ГЕРМАН ГЕССЕ
ПО СЛЕДАМ СНА
По следам сна
Зарисовка
Жил-был человек, который занимался малопочтенным ремеслом сочинителя развлекательных книг, однако принадлежал к тому небольшому кругу литераторов, которые относились к своей работе с большой серьезностью и пользовались таким же уважением немногих почитателей, какое в былые времена, когда еще существовали поэзия и поэты, обыкновенно оказывалось только подлинным художникам. Этот литератор сочинял разного рода милые вещички, писал романы, рассказы и стихи и при этом изо всех сил старался делать свое дело как можно лучше. Однако ему редко случалось удовлетворить свое честолюбие, так как хотя он и считал себя человеком скромным, но совершал ошибку и самонадеянно сравнивал себя не со своими коллегами и современниками, а с поэтами прошедших эпох, то есть с теми, кто давно уже выдержал испытание временем; снова и снова он с болью замечал, что даже самая лучшая, самая удачная из когда-либо написанных им страниц далеко уступает самой неудачной фразе или самому неудачному стиху истинного художника. Досада его все нарастала, он не получал от своей работы никакого удовлетворения и если и сочинял время от времени какую-нибудь мелочишку, то делал это исключительно ради того, чтобы дать недовольству и душевному оскудению выход и выражение в форме горьких сетований по поводу своего времени и себя самого. Естественно, от этого ничего не менялось к лучшему. Иногда он пытался укрыться в волшебных садах чистой поэзии и воспевал в прекрасных образах красоту, прилежно воздавая должное природе, женщинам, дружбе, и в этих его сочинениях действительно была известная внутренняя музыка, имелось сходство с подлинными произведениями настоящих поэтов, они напоминали об этом, как иногда легкая влюбленность или растроганность напоминают деловому или светскому человеку о его блудной душе.
Однажды на исходе зимы или в преддверии весны этот писатель, который очень хотел быть истинным художником и которого иные даже почитали за такового, снова сидел за своим письменным столом. Он встал по обыкновению поздно, около полудня, проведя половину ночи за чтением, и теперь сидел, уставясь на лист бумаги, где накануне вечером он оборвал последнюю фразу. Там были умные вещи, изложенные гибким, изящным языком, попадались удачные находки, искусные описания, вспыхивали иногда яркие фейерверки мысли, звучало нежное чувство — и все же писателя разочаровали эти строки и страницы, отрешенно сидел он перед тем, что сочинял накануне, полный радости и воодушевления, что еще вчера походило на истинную поэзию, но за ночь снова превратилось в беллетристику, в убогую исписанную бумагу, потраченную без всякой пользы.
И снова в этот немного грустный полуденный час он задумался и вспомнил о том, о чем размышлял уже не раз, — а именно о странном трагикомизме своего положения, о нелепости тайных притязаний на истинную поэзию (ибо истинной поэзии в современной действительности не было и быть не могло), о неразумной ребячливости и тщете своего желания создать благодаря любви к старинной литературе, благодаря добротному образованию и тонкому пониманию подлинной поэзии нечто такое, что могло бы сравняться с этой поэзией или по крайней мере хотя бы сильно походить на нее (ибо он хорошо знал, что с помощью образования и подражания вообще ничего не может быть создано).
Он также почти наверняка знал и понимал, что безнадежное честолюбие и детские иллюзии — ни в коем случае не его личная, только ему присущая черта: каждый человек, даже внешне нормальный, даже кажущийся счастливым и удачливым, лелеет в себе это глупое и безнадежное самообольщение, каждый непрестанно стремится к чему-то недостижимому, и даже самый невзрачный видит себя в мечтах Адонисом, самый безголовый — мудрецом, самый бедный — Крезом. Более того, он почти наверняка знал, что и с высоко почитаемым идеалом «истинной поэзии» не все обстоит благополучно, что Гёте совершенно так же взирал на Гомера или Шекспира, как на нечто недосягаемое, как иной нынешний литератор взирает на Гёте, и что понятие «поэт» — всего лишь благородная абстракция, что Гомер и Шекспир тоже были только литераторами, талантливыми мастерами, которым удалось придать своим произведениям видимость надличного и вечного. Он почти наверняка знал все это — умные, мыслящие люди обязаны знать о таких само собой разумеющихся малоприятных вещах. Он знал или догадывался, что и какая-то часть его собственных писаний, быть может, произведет на читателей будущих времен впечатление «истинной поэзии», что будущие литераторы, быть может, станут с завистью смотреть на него и на его время как на золотой век, когда еще существовали истинные поэты, истинные чувства, настоящие люди, подлинная природа и подлинный дух. Ему было известно, что и осанистый бюргер эпохи бидермейер, и тучный обыватель средневекового города столь же сентиментально противопоставляли свое развращенное, испорченное время простодушному, наивному, счастливому прошлому и взирали на своих дедов и на то, как они жили, с той же смесью зависти и сожаления, с какой нынешние люди склонны рассматривать блаженные времена до изобретения паровой машины.
Все эти мысли были знакомы литератору, все эти истины были ему известны. Он знал: та же игра, то же жадное, благородное и безнадежное стремление к чему-то значительному, вечному, самоценному, побуждавшие его исписывать бумажные листы, побуждали к этому и других — генерала, министра, депутата, элегантную даму, ученика торговца. Все люди тем или иным способом, разумным или неразумным, стремились превзойти себя и добиться невозможного, воодушевляемые тайной мечтой, ослепленные блеском предшественников, тянущиеся к идеалам. Нет лейтенанта, который не мечтал бы выйти в Наполеоны, и нет Наполеона, который время от времени не чувствовал бы себя мартышкой, не воспринимал бы свои успехи как фишки в игре, а свои цели — как иллюзию. Нет человека, который бы не участвовал в этой пляске и в то же время так или иначе не догадывался о тщете своих усилий. Да, были совершенные, были бого-человеки, были Будда и Иисус, был Сократ. Но и они были совершенными и наделенными великой мудростью только одно-единственное мгновение — в момент смерти. Да и смерть их была не чем иным, как постижением конечного смысла, последним, наконец-то удавшимся актом самоотречения. И вполне вероятно, что это свойственно всякой смерти, вполне вероятно, что каждый умирающий — совершенен, ибо он не совершает больше ошибок и ни к чему не стремится, отрекается от себя, хочет стать ничем.
Такого рода мысли, какими бы бесхитростными они ни были, мешают человеку в его делах и стремлениях, мешают вести свою игру. Поэтому работа усердного писателя нисколько не продвинулась за этот час вперед. Не было ни одного слова, достойного быть запечатленным на бумаге, не было мысли, которой действительно стоило бы поделиться с другими. Нет, лучше не переводить бумагу, лучше сохранить листы чистыми.
С этим чувством литератор отложил перо и спрятал бумагу в ящик письменного стола; будь рядом камин, он бросил бы их в огонь. Ситуация была для него не нова, это было уже не раз пережитое им, не раз усмиренное и потому ставшее покладистым отчаяние. Он вымыл руки, надел пальто и шляпу и вышел из дома. Перемена места давно уже стала его испытанным лекарством, он знал, как вредно в таком настроении оставаться долго наедине с исписанными и чистыми листами в одном помещении. Лучше было выйти, подышать воздухом, поупражнять глаза разглядыванием уличных картинок. Навстречу могла попасться красивая женщина, он мог столкнуться с другом, стайка школьников или какая-нибудь необычная выставка в витрине могли натолкнуть его на другие мысли, могло случиться, что на перекрестке его переехал бы автомобиль кого-нибудь из сильных мира сего — газетного магната или богатого булочника; возможностей изменить положение, оказаться в новой ситуации было сколько угодно.
Медленно брел он, вдыхая влажный мартовский воздух, смотрел, как покачиваются кустики подснежников, растущие на унылых газонах перед доходными домами. Его потянуло в парк. Там он сел на освещенную солнцем скамейку под голыми деревьями и в этот теплый час ранней весны отдался игре чувств. Как мягко касался его щек воздух, как ярилось и кипело скрытым жаром солнце, как сурово и робко пахла земля, с какой игривой нежностью топали время от времени по усыпанным гравием дорожкам детские башмачки, как прелестно и сладкогласно пел в голых кустах дрозд. Да, все было прекрасно, весна, солнце, дети и дрозд радовали человека, как и многие тысячи лет до этого, а коли так, то почему бы и сегодня не попытаться сочинить славное стихотворение о весне, какие писались и пятьдесят, и сто лет назад? Но из этого ничего не вышло. Достаточно было вспомнить весеннюю песню Уланда (правда, вместе с музыкой Шуберта, вступительные такты которой были полны сказочным, пронизывающим и возбуждающим запахом весны), чтобы убедиться: подобные восхитительные вещи уже сочинены и современному поэту нет смысла подражать этим бесконечно совершенным, источающим блаженство творениям.
В тот момент, когда мысли поэта снова вознамерились повернуть на старую бесплодную дорогу, он зажмурился и сквозь узкую щелку полуприкрытых век заметил, причем не одними только глазами, легкое колыхание и мерцание, островки света, игру солнечных бликов и пятнистых теней, омытую светом голубизну неба, сверкающий хоровод стремительных отблесков, — так бывает, когда смотришь, зажмурившись, на солнце, но все было как-то по-особенному четко, драгоценно и неповторимо, все благодаря какому-то тайному смыслу превращалось из простого ощущения в душевное переживание. То, что сверкало обильными переливами лучей, двигалось, расплывалось, волновалось и било крыльями, рождалось не только из напора света извне, воспринималось не только глазами, нет, это была сама жизнь, порыв, идущий изнутри, зародившийся в душе, это была сама судьба. Таким видится мир поэтам, «ясновидцам», таким восхитительно-потрясающим представляется он тому, кого коснулся своим крылом Эрос. Исчезла мысль об Уланде, Шуберте и весенней песне, не было больше Уланда, не было поэзии, не было прошлого, все было только вечным мгновением, переживанием, внутренней, глубинной действительностью.
Отдавшись чуду, которое он переживал не раз, но к которому, как ему казалось, давно уже утратил способность, он несколько бесконечных мгновений парил в вечности, ощущая гармонию души и мира, чувствуя, что своим дыханием может управлять облаками, чувствуя, как обжигающим комом ворочается в его груди солнце.
