов создавать для себя одного новые образы и правила жизни. В своем мозгу я могу воспроизвести, то есть сотворить заново, весь мир.
Ной провел ладонью по глазам.
— Но позволь, — неторопливо заговорил он, — к чему все это? Еще раз сотворить мир, уже сотворенный Богом, и к тому же для тебя одного, в твоей маленькой головке, — какая от этого польза?
Все одобрительно закричали и засыпали европейца вопросами.