Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Путешествия по Приамурью, Китаю и Японии - Михаил Иванович Венюков на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

На Улус-Модоне, то есть в знаменитой кривуле, имеющей фигуру цифры 8 или французского «S», та же история. Опять домов гораздо меньше, чем семей, опять толки о Бурее; но тут для разнообразия деревня разделена на два поселка, домика в 3—4 каждый, причем одни построены на южной стороне русского полуострова, а другие на северной, верстах в трех от первых. Строевого леса тут изобилие; солдаты, помогавшие казакам в постройке зданий, гнали из хвойных деревьев смолу. Спрашиваю казаков, довольны ли местом? Отвечают: «Ничего, место просторное[12], только лугов вовсе нет и пасти скота негде, а в лесу много зверья; чуть выпустишь овцу или теленка, ан глядишь — тут и волк. Сено-то на зиму косили вниз по реке верст за пять; ну, а гонять туда скот неспособно через горы и лес».

Хотя был вечер, мы не остались на Улус-Модоне ночевать, а, за окончанием съемки полуострова[13], поднялись еще версты на четыре по Амуру. Ночь была очень свежа, и как только мы пересекли под Улус-Модоном тот кряж, который на картах известен под именем Ильхури-Алиня и который несколько защищает приайгунские местности от северо-западных ветров, то эти ветры отныне начали давать нам себя чувствовать. Это большое неудобство для амурского парусного, да и всякого другого, судоходства, что осенью, то есть когда суда идут обыкновенно вверх по реке, они встречают противный им, верховой, северо-западный ветер. Нигде нельзя поставить парус, чтобы облегчить работу людей, тянущих лодку, или даже совсем усадить их в последнюю. В довершение всего, река тут становится быстрее от более крутого падения ложа. Лодка постоянно «поет», бечева натянута как струна, и рулевому нельзя зевать, потому что иначе нос отвернет течением в сторону и лодку отбросит, а то, пожалуй, и опрокинет. Между Улус-Модоном и Кумарою особенно замечательно в этом отношении одно место, где с правого берега выдалась в реку скала, из-за которой вода стремится с большою силой. Нередко у лодок бечева тут обрывается, и их самих несет потом с полверсты по течению, несмотря ни на какие усилия гребцов. Этот «бык» (скала) и водовороты, которые образуются ниже его и живописного утеса Цагаяна, составляют, по моему мнению, самые трудные места на Амуре для плавающих, впрочем только для низовых, потому что те, которые плывут сверху, напротив, только выигрывают от быстроты течения реки, не подвергаясь ни малейшей опасности.

На Кумаре, то есть точнее — в небольшой, узкой долине левого берега Амура, против устья Кумары, где строилась станица Кумарская, я нашел командовавшего 13-м батальоном капитана Дьяченко. Это был один из наиболее полезных деятелей по заселению Амура. Спокойный, ровный характер, распорядительность, умение обходиться с солдатами и казаками, с начальствами, доставили ему общее уважение амурцев. И у него в станице постройки шли живо, а число домов было значительнее, чем где-нибудь. Он показал мне собственноручный приказ Н. Н. Муравьева о времени и порядке возвращения 13-го батальона в Шилкинский завод. Приказ этот был написан на полулисте бумаги, и на нем сверх месяца и числа стояло: «Пароход «Лена» на мели» — вместо Иркутска или такой-то станицы, то есть вообще взамен обозначения местности, где состоялся приказ.

— Видите, как у генерал-губернатора накипело сердце против моряков: он не утерпел, чтобы не прибавить слов «на мели», — заметил, улыбаясь, Дьяченко. — И я думаю, — продолжал он, — что если бы это не была официальная бумага, то Николай Николаевич написал бы: «разумеется, на мели».