Пока он смотрел перед собой, прикрыв глаза, погрузившись в удивительное переживание и наполовину отключившись от внешнего мира, так как знал, что блаженный поток льется изнутри, недалеко появилось нечто, привлекшее его внимание. Не сразу, постепенно он понял, что это ножки девочки, почти еще ребенка, ножки в башмачках из коричневой кожи; они уверенно и весело, нажимая на каблучки, топали по гравию дорожки. Башмачок из коричневой кожи, по-детски радостное мельканье подошвы, полоска шелкового чулка над нежной лодыжкой о чем-то напомнили писателю, внезапно наполнили его сердце и память каким-то важным переживанием, но он никак не мог припомнить — каким именно. Детский башмачок, детская ножка, детский чулок — какое ему дело до всего этого? Где ключ к загадке? Какой источник в его душе отозвался именно на этот образ среди миллионов других, возлюбил его, вобрал в себя, ощутил его привлекательность, его важность? Он широко открыл глаза, на мгновение увидел всего ребенка, восхитительное дитя, но тут же почувствовал, что это уже не тот образ, который имеет отношение к нему, важен для него; он снова сощурил глаза, оставив только узкую щелочку, сквозь которую были видны убегавшие ножки. Затем он плотно закрыл глаза и задумался над увиденным, чувствуя, что тут что-то есть, но не зная, что именно, терзаемый тщетными усилиями, осчастливленный тем, как глубоко всколыхнул его душу этот образ. Где-то, когда-то он уже видел эту ножку в коричневом башмачке, и она произвела на него сильное впечатление. Когда это было? О, должно быть, очень давно, в незапамятные времена — из таких далей, из такой немыслимой глубины смотрел на него этот образ, погруженный в бездонный колодец его памяти. Быть может, он носил его в себе, пока не обнаружил сегодня, с самого раннего детства, с той баснословной поры, воспоминания о которой расплылись и потеряли выразительность, их было трудно вызвать, и все же они были красочнее, нежнее, полнее всех позднейших наслоений памяти. Долго сидел он с закрытыми глазами и покачивал головой, в памяти мелькала то одна цепочка воспоминаний, то другая, но ни в одной не было ребенка, не было коричневого детского башмачка. Нет, ничего не вспоминалось, не имело смысла продолжать поиски. Как и всякий, кто роется в памяти, он никак не мог обнаружить то, что было совсем рядом, так как полагал, что предмет его поисков лежит где-то очень далеко, и потому видел все в искаженном свете. Но в тот самый момент, когда он отказался от своих попыток и уже готов был отбросить и забыть маленькое смешное переживание, родившееся из солнечных бликов, все повернулось по-иному и детский башмачок занял подобающее ему место. С глубоким вздохом писатель вдруг понял, что в его переполненном образами внутреннем мире детский башмачок находился не глубоко внизу, относился не к давним сокровищам, а был совершенно свежим и новым впечатлением. Ему показалось, что с этим ребенком он имел дело совсем недавно, что совсем недавно видел этот убегавший башмачок.
И вдруг он вспомнил. Ну да, конечно же, ребенок, которому принадлежал башмачок, был частью сна, приснившегося писателю прошлой ночью. Бог ты мой, как он мог это забыть? Он проснулся среди ночи, осчастливленный и потрясенный таинственной силой приснившегося ему сна, проснулся и почувствовал, что пережил нечто значительное и замечательное, — но вскоре снова погрузился в сон, и одного часа утреннего сна оказалось достаточно, чтобы вытравить из памяти это чудесное событие. И только сейчас, в эту секунду, разбуженный видом мелькнувшей перед ним детской ножки, он снова вспомнил об этом. Такими мимолетными, такими непрочными и целиком зависящими от случая оказались глубочайшие, удивительнейшие впечатления нашей души! Вот и сейчас ему никак не удавалось восстановить в памяти сон той ночи. Всплывали, чаще всего без всякой связи, только отдельные образы, то яркие и полные жизни, то серые и запыленные, уже начинающие расплываться. А какой это был прекрасный, глубокий, восхитительный сон! Как билось его сердце, когда он проснулся в первый раз среди ночи, — восторженно и робко, словно в праздники времен детства! Его переполняло жгучее чувство, что благодаря этому сну он пережил нечто возвышенное, важное, незабываемое, неотъемлемое от его жизни! И вот теперь, спустя всего несколько часов, осталась только эта частичка сна, осталось несколько уже поблекших образов и этот слабый отзвук в сердце — все остальное пропало, ушло, умерло!
В любом случае надо было спасать то немногое, что сохранилось в памяти. Писатель решил немедленно восстановить и как можно точнее записать все, что осталось от сна. Он тут же вынул из кармана записную книжку и набросал первые ключевые слова, чтобы потом восстановить ход и очертания всего сна, его главные линии. Но и это ему не удалось. Начало и конец сна были неразличимы, он не знал, куда поместить большинство из еще сохранившихся в памяти обрывков сновидения. Нет, надо все сделать по-другому. Сперва следовало спасти то, что уже имелось в наличии, запечатлеть еще не угасшие образы, в первую очередь детский башмачок, пока эти пугливые волшебные птички не разлетелись в разные стороны. Как могильщик пытается прочитать найденную на древнем камне надпись, опираясь на немногие еще различимые буквы и значки, так и писатель старался расшифровать свое сновидение, собирая его из сохранившихся обрывков.
Во сне ему привиделась девочка, странная, не сказать, чтобы красивая, но по-своему удивительная. Ей было лет тринадцать-четырнадцать, но она выглядела старше своего возраста. У нее было загорелое лицо. А глаза? Нет, глаз он не видел. Как ее звали? Неизвестно. Какое отношение имела она к нему, сновидцу? Стоп! Там был коричневый башмачок! Он видел, как этот башмачок движется вместе со своей парой, видел, как он танцует, выделывает па, па вальса-бостона. О, теперь он вспомнил очень многое. Надо начать сначала.
Итак: во сне он танцевал с удивительной, незнакомой, маленькой девочкой, почти ребенком с загорелым лицом, в башмачках из коричневой кожи — а не было ли и все остальное того же цвета? Каштановые волосы? Карие глаза? Коричневое платье? Нет, этого он уже не помнил, возможно, так все и было, но утверждать он не мог. Надо сохранить то, в чем не сомневаешься, что и впрямь удержалось в памяти, иначе все расплывется. Он уже начал догадываться, что эти потуги вспомнить сон заведут его далеко, что он вступил на долгий, бесконечный путь. И тут ему вспомнилась еще одна деталь.
Да, он танцевал с малышкой, или хотел танцевать, или должен был танцевать, и она — пока без него — сделала несколько быстрых, эластичных и восхитительно упругих танцевальных шагов. Или и он танцевал с ней? Нет. Нет, он не танцевал, он только хотел танцевать, во всяком случае, так было договорено, между ним и кем-то еще, что он будет танцевать с этой маленькой шатенкой. Но танцевать все же она начала без него, одна, он немного боялся или стеснялся этого танца, это был бостон, он танцевал его не очень хорошо. Тогда она начала танцевать одна, играючи, удивительно ритмично, старательно выписывая на ковре танцевальные фигуры своими маленькими ножками, обутыми в коричневые башмаки. Но почему не танцевал он? Или почему он первоначально хотел танцевать? Что это был за уговор? Этого он не мог вспомнить.
Но тут возник другой вопрос: на кого была похожа девочка, кого она напоминала? Долго и тщетно искал он ответ на этот вопрос, все снова показалось ему безнадежной затеей, на какое-то время его охватило нетерпение и раздражение, он уже хотел махнуть на все рукой. Но тут его снова осенило, мелькнул еще один силуэт. Малышка была похожа на его возлюбленную — о нет, сходства не было, он даже удивился, как мало она походила на нее, хотя и была ее сестрой. Стоп! Ее сестрой? Вся цепочка снова ярко вспыхнула и обозначилась, все обрело смысл, оказалось на своем месте. Он начал записывать сначала, влекомый внезапно выступающими на бумаге словами, восхищенный возвращением образов, которые считал потерянными.
Вот как это было: во сне он видел свою возлюбленную, Магду, и была она не в сварливом, недобром настроении, как в последнее время, а весьма приветливой, немного притихшей, спокойной и ласковой. Магда поздоровалась с ним с особенной нежностью, но без поцелуя, она протянула ему руку и сказала, что хочет наконец познакомить его со своей матерью и там, у матери, он увидит ее младшую сестру, которой предназначено стать позже его возлюбленной и женой. Сестра много моложе ее и очень любит танцевать, он быстро понравится ей, если сходит с ней на танцы.
Как прекрасна была Магда в этом сне! Как сияло в ее ясных глазах, на ее чистом лице, как благоухало в ее густых волосах все то особенное, милое, душевное и нежное, что так нравилось ему в ней в пору расцвета их любви.
Потом, во сне же, она повела его в дом, в свой дом, в дом своей матери и своего детства, в хоромы своей души, чтобы показать ему там свою красавицу сестру, он должен был познакомиться с ней и полюбить ее, ибо она была предназначена ему в возлюбленные. Он уже не помнил, как выглядел дом, помнил только прихожую, где ему пришлось ждать, мать тоже не попалась ему на глаза, в глубине он заметил только старуху, одетую в серое или черное платье, то ли бонну, то ли сиделку. Потом вошла малышка, сестра, восхитительное дитя, девочка лет десяти-одиннадцати, но на вид ей уже можно было дать все четырнадцать. Особенно по-детски выглядела ее ножка в коричневом башмачке, совершенно невинная, улыбчивая и неискушенная, совершенно не дамская и в то же время такая женственная! Девочка приветливо с ним поздоровалась, и с этого момента Магда исчезла, осталась только ее сестра. Вспомнив о совете Магды, он предложил ей потанцевать. Вся засияв, она тут же кивнула и, не колеблясь, стала танцевать, одна, он не решился обнять ее за талию и последовать за ней, во-первых, потому, что она была так прекрасна и совершенна в своем детском танце, и, во-вторых, потому, что танцевала она бостон, а он в этом танце чувствовал себя неуверенно.
В самый разгар своих усилий оживить силуэт сна литератор на мгновение самому себе показался смешным. Ему пришло в голову, что он только что думал о бесполезности попыток написать стихотворение о весне, ибо все на эту тему уже давно было высказано самым непревзойденным образом, но, когда он думал о ножках танцующей девочки, о легких, грациозных движениях коричневых башмачков, о чисто выполненной на ковре танцевальной фигуре, ему было ясно, что стоило воспеть эти ножки — и можно было превзойти все то, что поэты прежних времен когда-либо сказали о весне, юности и предвкушении любви. Но едва его мысли свернули в эту область, едва он начал легкую игру с мыслью о стихотворении, посвященном ножке в коричневом башмачке, как с ужасом почувствовал, что сон снова ускользает от него, что все волшебные образы расплываются и тают. Он испуганно повернул мысли в прежнее русло, но все же почувствовал, что сон, хотя его содержание и было зафиксировано им на бумаге, в этот момент уже не принадлежал ему полностью, становился каким-то чужим и давним. Так бывает всегда, подумал писатель: эти восхитительные образы до тех пор принадлежат ему и наполняют его душу своим ароматом, пока он остается с ними всем сердцем, без посторонних мыслей, без намерений и забот.
Задумчиво возвращался писатель домой, неся в себе сон, как бесконечно тонкую, бесконечно хрупкую игрушку из тончайшего стекла. Ах, если бы только ему удалось полностью восстановить в себе образ возлюбленной, явившейся во сне! Из немногих драгоценных обрывков, из коричневого башмачка, танцевальной фигуры, коричневых бликов на лице девочки восстановить целое — это казалось ему важнее всего на свете. И разве это и впрямь не чрезвычайно важно для него? Разве не было ему обещано, что это грациозное весеннее создание станет его возлюбленной, разве не родилось оно из глубочайших, лучших источников его души, не явилось ему как символ будущего, как предвкушение грядущей судьбы, как его сокровеннейшая мечта о счастье?… Эти вопросы пугали его, но в глубине души он чувствовал бесконечную радость. Разве не удивительно, что во сне можно было увидеть такие вещи, что он носил в себе этот мир из сказочного воздушного материала, где мы так часто отчаянно ищем, словно в груде развалин, остатки веры, радости, жизни, что в этой душе могут вырастать такие цветы?
Придя домой, литератор запер за собой дверь и прилег отдохнуть. Взяв записную книжку, он внимательно прочитал ключевые слова и нашел, что они ничего не дают, а только мешают, искажают общую картину. Он вырвал листки из книжки и старательно уничтожил их, решив больше ничего не записывать. Писатель беспокойно вертелся, пытаясь сосредоточиться, и вдруг перед ним предстал еще один обрывок сна, вдруг он снова увидел себя в чужом доме, ожидающим в пустой прихожей, увидел, как в глубине ходит туда-сюда озабоченная старая дама в темной одежде, еще раз ощутил судьбоносность момента: Магда ушла, чтобы привести ему новую, более юную и красивую, его истинную и вечную возлюбленную. Приветливо и озабоченно смотрела на него старуха — и за чертами ее лица, за ее серой одеждой проступали другие черты и другая одежда, лица сиделок и нянек его собственного детства, лицо и серое домашнее платье матери. Из этого слоя воспоминаний, из этого материнского, сестринского круга образов навстречу ему тянулось будущее, тянулась любовь. За этой пустой прихожей, под присмотром заботливых, милых и верных матерей и служанок подрастало дитя, чья любовь принесет ему счастье, чье будущее станет его собственным будущим.
Магду он тоже увидел, увидел, как она странно поздоровалась с ним, с нежной серьезностью, без поцелуя, как ее лицо, золотясь в вечернем свете, еще раз вобрало в себя все волшебство, которое писатель когда-либо находил в нем, как она в момент отречения и прощения еще раз засветилась лаской прежних блаженных времен, как в ее потемневшем лице мелькнуло предвестие появления младшей, более красивой, истинной и единственной, — она и пришла, чтобы помочь ему сблизиться с ней, добиться ее внимания. Магда казалась воплощением любви, ее смирения, ее способности к переменам, ее наполовину материнской, наполовину детской волшебной силы. Все, что он когда-либо мечтал увидеть в этой женщине, что вложил в свои стихи о ней, все просветление и благоговение, которыми он наделял ее во времена своей возвышенной любви, вся ее душа вкупе с его любовью воплотилась в лице, сияла в серьезных и нежных чертах, улыбалась печально-приветливыми глазами. Разве можно было расстаться с такой возлюбленной? Но взгляд ее говорил: надо прощаться, надо открывать дорогу новому.
И вот на стройных детских ножках впорхнуло это новое, вошла сестра, но лица ее не было видно, а судя по фигурке, можно было отчетливо заметить лишь то, что она была маленького роста и хрупкого сложения, что на ней коричневые башмачки и коричневое платье, что на лице ее лежал загар и что она умела восхитительно танцевать. Причем танцевать бостон — тот самый танец, который ее будущий возлюбленный танцевал очень плохо, в котором он был слаб и безнадежно уступал ей!
Весь день литератор был занят своим сном, и чем глубже он проникал в него, тем прекраснее казался ему этот сон, тем больше, как ему представлялось, превосходил он творения лучших поэтов. Долго, несколько дней подряд носился он с мыслью и планом так запечатлеть его, чтобы не только ему, сновидцу, но и другим стала видна неописуемая красота, глубина и проникновенность этого сна. Лишь позднее он отказался от своего замысла, от своих попыток, и понял, что с него довольно быть в душе истинным поэтом, мечтателем и ясновидцем, но что его ремесло должно оставаться ремеслом простого литератора.
«Трагично…»
Когда главному редактору доложили, что в приемной уже примерно час дожидается наборщик Иоганнес и что его никак не удается отговорить от намерения встретиться для беседы или прийти к шефу в следующий раз, он лишь кивнул с улыбкой, слабой и меланхоличной, и повернулся на своем вертящемся стуле навстречу входящему. Он заранее знал, какие заботы привели к нему верного седобородого ручного наборщика, знал, что заботы эти дело столь же безнадежное, сколь сентиментальное и скучное, что выполнить желания этого человека он не сможет, как не сможет оказать ему и никакой другой любезности, кроме одной: выслушать его с приличествующим случаю видом; и так как проситель, много лет проработавший в газете ручной наборщик, был не только симпатичным и достойным человеком, но и человеком образованным (не в столь уж давние времена он считался весьма заметным, едва ли не знаменитым писателем), во время его визитов, которые, как показывал опыт, случались не реже двух раз в год, и преследовали одну и ту же цель и имели один и тот же успех — вернее, неуспех, редактор испытывал к нему сочувствие, смешанное со смущением, иногда оборачивавшимся сильным неудовольствием. Тем временем наборщик тихо вошел и с подчеркнутой вежливостью совершенно бесшумно закрыл за собой дверь кабинета.
— Садитесь, Иоганнес, — начал главный редактор в ободряющем тоне (почти так же он в былые времена обращался к молодым литераторам, а сегодня — к молодым политикам). — Как поживаете? На что жалуетесь?
Глаза Иоганнеса — глаза ребенка на лице старца — были окружены бесчисленными мелкими морщинками и глядели на редактора испуганно и грустно.
— Все то же самое, — произнес он голосом мягким и скорбным. — И становится все хуже, очень скоро последует полный крах. Мне открылись недавно ужасающие симптомы. То, от чего десять лет назад встали бы дыбом волосы даже у среднего читателя, сегодня им не только преспокойно воспринимается в отделе новостей, информации или спортивного очерка, не говоря уже об анонсах, нет, даже в фельетоне, оно просочилось и в передовые статьи; даже для хороших, уважаемых литераторов эти ошибки, эти ужасные обороты и безграмотные выражения стали чем-то само собой разумеющимся, сделались правилом, нормой. В том числе и у вас, господин главный редактор, извините, у вас тоже! Я не хочу повторяться, говоря, что наш письменный язык становится чем-то вроде бедняцкого жаргона, жалчайшего и обовшивевшего, что исчезли все красивые, богатые, редкие и сложные языковые обороты, что уже несколько лет я не могу обнаружить в передовых статьях точного употребления взаимозаменяемых временных форм, как тем более не встречаю ни прекрасных, полнозвучных, благородно построенных и пружиняще шагающих предложений, ни периодов, отличающихся особой чистотой и выверенной, внутренне обоснованной структурой, когда тональность постепенно повышается, а потом элегантно понижается. Я знаю, все это ушло. Подобно тому как на Борнео и всех прочих островах вы истребили райских птичек и королевских тигров, точно так же вы уничтожили и извели все прелестные обороты, все инверсии, все нежные игры и оттенки нашего дорогого языка. Я понимаю, спасти все это уже невозможно. Но прямые ошибки, очевидные, неисправленные несуразности, полнейшее безразличие к основным правилам и логике грамматики! Ах, господин доктор, случается, что по старой привычке предложение начинают со слов «с одной стороны» или «вопреки тому» и какими-то двумя строчками ниже забывают об отнюдь не сложных обязательствах, взятых на себя таким началом предложения, забывают о придаточном предложении, уходят в другую конструкцию, и только самые лучшие перья пытаются хоть как-то избежать скандала, скрывшись за тире или смягчающими кулисами скромного многоточия. Вы, господин главный редактор, знаете, что это тире есть и среди ваших воинских доспехов. Некогда, много лет назад, я его презирал, считал злым роком, но дело зашло столь далеко, что ныне я растроганно приветствую тире, стоит ему появиться; я глубоко благодарен вам за каждое тире, ведь оно как-никак — остаток былого, оно как бы служит знаком культуры, нечистой совести, пишущие прибегают к нему как к сокращенному, зашифрованному признанию в том, что осознают свои обязанности по отношению к законам языка, что в известной мере испытывают стыд и сожаления, будучи вынуждены достойными сожаления обстоятельствами чрезмерно часто грешить против святого духа языка.
Редактор, в течение всей этой речи продолжавший с полуприкрытыми глазами делать разметку, которую он начал до прихода наборщика, медленно поднял веки, остановил свой ласковый взгляд на Иоганнесе и с благожелательной улыбкой, медленно и умиротворенно проговорил, явно стараясь ради старика подбирать формулировки помягче:
— Знаете, Иоганнес, вы совершенно правы, и я всегда в беседах с вами охотно это признавал. Вы правы: язык былого времени, язык изысканный и превосходно отточенный, который два-три десятилетия назад был еще хотя бы приблизительно известен многим авторам и употреблялся ими, этот язык погиб. Он погиб, как погибли строения египтян и погибли системы гностиков, как вынуждены были погибнуть Афины и Византия. Это грустно, дорогой друг, это трагично, — при этом слове наборщик вздрогнул и открыл было рот, желая что-то воскликнуть, но овладел собой и покорно принял прежнюю позу, — но в этом наше предопределение, и мы, согласитесь, должны принять историческую неизбежность, даже самую горькую. Мне уже приходилось говорить вам ранее: прекрасно хранить некую верность прошлому, а что до вас, то я эту верность не только понимаю, но и восхищаюсь ею. Но цепляться за вещи и понятия, осужденные, если угодно, на гибель, неразумно, всему есть свои границы; сама жизнь проводит эти границы, и, если мы хотим перешагнуть их, если мы слишком крепко привязаны к умершему, мы тем самым вступаем в противоречие с жизнью, которая сильнее нас. Я отлично понимаю вас, поверьте мне. Я знаю, вы превосходно владели тем языком, вы известны как наследник этих прекрасных традиций, вы, бывший писатель, должны, разумеется, больше других страдать от состояния заката, от состояния неуверенности, в котором находится наш язык, вся наша былая культура. А то, что вы, наборщик, ежедневно становитесь свидетелем этого заката и, более того, в некотором смысле своим трудом содействуете ему, для вас, конечно, горестно, ноша эта тягостна, — при этих словах Иоганнес снова вздрогнул, и редактор невольно поторопился подыскать иное выражение, — в этом есть нечто от иронии судьбы. Но ни вы, ни я, никто другой изменить ничего не в силах. Мы вынуждены признать ход вещей и подчиниться ему.
Редактор смотрел на столь же детское, сколь и озабоченное лицо старого наборщика с симпатией. Нельзя не признать, в этих постепенно вымирающих представителях старого мира, времени ушедшего, так называемой «сентиментальной» эпохи, была какая-то изюминка, людьми они были приятными, несмотря на свою ранимость. Он мягко продолжал:
— Вы помните, дорогой друг, как примерно двадцать лет назад в нашей стране печатались стихи, частично еще в форме книг, что тем не менее сделалось уже большой редкостью, частично на газетных полосах. А затем, совершенно неожиданно, в сущности, все мы осознали, что с поэзией происходит неладное, что без нее можно обойтись, что она, по сути дела, сумасбродство. Тогда мы заметили и осознали нечто, бывшее до определенного времени тайным и вдруг ставшее явным: что время искусства кануло в Лету, что искусство и поэзия в нашем мире отмерли и что лучше навеки расстаться с ними, нежели тащить за собой всю эту мертвечину. Для всех нас, в том числе и для меня, это явилось горьким прозрением. Но мы оказались правы, не отринув его. Кто желает читать Гёте или нечто подобное, волен читать их по-прежнему, никто ничего не потеряет, если день за днем не станут более появляться горы новых слабых стихов. Все мы смирились с этим. И вы, Иоганнес, поступили так же, отказавшись тогда от вашего поэтического призвания и выбрав обыкновенную профессию, чтобы заработать на хлеб. И если теперь, в вашем возрасте, вы излишне страдаете, работая наборщиком и столь часто вступая в конфликт с традицией и культурой языка, оставшимися для вас святыней, то я, дорогой друг, сделаю вам такое предложение: оставьте этот тяжелый и малоблагодарный труд! Погодите, дайте мне договорить! Вы опасаетесь потерять ваш кусок хлеба? Да нет же, разве мы варвары? Нет, о нужде не может быть и речи. Ваша старость застрахована, и, кроме того, наша фирма — даю вам слово! — назначит вам пожизненную пенсию, так что достаток ваш по сравнению с сегодняшним не изменится.
Он был доволен собой. Это решение насчет пенсии пришло ему прямо во время его речи.
— Итак, что вы скажете? — спросил он с улыбкой.
Иоганнес не сразу нашел силы ответить. При последних словах добродушного хозяина на его лице старого ребенка появилось выражение неописуемого страха, вялые губы совсем побелели, взгляд сделался беспомощным и оцепеневшим. Душевное равновесие он обрел с трудом. Шеф смотрел на него с чувством разочарования. И тут старик заговорил снова, он говорил тихо, испуганно-проникновенно, всей душой стараясь придать своим мыслям выражение верное, неотразимое. На лбу и на щеках появлялись и пропадали маленькие красные пятна, умоляющий взгляд и склоненная набок голова взывали к пониманию и милости, морщинистая худая шея вытягивалась из широкого ворота рубашки, тоже в страстной мольбе. Иоганнес говорил:
— Господин главный редактор, ради Бога, простите меня за беспокойство! Я больше никогда, никогда вас не потревожу. Я ведь всегда приходил с добрыми побуждениями, но я осознаю, что тем самым досаждал вам. Понимаю я и то, что вы не в состоянии мне помочь, что это колесо проехало по всем по нам. Но ради всего святого, не отнимайте у меня моей работы! Вы успокаиваете меня на тот счет, что голодать мне не придется, но я этого никогда не боялся! Я с радостью соглашусь работать за меньшую плату, сил у меня не очень много осталось. Но оставьте мне мою работу, мою службу, не то вы убьете меня!
И совсем тихо, с горящими глазами, хрипло и напряженно продолжил:
— Кроме этой службы, у меня ничего нет, она единственное, ради чего я живу с радостью. Ах, господин доктор, и как вы только могли сделать мне это ужасное предложение, вы единственный, кому известно, кто я такой, единственный, кто помнит, каким я был когда-то!
Редактор пытался успокоить возбужденного, испуганного Иоганнеса, несколько раз похлопав его по плечу и бормоча что-то ободряющее. Не успокоившись, но будучи уверенным в благожелательном участии хозяина, Иоганнес после короткой передышки начал снова:
— Господин главный редактор, я знаю, что в молодые годы вы тоже увлекались книгами поэтов. Как и я. В семнадцать лет я наткнулся в книге на одну «Ночную песнь». Никогда — а ведь с тех пор прошло более пятидесяти лет — я не забуду того часа, когда впервые прочел эту строчку: «Спустилась ночь, и все журчащие ручьи заговорили громче!», ибо именно в тот час моя жизнь обрела смысл, я начал служить тому, чему служу и по сей день; в тот час словно молния осветила для меня чудо языка, невыразимое волшебство слова. Я не отводил взгляда от его бессмертного призрака, ощущая его божественное присутствие, и предался ему, как моей судьбе, моей любви, моему счастью и предназначению. Потом я прочел других поэтов, нашел еще более высокие слова, более святые слова, чем в той «Ночной песне», припал, словно притянутый магнитом, к нашим великим поэтам, никому нынче не известным. Нашел сладкого и глубокого, как мечта, Новалиса, все магические слова которого пахнут то вином, то кровью; пламенного молодого Гёте, и его же в старости, с таинственной улыбкой, я нашел всегда спешащего и всегда задыхающегося Клейста, опьяненного Брентано, быстрого, порывистого Гофмана, гордого Мёрике, медлительного и основательного Штифтера и всех их, всех их, великолепных: Жан Поля! Арнима! Бюхнера! Эйхендорфа! Гейне! Их я и держался; быть их младшим братом стало моим всепоглощающим желанием, впитывать их язык — моим таинством, а высокий святой лес этой поэзии сделался моим храмом. Я жил в их мире, какое-то время считая себя чуть ли не ровней им, я глубоко постиг то чудное сладострастие, когда ворошишь податливый материал слов, как ветер нежнейший летний лист, когда заставляешь слова звучать, плясать, потрескивать, ужасаться, взрываться, петь, кричать, мерзнуть, зябнуть, дрожать, вздрагивать и застывать. Я встретил людей, признавших во мне поэта, и в их сердцах моя мелодия звучала, как арфа. Но довольно, довольно об этом. Настало то время, о котором вы недавно изволили упомянуть, время, в которое все наше поколение отвернулось от поэзии, а все мы очутились в осеннем ненастье: вот и закрыты двери храмов, в святые леса поэзии спустилась темень, никто из сверстников не пройдет больше заколдованными тропинками к святилищу поэзии. И тихо стало вокруг, тихо рассеялись мы, поэты, по отрезвевшей стране, где умер великий Пан.
Редактор расправил плечи с чувством глубокого неудовольствия, его раздирало двойственное, мучительное чувство. В какие дебри подался этот старик?! Он бросил на него быстрый взгляд, словно желая сказать: «Ну, ладно, довольно, мы-то с тобой знаем!», но Иоганнес еще не закончил.
— Тогда, — негромко, с усилием продолжал он, — тогда я тоже простился с поэзией, чье сердце перестало биться. Одно время я жил словно парализованный, ни о чем не помышляя, пока снижение моих доходов и, наконец, невозможность делать привычные, необходимые покупки не оторвали меня от моих рукописей и не заставили искать другой источник пропитания. Я стал наборщиком, потому что изучил эту профессию, работая по Найму у одного издателя. И я никогда не жалел о своем выборе, пусть в первые годы мое ремесло казалось мне достаточно горьким. Но я нашел в нем то, что мне было нужно, что нужно каждому человеку, чтобы жить: цель, смысл моего существования. Многоуважаемый господин редактор, наборщик — тоже служитель храма языка, его мастерство тоже служит слову. И сегодня я, старик, позволю себе признаться вам: все эти годы я молча исправлял в передовых статьях, фельетонах, парламентских и судебных отчетах, в местной хронике и объявлениях тысячи языковых огрехов, перестроил и поставил на ноги много тысяч дурно построенных предложений. О, какую радость мне это доставляло! Сколько отдано сил, чтобы из маловразумительного материала, продиктованного переутомившимся редактором, из обглоданной цитаты полуобразованного парламентария или нелепого синтаксиса какого-то репортера сотворить с помощью нескольких магических знаков и вкраплений плоть живого языка, с его неповторимыми, здоровыми чертами! Но с течением времени делать это становилось все труднее, разница между моим и вошедшим в моду письменным языком делалась все разительнее и трещины в строе языка все заметнее. Передовая статья, которую я двадцать лет назад мог излечить от ее болезней, с помощью десяти-двенадцати любезных услуг, потребует сегодня сотен и тысяч поправок, чтобы стать удобочитаемой в моем понимании этого слова. Ничего не получалось, и мне все чаще приходилось отказываться от своих намерений. Вот видите, выходит, я тоже не такой уж закосневший реакционер, и я, к сожалению, научился идти на уступки, не будучи в силах дольше сопротивляться грядущей беде.
Но в запасе у меня оставалось еще кое-что, раньше я называл это моими «мелкими услугами», но они давно уже стали единственными. Сравните, господин доктор, сверстанную мной полосу и полосу из любой другой газеты, и вам сразу бросится в глаза, чем они отличаются. Нынешние наборщики, все без исключения, давно приспособились ко всеобщему издевательству над языком, более того, они даже усугубили его. Почти никто из них не знает, что существует тонкий, но нерушимый закон, по которому здесь ставится запятая, там двоеточие, а тут точка с запятой. А сколь омерзительно, если не сказать — убийственно, обращаются сперва на машинописных страницах, а затем и в наборе с теми словами, которые, ни в чем не провинившись, имеют несчастье стоять в конце строчки и, поскольку они слишком длинны, должны быть разделены! Этот ужас трудноописуем. В нашей собственной газете я встречал сотни тысяч таких бедных слов, задушенных, неверно перенесенных, разодранных и казненных, и с годами их становилось все больше: «брезгл — ивость», «набл — юдения», однажды мне встретилось даже «обстоят — ельства»! Вот оно, мое поле деятельности, здесь я могу вести каждодневную борьбу, с помощью малых дел творить добро. Вы не знаете, вы даже не догадываетесь, шеф, как хорошо, как правильно чувствует себя каждое освобожденное от камеры пыток слово, как каждое выпрямившее спину предложение глядит на наборщика, расставившего в нем знаки препинания! Нет, пожалуйста, не предлагайте мне впредь, чтобы я все это бросил на произвол судьбы.
Редактор был знаком с Иоганнесом десятки лет, но никогда прежде не видел его столь возбужденным, говорящим о себе лично; и хотя он внутренне сопротивлялся наивным преувеличениям в словах наборщика, ему открылся все же тайный смысл этого маленького признания. И снова, напустив на свое умное лицо мину доброжелательности, сказал:
— Да, да, Иоганнес, вы меня совершенно убедили. Учитывая эти обстоятельства, я, разумеется, беру свое предложение, сделанное исключительно из доброго к вам отношения, назад. Продолжайте набирать и верстать, не оставляйте службы! И если я чем-то смогу хоть немного услужить вам, обращайтесь ко мне.
Он поднялся и протянул наборщику руку, убежденный, что тот наконец уйдет. Но Иоганнес, с чувством пожавший ее, набрался храбрости и начал снова:
— Сердечно благодарю вас, господин главный редактор, вы так добры! Но простите, у меня есть просьба, совсем маленькая просьба к вам. Если бы вы только захотели мне немного помочь!
Не садясь на место, редактор дал ему нетерпеливым взглядом знак продолжать.
— Речь пойдет, — заговорил Иоганнес, — опять речь пойдет об этом словечке «трагично», вы помните, господин доктор, мы уже неоднократно его упоминали. Вам ведь знакома прескверная привычка газетчиков называть каждый несчастный случай трагедией, хотя трагичным… но нет, постараюсь говорить покороче. И вот получается, что каждый упавший велосипедист, каждый ребенок, который обжегся об огонь в очаге, каждый упавший с дерева сборщик вишен связывается со словом «трагично», потерявшим тем самым свой ореол. Нашего прежнего редактора я почти отучил употреблять это слово, я не оставлял его в покое, приходил к нему не реже раза в неделю, он был человек добрый, он смеялся и часто уступал мне, возможно, он даже понимал, по крайней мере отчасти, что меня беспокоило. А наш новый редактор отдела местных новостей — я вообще-то не вправе давать ему оценку, но едва ли я преувеличу, если скажу: каждая задавленная курица для него подходящий повод злоупотребить этим святым словом. Если бы вы дали мне возможность поговорить с ним серьезно, попросили его выслушать один-единственный раз мои доводы…
Редактор подошел к столу, нажал на клавишу и проговорил несколько слов в микрофон.
— Господин Штеттинер будет на месте в два часа и найдет для вас несколько минут. Я еще успею его предупредить. Но постарайтесь быть кратким с ним!
Старый наборщик с благодарностью откланялся. Редактор глядел ему вслед, заметил редкие седые волосы, покрывавшие воротник мешковатого пиджака и сутулую спину верного слуги предприятия, и уже не жалел, что ему не удалось заманить старика на пенсию. Да пусть остается! Пусть по-прежнему испрашивает у него приема два раза в год! Он на Иоганнеса не в обиде. Он хорошо представлял, каково тому в его шкуре. Зато господин Штеттинер, к которому Иоганнесу назначили прийти в два часа, о чем, между прочим, в хлопотах дня шеф предупредить забыл, представить себе этого не мог.
Господин Штеттинер, в высшей степени полезный молодой сотрудник газеты, быстро сделавший карьеру от начинающего репортера местных новостей до члена редколлегии, не был бесчеловечным и как редактор научился умению находить подход к самым разным людям. Но феномен по имени Иоганнес был этому знатоку людей совершенно чужд, появление наборщика его обескуражило, он действительно представления не имел, что такие люди есть или когда-то были. Занимая должность редактора отдела, он по вполне понятным причинам ни в малейшей степени не считал себя обязанным выслушивать советы и поучения от какого-то наборщика, будь тот хоть ста лет от роду, а в стародавние времена, в «сентиментальный век», даже знаменитостью, хоть и самим Аристотелем! Поэтому и случилось неизбежное: после нескольких минут беседы побагровевший и обозлившийся господин проводил Иоганнеса к двери и предложил покинуть кабинет. А дальше произошло вот что: спустя полчаса старый Иоганнес, набрав четверть полосы, полной невероятнейших ошибок, издав жалобный вскрик, упал на гранку, а час спустя умер.
Рабочие наборного цеха, потерявшие так неожиданно своего старейшину, недолго пошептавшись, пришли к решению сложиться на большой надгробный венок. А господину Штеттинеру поручили написать маленькую заметку об этой смерти, как-никак Иоганнес некогда, лет тридцать или сорок назад, был в своем роде знаменитостью.
Он написал: «Трагическая кончина поэта», но сразу вспомнил, что у Иоганнеса была идиосинкразия к слову «трагично»; кроме того, странный образ старика и его внезапная смерть почти сразу же после их разговора произвели на него достаточное впечатление, так что он счел себя обязанным оказать умершему некоторое уважение. Итак, во власти этих чувств, он перечеркнул заголовок своей заметки, заменил его на «Прискорбная кончина» и потом и это нашел недостаточным и пресным, рассердился, взял себя в руки и написал поверх заметки окончательное название: «Один из старой гвардии».
Детство волшебника
Не только одни родители вместе с учителями воспитывали меня, в этом участвовали также иные, более высокие, более сокровенные, более таинственные силы, в числе которых был, между прочим, бог Пан, стоявший за стеклом в шкафу моего дедушки, приняв обличие маленького танцующего индийского божка. К этому божеству присоединились другие, и они приняли на себя попечение о моих детских годах; еще задолго до того, как я выучился читать и писать, они до такой степени переполнили мое существо первозданными образами и мыслями страны Востока, что позднее я переживал каждую встречу с индийскими и китайскими мудрецами как свидание со знакомцами, возврат в родной дом. И все же я — европеец, да еще рожденный под деятельным знаком Стрельца, я всю жизнь исправно практиковал западные добродетели — нетерпеливость, вожделение, неуемное любопытство.
По счастью, как это бывает с большинством детей, я выучился самым ценным, необходимым для жизни знаниям еще до начала школьных лет, беря уроки у яблоневых деревьев, у дождя и солнца, реки и лесов, у пчел и жуков, у бога Пана, у танцующего божка в сокровищнице моего дедушки. Я кое-что смыслил в том, как устроен мир, я без робости водил дружбу с животными и со звездами, не был дураком ни в плодовом саду, ни на рыбалке и к тому же умел распевать немалое количество песен. Кроме того, я умел ворожить — чему позднее, к несчастью, разучился и должен был осваивать это искусство заново уже в немолодые годы, — да и вообще владел всей сказочной мудростью детства.
Позднее, как сказано, к этому присовокупились школьные предметы, которые давались мне легко и были скорее забавой. Школа очень умно занималась не теми серьезными навыками, которые необходимы для жизни, но преимущественно симпатичными играми ума, доставлявшими мне немало удовольствия, и знаниями, немногие из которых верно остались со мною на всю жизнь: так, я и сегодня помню множество красивых и остроумных латинских словечек, стихов и афоризмов, а также численность населения многих городов во всех частях света — разумеется, не на сегодняшний день, а по данным восьмидесятых годов прошлого столетия.
До тринадцати лет я ни разу не задумался всерьез над вопросом, что, собственно, из меня выйдет и какой профессии я желал бы учиться. Как любой мальчишка, я любил и находил завидными многие профессии: хорошо быть охотником, извозчиком, плотогоном, канатоходцем, арктическим путешественником. И милее всего другого представлялось мне занятие волшебника. Глубочайшее, сокровеннейшее устремление моих инстинктов побуждало меня не довольствоваться тем, что называют «действительностью» и что временами казалось мне глупой выдумкой взрослых; я рано привык то с испугом, то с насмешкой отклонять эту действительность, и во мне горело желание околдовать ее, преобразить, вывести за ее собственные пределы. В детские годы это стремление к магии направлялось на внешние, детские цели: мне хотелось заставить яблони плодоносить зимою, наполнить мой кошелек золотом и серебром, я грезил о том, чтобы обессилить моих врагов колдовским заклятием, после устыдить их своим великодушием и получить общее признание как победитель и владыка; я мечтал находить клады, воскрешать мертвых, делать себя невидимым. Это последнее, то есть искусство быть невидимкой, было для меня особенно важно и особенно желанно. И к нему, как ко всем волшебным силам, изначальный порыв вел меня на протяжении всей моей жизни, через метаморфозы, которые я сам не всегда мог сразу опознать. Став взрослым человеком и занявшись профессией литератора, я неоднократно повторял попытку спрятаться за моими произведениями, нырнуть, утаиться за многозначительным измышленным именем; попытки эти, как ни странно, то и дело навлекали на меня раздражение моих коллег и давали повод для всякого рода кривотолков. Когда я оглядываюсь на прожитую жизнь, я вижу, что вся она прошла под знаком этой тоски по волшебству; то, как менялись для меня со временем волшебные цели, как я постепенно уходил от внешнего мира и входил в себя самого, как мне расхотелось преображать предметы и захотелось преобразить себя, как я научился заменять, глупую невидимость обладателя шапки-невидимки незримостью мудреца, познающего все и остающегося непознанным, — все это и составляет, по правде говоря, суть моей биографии.
Я был живым и счастливым мальчиком, я играл с прекрасным многоцветным миром и повсюду чувствовал себя дома — среди животных и растений ничуть не меньше, чем в девственном лесу моих собственных фантазий и снов, я радовался моим силам и способностям, мои жгучие желания покуда скорее осчастливливали меня, чем мучили. Кое-какие приемы волшебства я практиковал тогда, сам того не ведая, куда совершеннее, чем мне это удавалось позднее. Легко было мне снискать любовь, легко добиться влияния на других, легко найти себя в роли предводителя, или ублажаемого, или носителя тайны. Младшие товарищи и родственники годами свято верили в мою магическую силу, в мою власть над демонами, в мои права на сокровенные клады и короны. Долго жил я в Земном Раю, хотя мои родители рано ознакомили меня со Змием. Долго длилось мое детское сновидение, мир принадлежал мне, все было реально, все было расположено вокруг меня в порядке для прекрасной игры. А когда во мне пробуждалось недовольство, пробуждалось томление, когда на мой радостный мир падала мгновенная тень, мне по большей части ничего не стоило уйти в иной, более свободный, беспрепятственный мир моих фантазий, чтобы по возвращении найти внешний мир снова приветливым и достойным любви. Долго жил я в Земном Раю.
В садике моего отца была решетчатая переборка, там я поселил кролика и ручного ворона. Там я провел неисчислимые часы, долгие, как мировые эры, в тепле и блаженстве обладания; кролики пахли жизнью, пахли травой и молоком, кровью и зачатием, а в черном, жестком глазу ворона горел светильник вечности. Там же, при свете свечных огарков, возле теплых и сонных животных, один или с товарищами я проводил и другие бесконечные вечера, строя всевозможные планы: как я найду несчетные клады, как я добуду корень мандрагоры, как совершу победоносные рыцарские странствия по жаждущему избавления миру, буду судить разбойников, спасать несчастных, освобождать плененных, сжигать до основания разбойничьи замки, распинать предателей, прощать мятежных вассалов, добиваться руки королевской дочери, понимать язык зверей.
В большой библиотеке моего деда была огромная, тяжелая книга, которую я часто перелистывал и читал. В этой неисчерпаемой книге имелись старые, диковинные картинки — иногда страницы сразу раскрывались так, что картинки эти светло и гостеприимно как бы встречали меня сами, иногда я подолгу искал их и не мог найти, они куда-то пропадали, словно поддавшись чарам, словно никогда не существовали. Еще в этой книге была одна история, несказанно прекрасная и невразумительная, которую я читал снова и снова. Но и ее не всегда удавалось отыскать, для этого требовался благоприятный час, порой она вовсе пропадала и пряталась, порой словно меняла место жительства, порой представала при чтении удивительно доброй и почти что понятной, порой темнела и закрывалась, словно дверь на нашем чердаке, за которой в сумерках порой можно было слышать духов, как они хихикают или стонут. Во всем была действительность, во всем было волшебство, одно благополучно уживалось с другим, то и другое принадлежало мне.
И танцующий божок из Индии, стоявший за стеклом в обильном сокровищами дедовском шкафу, не был всегда один и тот же. Он являл собой то один, то другой образ, танцевал то так, то совсем по-иному. Порой это был именно божок, странная и немного забавная фигурка, какие выделывают и каким поклоняются в чуждых, непонятных странах, у чуждых и непонятных народов. Порой это была волшебная вещь, полная значения и несказанно жуткая, требующая жертв, коварная, строгая, опасная, насмешливая, и мне казалось, что он нарочно подстрекает меня посмеяться над ним, чтобы потом совершить надо мной свою месть. Он мог изменять свой взгляд, хотя и был из желтого металла; иногда он норовил скосить глаза. Порой, наконец, он становился всецело символом, не был ни безобразен, ни красив, ни зол, ни добр, ни смешон, ни страшен, но прост, древен и невообразим, как руна, как пятно мха на скале, как рисунок на речном камушке, и за его формой, за его образом и обличьем обитал Бог, таилось Бесконечное, а его в те годы, в бытность мальчиком, я знал и почитал без всяких имен ничуть не меньше, нежели впоследствии, когда я стал именовать его Шивой или Вишну, Богом, Жизнью, Брахманом, Атманом, Дао или Вечной Матерью. Оно было отец и мать, женственно и мужественно, солнце и луна.
Как поблизости от божка, за стеклом того же шкафа, так и в других дедушкиных шкафах стояли, висели, лежа сумрачно поросшие лесом горы, а в середине текла прекрасная река, дававшая извивы, словно колебавшаяся, куда ей течь, и все это я любил и называл родиной; и в лесу, и в реке я досконально знал почву и растения, камни и ямы, птиц, белок, лисиц и рыб. Все это принадлежало мне, было моим, было родиной — но, помимо этого, существовали застекленный шкаф и библиотека, добрая насмешка на всезнающем лице дедушки, теплый и темный взгляд матери, черепахи и божки, индийские речения и песни, все это напоминало о более широком мире, о более просторной родине, о более древнем происхождении, о более всеобъемлющей связи вещей. И наверху, на своем высоком домике из проволоки, восседал наш красно-серый попугай, старый и умный, с ученой миной и острым клювом, пел и говорил, и он тоже явился из неведомого далека, голосом флейты он заклинал языки джунглей, а его запах был запахом экватора. Многие миры, многие части земли протягивали лучи, простирали руки, а местом их встречи, их пересечения служил наш дом. И дом этот был большим и старым, со многими, отчасти пустовавшими комнатами, с погребами, с большими, гулкими коридорами, пахнувшими камнем и прохладой, и с бесконечными чердаками, полными дерева, овощей, сквозняков и темной пустоты. Лучи многих миров перекрещивались в этом доме. Здесь молились и читали Библию, здесь занимались индийской филологией, здесь играли много хорошей музыки, знали о Будде и Лао-цзы, из многих стран приходили гости, неся на своей одежде дуновение чужбины, у них были диковинные чемоданы из кожи или из лыка, звучали иноземные языки, здесь кормили бедных, здесь праздновали праздники — ученость и сказка уживались здесь совсем близко друг от друга. Еще была бабушка, ее мы немного боялись и почти не знали, потому что она не говорила по-немецки и читала французскую Библию. Многообразной и не всегда понятной была жизнь этого дома, многими красками играл здесь свет, богатым, многоголосным было звучание жизни. Все было хорошо и нравилось мне, но прекраснее был мир моих мечтаний, и мои сны наяву играли еще богаче. Действительности никогда не было достаточно, требовалось еще волшебство. Для магии в нашем доме было много места. Помимо шкафов моего дедушки были еще мамины шкафы, наполненные азиатскими тканями, платьями, покрывалами, магическим было то, как божок принимался косить взглядом, тайной пахли многие старые комнатки и уголки на лестнице. И внутри меня многое отвечало магии, обступавшей меня снаружи. Были такие вещи, такие связи вещей, которые существовали только во мне и для меня одного. Ничто не могло быть столь таинственным, столь малосообщимым, настолько стоящим вне повседневной обыденщины, и все же ничто не могло быть более реальным. Уже капризное возникновение или исчезновение картинок и рассказов в упомянутой выше большой книге относилось сюда, равно как перемены в облике вещей, которые можно было наблюдать ежечасно. Насколько иначе выглядела дверь дома, беседка в саду и улица в воскресенье вечером, нежели в понедельник утром! Какое изменившееся обличье показывали стенные часы и образ Христа в жилой комнате по тем дням, когда там царствовал дух дедушки, по сравнению с днями, когда это был дух отца, и как все еще раз менялось по-новому в те часы, когда вообще никакой иной дух не давал вещам их сигнатуры, никакой, кроме моего собственного, когда душа моя играла с вещами, наделяя их новыми именами и значениями! Тогда какой-нибудь давно знакомый стул или табурет, какая-нибудь тень возле печки, какой-нибудь газетный заголовок могли стать красивыми или безобразными и злобными, значительными или заурядными, завлекательными или отпугивающими, забавными или грустными. Как мало, однако, твердого, стабильного, неизменного! До чего все жило, претерпевало перемены, желало преобразиться, жадно подстерегало случая разрешиться в ничто и родиться заново!
Но самым важным и самым великолепным из магических явлений был «человечек». Не могу сказать, когда я увидел его в первый раз, мне кажется, что он присутствовал всегда и явился на свет вместе со мной. Человек был крохотным, серым, тенеподобным существом, каким-то гомункулусом, духом или кобольдом, ангелом или демоном, который то появлялся, то уходил от меня и которого мне приходилось слушаться больше, чем отца, больше, чем мать, больше, чем разума, порой даже больше, чем страха. Когда маленький человечек становился для меня зримым, на свете был только он, и, куда бы он ни пошел или что бы он ни начал делать, я должен был следовать за ним, делать, как он. Показывал он себя во время опасности. Если за мной гнался злой пес или разъяренный мальчик постарше и положение мое делалось отчаянным, тогда-то, в самое трудное мгновение, человечек появлялся, бежал передо мной, показывал путь, приносил избавление. Он показывал мне дыру в заборе, через которую я благополучно выбирался в последний опасный миг, он выделывал передо мной то, что как раз надо было делать — упасть, повернуть, улепетывать, кричать, молчать. Он отнимал у меня то, что я собирался съесть, он отводил меня на место, где я находил потерянное. Бывали времена, когда я видел его каждый день. Бывали времена, когда он не давал о себе знать. Эти времена были для меня нехорошими, все было тогда безразлично и смутно, ничего не происходило, дело не двигалось вперед.
Однажды на рыночной площади человечек бежал передо мною, а я за ним, и он подбежал к огромному рыночному фонтану, в чаши которого, глубиною больше чем в рост человека, лились четыре струи, он вскарабкался по каменной стене до самого верха, я последовал за ним, и, когда он оттуда соскочил проворным прыжком в глубокую воду, я соскочил тоже, выбора у меня не было, и я едва-едва не утонул. Однако я не утонул, меня вытащили, собственно, вытащила меня молодая милая жена соседа, с которой я до этого почти не был знаком, а теперь вступил в чудесный союз насмешливой дружбы, на долгое время осчастлививший меня.
Однажды отец вызвал меня для обсуждения одного моего проступка. В разговоре я с грехом пополам выкрутился, еще раз пожалев, что так трудно объяснить что-нибудь взрослым. Были слезы, было мягкое наказание, а под конец на память об этом часе мне был подарен красивый и маленький настольный календарь. Несколько пристыженный, чувствуя неудовлетворенность всем происшедшим, я вышел из дома и пошел по мосту через речку, и вдруг передо мной побежал человечек, он вскочил на перила моста и жестом приказал мне выбросить подарок моего отца, кинуть его в речку. Я сейчас же выполнил это, не было ни сомнений, ни колебаний, если только человечек был тут, сомнения и колебания появлялись лишь тогда, когда его не было, когда он пропадал и бросал меня одного. И еще я помню, как я однажды пошел гулять с моими родителями и появился человечек, он шел по левой стороне улицы, я следовал за ним, и, сколько бы ни приказывал мне отец перейти к нему на другую сторону, человечек не переходил, он упорно продолжал идти слева, и мне приходилось каждый раз бежать обратно к нему. Отцу в конце концов это наскучило, и он разрешил мне идти где вздумается. Он был оскорблен и лишь позднее, дома, задал мне вопрос, почему же все-таки я был до такой степени непослушным и что заставило меня идти по другой стороне улицы. В таких случаях я оказывался в затруднении, хуже того, в безвыходном положении потому, что сказать кому бы то ни было хоть слово о человечке было самой невозможной вещью на свете. Не было ничего более запретного, более страшного, более греховного, чем выдать человечка, назвать его, рассказать о нем. Я не смел даже думать о нем, даже звать его или желать, чтобы он пришел. Если он являлся, это было хорошо, и надо было идти за ним. Если он не являлся, все было так, словно он никогда не существовал. Имени у него не было. Но совершенно немыслимо было бы не пойти за ним, раз уж он появился. Куда бы он ни пошел, я шел за ним, в воду — так в воду, в огонь — так в огонь. Это было не так, чтобы он нечто приказывал или советовал сделать. Нет, он просто делал, и я повторял за ним. Не делать того, что делал он, было столь же невозможно, как невозможно было бы для моей тени не повторять моих движений. Возможно, я был только тенью или зеркалом человечка, или он — моим; возможно, то, что, как мне представлялось, я делал за ним, я на самом деле делал раньше его или одновременно с ним. Беда в том, что он не всегда присутствовал, и, когда его не было, моим действиям недоставало определенности; тогда все могло бы повернуться как-то иначе, тогда для каждого шага возникала возможность сделать и не сделать, помешкать, задуматься. Но все правильные, радостные и счастливые шаги моей тогдашней жизни были сделаны разом, не задумываясь. Царство свободы — это, возможно, также и царство заблуждения.
Какой очаровательной была моя дружба с веселой соседской женой, которая вытащила меня тогда из фонтана! Она была живой, молодой, прелестной — и глупой, это была очень приятная, почти гениальная глупость. Она слушала мои рассказы про разбойников и про волшебство, верила мне то чересчур, то недостаточно и почитала меня по меньшей мере за одного из Трех Волхвов, против чего я не возражал. Она восхищалась мной до крайности. Когда я рассказывал ей что-нибудь потешное, она принималась громко и горячо смеяться, задолго до того, как ей удавалось понять соль рассказа. Я выговаривал ей за это, спрашивая: «Послушай, госпожа Анна, ну как ты можешь смеяться над шуткой, когда еще не поняла ее? Это очень глупо, и это для меня обидно. Либо ты понимаешь мои остроты и смеешься, либо ты их не схватываешь, тогда нечего смеяться и делать вид, будто ты поняла». Она продолжала смеяться. «Нет, — кричала она, — ты просто самый смышленый парень, которого я когда-нибудь видела, ты прелесть. Быть тебе профессором, или министром, или доктором. А смеяться — уж тут, знаешь ли, нет ничего худого. Смеюсь я просто потому, что мне с тобой весело и что ты самый забавный человек на свете. А теперь растолкуй мне, что там было смешного!» Я обстоятельно растолковывал, ей всегда нужно было еще кое-что переспросить, в конце концов она на самом деле понимала и хотя уже раньше, казалось бы, посмеялась как следует, от всего сердца, теперь начинала смеяться по-настоящему, хохотала как сумасшедшая, так заразительно, что это передавалось и мне. Как часто мы вместе смеялись, как она меня избаловала, до чего она мной восхищалась! Есть трудные скороговорки, которые я иногда должен был ей произносить, совсем быстро и по три раза подряд, например: «У быка губа тупа», или про колпак, который сшит не по-колпаковски. Она тоже должна была попробовать, я на этом настаивал, но она начинала смеяться уже заранее, не могла выговорить правильно даже трех слов, да и не хотела этого, и каждая начатая фраза прерывалась новым взрывом хохота. Госпожа Анна была самым довольным человеком, которого мне случилось видеть. Я в моем мальчишеском умничанье считал ее несказанно глупой, в сущности, она такой и была, но она была счастливым человеком, а я нередко склоняюсь к тому, чтобы считать счастливых людей за тайных мудрецов, даже если они представляются дураками. Ах, что глупее ума и что делает более несчастным!
Прошли годы, моя дружба с госпожой Анной уже прошла, я рос и поддавался искушениям, страданиям и опасностям ума, и вдруг она мне понадобилась снова. И снова отвел меня к ней человечек. Я был с некоторого времени мучительно занят вопросом различия полов и происхождения на свет детей, вопрос становился все более жгучим, и в один прекрасный день он принялся до того терзать меня, что я предпочел бы не жить больше, чем оставить тоскливую загадку неразрешенной. Дико и угрюмо шел я, возвращаясь из школы, по рыночной площади, несчастный и омраченный, и вдруг мой человечек был тут как тут! Он стал к этому времени редким гостем, он уже давно изменил мне — или я ему; но тут я увидал его снова, он бежал передо мной по земле, маленький и шустрый, одно мгновение было его видно, и тут же он вбежал в дом госпожи Анны. Он исчез, но я уже последовал за ним в этот дом, уже догадывался почему, и госпожа Анна вскрикнула, когда я неожиданно вбежал в ее комнату, потому что она как раз переодевалась, однако меня она не выставила, и скоро я знал почти все, что мне так отчаянно требовалось узнать. Из этого могла бы получиться любовная связь, если бы возраст мой еще не был чересчур нежен для этого.
Чем веселая глупая соседка отличалась от большинства взрослых, так это тем, что хоть и была глупа, однако же, была естественна, проста, вся тут, не ломалась, не лгала. Обычно взрослые были другими. Встречались исключения, например моя мать, воплощение таинственного действия жизненных сил, мой отец, воплощение справедливости и разума, мой дедушка, почти уже и не человек, провидец, все вмещавший, всему улыбавшийся, неисчерпаемый. Но в большинстве своем взрослые, хотя их требовалось почитать и бояться, были очень даже глиняными богами. До чего комичны были они со своим неловким актерством, когда говорили с детьми! Каким фальшивым был их тон, какой фальшивой была их улыбка! До чего они принимали всерьез самих себя, свои установления, свои делишки, с какой преувеличенной важностью держали они, выходя на улицу, свои портфели, книги, зажатые под мышкой, и другие атрибуты своей деятельности, как напряженно дожидались они, что их узнают, поприветствуют, воздадут им знаки почитания! По воскресеньям к моим родителям иногда приходили люди лишь за тем, чтобы «нанести визит»: мужчины, державшие цилиндры неловкими руками в лакированных перчатках, важные, едва не поперхнувшиеся от избытка достоинства, адвокаты и окружные судьи, пасторы и учителя, директора и инспекторы и с ними слегка испуганные, слегка подавленные их значительностью дамы. Они рассаживались на стульях в негнущихся позах, ко всему их надо было принуждать, во всем им надо было оказывать помощь — когда они снимали пальто, когда они входили в комнаты, когда присаживались, когда обменивались вопросами и ответами, когда уходили. Не принимать этого мещанского мира до такой степени всерьез, как он этого требовал, было для меня нетрудно, потому что мои родители к нему не принадлежали и сами находили его забавным. Но и тогда, когда взрослые не ломали комедию, не носили перчаток и не наносили визитов, они представлялись мне чаще всего странными и смешными. До чего они важничали со своей работой, со своими ремеслами или должностями, какими священными и неприкосновенными казались они сами себе! Когда извозчик, или полицейский, или мостовщик перекрывал проход, это было дело святое, само собой разумелось, что каждый уйдет, освободит место, даже поможет. Но вот дети со своими работами и своими играми — те не были важны, их можно было прогнать окриком. Так что же, было ли то, что они делали, менее правильно, менее существенно, менее свято, чем дела взрослых? О нет, напротив, просто у взрослых была власть, они правили, они повелевали. При этом у них, точь-в-точь как у нас, детей, были свои игры, они играли в пожарные учения, в солдатские учения, они шли в клубы и в трактиры, но все с такой важной, с такой значительной миной, словно выполняли некую непререкаемую заповедь, прекраснее и священнее которой вообще ничего быть не могло.
Надо признать, умные люди попадались порой и между взрослыми, даже между учителями. Но разве не было примечательно и подозрительно уже то, что среди «больших», которые как-никак сами были некоторое время тому назад детьми, так трудно было найти хоть одного, который не ухитрился бы полностью забыть, что такое ребенок, как он живет, работает, играет, думает, что его радует, что огорчает? Немногие, очень немногие сохранили об этом представление! На свете были не только деспоты и грубияны, которые вели себя по отношению к детям злобно и некрасиво, гоняли их отовсюду, смотрели на них искоса и с ненавистью, а порой чувствовали перед ними явный страх. Нет, и другие, благорасположенные, охотно снисходившие время от времени до разговора с детьми, и они по большей части не знали, о чем же с ними говорить, и они принуждены были с мучительной неуверенностью корчить из себя детей, чтобы добиться понимания, но только не настоящих детей, а выдуманных, дурацких детей из какого-то шаржа.
Все, или почти все взрослые, жили в другом мире, дышали другим воздухом, не таким, как мы, дети. То и дело они бывали не умнее нас, очень часто у них не было перед нами никакого преимущества, кроме их таинственной власти. Ну конечно, они были сильнее нас, они могли, не получая от нас добровольного повиновения, принуждать нас и надавать нам колотушек. Но разве это было настоящее превосходство? Разве любой бык, любой слон не был сильнее, чем этот взрослый? Но они держали власть в своих руках, они повелевали, их мир, их мода считались правильными. Однако самым странным и почти что жутким было для меня то, что при этом многие взрослые, как кажется, завидовали детям. Иногда они могли высказать это с наивной откровенностью, например сказать, вздохнув: «Да, вам-то, детки, пока хорошо живется!» Если это не было притворством — а притворством это все-таки не было, временами я ощущал в подобных заявлениях искренность, — значит, взрослые, эти властители, эти полные важности повелители, ничуть не счастливее, чем мы, обязанные им повиновением и почтением. В одном нотном альбоме, по которому меня учили, была записана песня с таким поразительным припевом: «Какое блаженство — дитятею быть!» Тут была какая-то тайна. Существовало нечто, что имели мы, дети, и чего недоставало взрослым, они были не просто больше и сильнее, в определенном отношении они были беднее, чем мы! И они, которым мы так часто завидовали за их длинный рост, за их важность, за их кажущуюся свободу и уверенность, за их бороды и брюки, — они временами завидовали, даже в песнях, которые пели, нам, маленьким!
Что ж, до поры до времени я был счастлив наперекор всему. На свете было немало такого, что я охотно изменил бы, будь на то моя воля, особенно в школе; и все-таки я был счастлив. Меня, правда, с разных сторон увещевали и наставляли, что человек совершает свой путь земной не просто для своего удовольствия, что истинное счастье доступно только в ином мире и лишь тому, кто выдержал испытания, — это вытекало из многих стихов и афоризмов, которые я учил и порой находил прекрасными и трогательными. Однако такие вещи, сильно занимавшие моего отца, мной переживались не особенно остро, и, когда мне было плохо, когда я болел или терзался неосуществленными желаниями или ссорился с родителями, я редко искал прибежища у Бога, но шел окольными путями и выходил снова на свет. Когда обычные игры теряли прелесть, когда железная дорога, игрушечный магазин и книжка со сказками становились затрепанными и скучными, как раз тогда мне приходили на ум самые чудесные новые игры. А когда не оставалось ничего другого, как вечером в постели закрыть глаза и забыться в созерцании сказочного зрелища являвшихся передо мной цветных кругов, — о, как разгоралось во мне сызнова блаженное упоение тайной, каким предчувственным и многообещающим становился мир.
Первые школьные годы миновали, не особенно меня переделав. Я выяснил из опыта, что доверчивость и прямодушие могут нам повредить, я выучился, приняв уроки нескольких равнодушных учителей, азам лжи и притворства; дальше все пошло само. Но постепенно и для меня увяло первое цветение, постепенно и я неприметно для себя самого разучил как по нотам эту фальшивую песню жизни, это низкопоклонство перед «действительностью», перед законами взрослых, это приспособление к миру, «каков он есть». Я давно понимаю, почему это в песенниках у взрослых стоят такие строки, как приведенная выше: «Какое блаженство — дитятею быть», — и ко мне приходили такие часы, когда я завидовал тем, кто был еще ребенком.
Когда мне шел двенадцатый год и возник вопрос, буду ли я учиться греческому языку, я без размышлений ответил согласием; стать со временем таким же ученым, как отец, а по возможности — как дедушка, представлялось мне необходимым. Но с этого момента для моей дальнейшей жизни уже существовал план: я должен был учиться и затем становиться либо пастором, либо филологом, потому что на это давалась стипендия. Дедушка тоже в свое время шел этим путем.
По видимости, в этом не было ничего худого. Просто у меня теперь было будущее, просто на моем пути стоял указатель, просто каждый день и каждый месяц приближал меня к предназначенной цели, все указывало в сторону этой цели, все уводило меня от игры, от вечного настоящего моих прежних дней, имевших смысл, но не имевших цели, дней без будущности. Жизнь взрослых поймала меня покамест за волосы или за палец, но скоро она изловит меня как следует и будет крепко держать — жизнь, ориентированная на цели и выгоды, на порядок и профессию, на должность и экзамены; скоро час пробьет и для меня, скоро и я стану студентом, кандидатом, духовным лицом, профессором, буду наносить визиты с цилиндром в руках, одетых в кожаные перчатки, не смогу понимать больше детей, может быть, примусь им завидовать. А ведь я сердечно не хотел всего этого, я не хотел уходить из моего мира, где было так хорошо, так чудесно. Правда, была еще одна совсем тайная цель, которая маячила передо мной, когда я думал о будущем. Одного я желал для себя пламенно — стать волшебником.
Это желание или мечтание долго владело мной. Но оно начало терять свою власть, у него были враги, против него было то, что серьезно и реально, чего нельзя отрицать. Медленно, медленно отцветало для меня его цветение, медленно надвигалось на меня из безграничности нечто ограниченное — реальный мир, мир взрослых. Желание мое стать волшебником, хотя мне и хотелось удержать его, обесценивалось в моих же глазах, медленно превращалось для меня же самого в ребяческую глупость. Уже существовала некая сфера, в которой я больше не был ребенком. Уже бесконечный и многообразный мир возможностей был для меня обнесен оградой, разделен на клеточки, поделен заборами. Медленно изменялся девственный лес моих дней, Земной Рай вокруг меня умирал. Я не оставался тем, чем был раньше — принцем и королем в краю возможного, я не делался волшебником, я учился греческому, а через два года — еще и древнееврейскому, через шесть лет мне предстояло стать студентом.
Неприметно сужался мир, неприметно исчезало вокруг меня волшебство. Удивительная история в дедушкиной книге была по-прежнему прекрасна, но она находилась на странице, номер которой я знал, ее можно было там отыскать и сегодня, и завтра, и в любое время — чудес больше не было. Равнодушно улыбался бронзовый танцующий бог из Индии. Я редко смотрел на него теперь и уже никогда не заставал его скосившим глаза. А хуже всего было то, что переставал показываться серый человечек. Повсюду меня подстерегало разочарование: что было широким, становилось узким, что было бесценным, становилось убогим.
Но это я чувствовал только внутри, только под кожей; по-прежнему был я веселым и жаждал власти, учился плавать и бегать на коньках, был первым учеником на уроках греческого, все шло по видимости отлично. Только краски делались бледнее, звуки — более пустыми, мне прискучило навещать госпожу Анну, из моей жизни тихо ушло нечто незамеченное, невостребованное, чего, однако, недоставало. И когда я теперь хотел ощутить полноту жизни, я нуждался в более острых ощущениях, должен был встряхнуть себя, взять разбег. У меня появился вкус к пряным блюдам, я норовил лакомиться тайком, мне случалось воровать карманные деньги, чтобы доставить себе какое-нибудь особенное развлечение, потому что без него жизнь никак не хотела делаться достаточно хороша. Я начал испытывать интерес к девушкам; это было довольно скоро после того дня, когда человечек еще раз явился мне и еще раз отвел меня к госпоже Анне.
Краткое жизнеописание
Я родился под конец Нового времени, незадолго до первых примет возвращения средневековья, под знаком Стрельца, в благотворных лучах Юпитера. Рождение мое совершилось ранним вечером в теплый июльский день, и температура этого часа есть та самая, которую я любил и бессознательно искал всю мою жизнь и отсутствие которой воспринимал, как лишение. Никогда не мог я жить в холодных странах, и все добровольно предпринятые странствия моей жизни направлялись на юг. Я был ребенком благочестивых родителей, которых любил нежно и любил бы еще нежнее, если бы меня уже весьма рано не позаботились ознакомить с четвертой заповедью. Горе в том, что заповеди, сколь бы правильны, сколь бы благостны по своему смыслу они ни были, неизменно оказывали на меня худое действие; будучи по натуре агнцем и уступчивым, словно мыльный пузырь, я перед лицом заповедей любого рода всегда выказывал себя строптивым, особенно в юности. Стоило мне услышать «ты должен», как во мне все переворачивалось и я снова становился неисправим. Нетрудно представить себе, что свойство это нанесло немалый урон моему преуспеянию в школе. Правда, учителя наши сообщали нам на уроках по забавному предмету, именовавшемуся всемирной историей, что мир всегда был ведом, правим и обновляем такими людьми, которые сами творили себе собственный закон и восставали против готовых законов, и мы слышали, будто люди эти достойны почтения; но ведь это было такой же ложью, как и все остальное преподавание, ибо, стоило одному из нас по добрым или дурным побудительным причинам в один прекрасный день набраться храбрости и восстать против какой-либо заповеди или хотя бы против глупой привычки или моды — и его отнюдь не почитали, не ставили нам в пример, но наказывали, поднимали на смех и обрушивали на него трусливую мощь преподавательского насилия.
По счастью, еще до начала школьных годов мне удалось выучиться самому важному и незаменимому для жизни: мои пять чувств были бодрственны, остры и тонки, я мог на них положиться и ждать себе от них много радости, и, если позднее я безнадежно поддался приманкам метафизики и временами даже налагал на свои чувства пост и держал их в черном теле, все же атмосфера развитой чувственной впечатлительности, особенно по части зрения и слуха, никогда не покидала меня и явственно играет свою роль и в мире моего мышления, каким бы абстрактным этот мир подчас ни казался.
Итак, некоторой оснасткой для жизни я обзавелся, согласно выше сказанному, еще задолго до школьных годов. Я не был неучем в нашем родном городе, смыслил кое-что в птичниках и лесах, в виноградниках и мастерских ремесленников, я распознавал деревья, птиц и бабочек, умел распевать песни и свистать сквозь зубы, знал и другие вещи, не вовсе бесполезные для жизни. К этому добавились школьные предметы, которые давались мне легко и славно меня развлекали, я получал особенно удовольствие от латыни и начал сочинять латинские стихи почти так же рано, как немецкие. Что до искусства лжи и дипломатии, то ему я обязан второму школьному году, когда господин учитель и помощник учителя обогатили меня соответствующими навыками, между тем как до того я, по моей ребяческой открытости и доверительности, навлекал на себя одну неприятность за другой. Оба вышеназванных наставника сумели исчерпывающе разъяснить мне, что честность и правдолюбие суть свойства, отнюдь не желательные в школьнике. Они приписали мне один случившийся в классе пустячный проступок, в котором я был решительно неповинен; поскольку же им не удалось побудить меня сознаться в несодеянном, из сущей безделицы проистекло форменное судебное расследование, и оба совместными усилиями после долгого мучительства извлекли из меня если не желаемое признание, то последние остатки веры в порядочность учительской касты. Позднее мне встречались, благодарение богу, и настоящие учителя, достойные самого глубокого почтения, но непоправимое уже свершилось, и мое отношение не только к школьным педагогам, но и ко всякому авторитету было извращено и отравлено. В общем же, я, был на протяжении первых семи или восьми школьных годов хорошим учеником, по крайней мере место мое было всегда среди первых в классе. Лишь при начале тех испытаний, которых не минует ни один человек, обреченный стать личностью, я вступил в конфликт со школой, становившийся все тяжелее и тяжелее. Понять смысл этих испытаний мне удалось лишь два десятилетия спустя, тогда же они были голой данностью и отовсюду обступали меня против моей воли, как тяжкое несчастье.
Дело обстояло так: с тринадцати лет мне было ясно одно — я стану либо поэтом, либо вообще никем. Но к этой определенности постепенно прибавилось другое открытие, и оно было мучительно. Можно было стать учителем, постором, врачом, ремесленником, торговцем, почтовым служащим, даже музыкантом, даже архитектором или живописцем — ко всем на свете профессиям вела какая-то дорога, проходившая через подготовку, через школу, через обучение начинающих. Только для поэта не существовало ничего подобного! Что разрешалось и даже считалось за честь, так это быть поэтом, то есть получить в качестве поэта успех и признание-по большей части, увы, лишь после смерти. Но вот стать поэтом было немыслимо, а желать им стать было смешно и постыдно, как я очень скоро имел случай убедиться. В один миг вывел я тот урок, который только и можно было вывести из ситуации: поэт есть нечто, чем дозволено быть, но не дозволено становиться. И еще: наклонность к поэзии и личный к ней талант делают тебя в глазах учителей подозрительным и навлекают то неудовольствие, то насмешки, а то и смертельное оскорбление. С поэтом дело обстояло в точности так, как с героем и со всеми могучими или прекрасными, великодушными или небудничными людьми и порывами: в прошедшем они были чудны, любой учебник в изобилии воздавал им хвалу, но в настоящем, в действительной жизни их ненавидели, и позволительно было заподозрить, что учителя затем и были поставлены, чтобы не дать вырасти ни одному яркому; свободному человеку, не дать состояться ни одному великому, разительному деянию.
И вот я увидел между мною самим и моей далекой целью одни пропасти, все стало сомнительным, все потеряло цену, оставалось только одно: что я намерен стать поэтом, легко это или трудно, смешно или почетно. Внешние результаты этого решения — или этого несчастья — были следующими.
Когда мне исполнилось тринадцать лет и вышеозначенный конфликт только начался, поведение в родительском доме и в стенах школы оставляло желать столь многого, что меня отправили в изгнание в иногороднюю школу. Годом позднее я стал питомцем одной теологической семинарии, учился выписывать буквы древнееврейского алфавита и уже готовился узнать что есть «дагеш форте имплицитум», как вдруг внутри меня разразились бури, которые привели к моему бегству из монастырской школы, к наказанию строгим карцером, к прощанию с семинарией.
Некоторое время я силился продвинуть вперед мои знания в одной гимназии, однако и здесь скоро все окончилось карцером и расставанием. Затем я три дня пробыл учеником в торговом доме, снова сбежал и пропал на несколько дней и ночей, к немалой тревоге моих родителей. В течение полугода я был помощником моего отца, в течение полутора лет я работал ктикантом в механической мастерской и на фабрике башенных часов.
Короче говоря, более четырех лет все попытки сделать из меня что-нибудь путное кончались неукоснительным провалом, ни одна школа не хотела удержать меня в своих стенах, ни в какой выучке я не мог протянуть сколько-нибудь долго. Любая попытка сделать из меня общественно полезного человека оканчивалась неудачей, иногда позором и скандалом, иногда бегством и изгнанием — а между тем за мной признавали хорошие способности и даже известную меру доброй воли! Притом я всегда был довольно трудолюбив; к высокой добродетели ничегонеделания я неизменно относился с почтительным восхищением, но никогда не усвоил ее сам. В пятнадцать лет, потерпев неудачу в школе, я принялся сознательно и энергично работать над самообразованием, и для меня было радостью и блаженством, что в доме моего отца обреталась огромная дедовская библиотека, целый зал, наполненный старыми книгами и содержавший, в частности, всю немецкую литературу и философию восемнадцатого столетия. Между шестнадцатым и двадцатым годами я не только исписал кучу бумаги своими первыми литературными опытами, но и прочел за эти годы половину всей мировой литературы и занимался историей искусства, языками и философией с таким усердием, которого за глаза хватило бы для занятий по обычному школьному курсу.
Затем я сделался книготорговцем, чтобы наконец-то самому зарабатывать свой хлеб. С книгами у меня были отношения, во всяком случае, лучше, нежели с коленчатым валом и литыми зубчатыми колесами, с которыми я всласть намаялся на поприще механика. Плавать и утопать в море книжных новинок было поначалу удовольствием, почти опьянением. Однако прошло время, и я приметил, что жить духом только в настоящем, в новом и новейшем — непереносимо и бессмысленно, что духовная жизнь вообще делается возможной только через постоянную связь с былым, с историей, со стариной и с древностью. А посему, как только первое удовольствие было исчерпано, для меня стало потребностью вернуться от потока новинок к старине, и я осуществил это, перейдя из книжной лавки в лавку букиниста. Однако я сохранял верность и этой профессии лишь до тех пор, покуда она была мне нужна, чтобы прокормиться. В возрасте двадцати шести лет, после первого литературного успеха, я отказался от этого занятия.
Теперь, после стольких усилий и жертв, цель моя была, стало быть, достигнута; сколь бы это ни казалось невозможным, я стал-таки поэтом и, по видимости, выиграл свою долгую и упрямую борьбу против всего мира. Горечь годов школы, годов становления, когда я часто оказывался недалеко от гибели, была теперь забыта и стоила разве что улыбки — и родственники, и друзья, которые только что ставили на мне крест, теперь добродушно улыбались вместе со мной. Я победил, и стоило мне совершить самый глупый, самый бесполезный поступок, как его находили восхитительным, да и сам я был немало восхищен собою. Только теперь до меня дошло, в каком устрашающем одиночестве, в какой аскезе, в какой опасности жил я год за годом; тепловатый воздух признания отогревал меня, и я начал уже превращаться в довольного человека.
Еще изрядный срок моя внешняя жизнь протекала спокойно и приятно. У меня были жена и дети, дом и сад. Я писал свои книги, я слыл за поэта, достойного всяческих симпатий, и жил в согласии со всем миром. В 1905 году я помогал основывать некий журнал, направленный прежде всего против личной власти Вильгельма II, однако нельзя сказать, чтобы я принимал эти политические цели по-настоящему всерьез. Я отправлялся в славные поездки по Швейцарии, по Германии, по Австрии, по Италии, по Индии. Казалось, что все в порядке.
Потом пришло достопамятное лето 1914 года, и в мгновение ока все переменилось внутри меня и вокруг меня. Стало ясно, что прежнее наше благополучие стояло на непрочной основе, а теперь, стало быть, наступало неблагополучие — великая школа. Так называемая великая эпоха разразилась, и я не могу сказать, будто я встретил ее удары достойнее, более подготовленным и в лучшем состоянии духа, нежели остальные. От остальных меня отличало тогда лишь то, что я был лишен немалого утешения, дарованного столь многим, а именно — энтузиазма. Через это я опять возвратился к себе самому и вступил в разлад с окружающим, жизнь снова школила меня, снова отучивала от довольства миром и довольства собой, и лишь ценой этого я переступил через порог посвящения в таинства жизни.
Не могу забыть один маленький случай из первого года войны. Я зашел в большой госпиталь, силясь на правах добровольца отыскать для себя какое-то осмысленное место в изменившемся мире, что тогда еще казалось мне возможным. В этой больнице для раненых я познакомился с почтенной старой девой, которая прежде вела состоятельное приватное существование, а теперь исполняла обязанности сиделки в госпитале. Она с трогательным энтузиазмом поведала мне о радости и гордости, которые она испытывает при мысли о том, что ей дано было дожить до этой великой эпохи. Я нашел такие чувства понятными, ибо для подобной дамы нужна была война, чтобы превратить ее праздное и сосредоточенное на себе стародевическое существование в жизнь деятельную и сколько-нибудь ценную. Но когда она делилась со мной своим счастьем в коридоре, наполненном перевязанными и увечными солдатами, по пути из одной палаты с ампутированными и умирающими в другую такую же палату, сердце перевернулось во мне. Я, безусловно, понимал энтузиазм этой тетушки, но я не мог его разделить, не мог его одобрить. Если на каждые десять раненых приходилось по одной такой восторженной сиделке, остается признать, что счастье этих дам было оплачено чересчур дорого.