Я готов был разделить это мнение, и вот почему. Приказ был отдан как раз на том месте, где генерал-губернатору пришлось променять пароход на лодку с лубочным навесом, о которой я уже упомянул выше. Кроме того, у него были в свежей памяти: первое плавание той же «Лены», под командой Сухомлина, и полученная на Усть-Зее статья моряка Римского-Корсакова, в которой упоминалось о «счастье вырваться из амурской грязи». Быть может, припоминал он и Невельского, добивавшегося для флота первенствующего значения в Амурском крае, и адмирала Путятина, пустившего на Сахалин японцев и дискредитировавшего Амур в Петербурге, и капитана Бурачека, затруднившего сплав 1857 года неудачной постройкой барок. Причин сердиться на моряков было, следовательно, немало; а затем прибавка к приказу слов «на мели» и даже с «разумеется» очень естественна, хотя и забавна слегка.

Плавание от Кумары до Албазина, где Амур часто разбивается на протоки, иногда очень мелкие, а иногда, в маловодье, и совсем глухие с верхних концов, было очень неприятно, тем более что дни становились все короче, и вечером трудно было идти позднее 8 часов из опасения не различить главного русла от какого-нибудь рукава и попасть в такой, из которого был один выход — назад. Холода по ночам тоже донимали, так что единственным утешением было отсутствие комаров и слепней, которые быстро исчезли при начале свежей погоды. Гребцов мне приходилось менять на постах и селениях, и это было также немалое неудобство. Пока их разыщут, пока они соберутся, а время уходит. На одном посту начальник, какой-то урядник, и вовсе было отказал в гребцах, так что я должен был постращать его арестом. И мне говорили потом многие из посещавших в то время Амур, что с ними случалось то же, так что езда, даже курьерская, не отличалась скоростью. Почему с первого же года водворения русских селений на Амуре не были там устроены хоть небольшие почтовые станции, этого я не понимал тогда, да не вполне понимаю и теперь. Возка почты и курьеров была возложена на жителей, которых это отрывало от работ по устройству домов и хозяйства и, следовательно, разоряло, а я не думаю, чтобы основывать колонии с первого дня разоренные могло быть целью забот государства. Поправлять их, и поправлять сугубыми жертвами, пришлось потом тому же государству. Так не лучше ли было с самого начала устранить причину разорения? Будь на каждом посту хоть по три лошади, по три человека и по одной лодке, это дало бы возможность возить почту (хоть по разу в месяц) и курьеров, если не верхом, то бечевою на лодке, гораздо скорее, чем на людях бечевою же. Да и немедленно были бы набиты вдоль берегов кратчайшие тропинки от одного селения к другому, а у самой реки хоть какие-нибудь бечевники. Там, где бечевника на нашем берегу без работ было сделать нельзя, лошади могли бы объезжать скалы по самым увалам, число которых именно на левой стороне Амура очень незначительно, по крайней мере до входа реки в Хинганские горы. Словом, стоило захотеть, так дело и было бы сделано, как делали его прежде между Красноярском и Туруханском, между Аяном и Якутском, а после — в степях Средней Азии, где даже совершенно ненужный России Зайсанский пост удостоился особого почтового тракта тотчас по своем водворении. Из почтарей-лодочников быстро образовались бы и хорошие лоцманы для пароходов и других судов.

Впрочем, тайна этого неурядья довольно проста: не было денег. Ведь амурские расходы были в то время еще не государственными расходами, а собственно сибирскими или даже только восточносибирскими. Верховное правительство, с обычной ему недальновидностью, не умело ценить важности Амурского края. Слушая сплетни об Амуре графа Путятина и других недругов Муравьева, уверявших, что Амур — болото, в котором всего 3 фута воды и из которого никогда ничего порядочного не выйдет, оно склонно было видеть во всем амурском деле не великую государственную задачу, а «муравьевскую затею», которая, бог весть, удастся ли еще; а потому не давало денег. И это тем более, что после Крымской войны министр финансов, говоря словами Салтыкова, уже «громко вопиял на пустом сундуке», где едва нашел несколько миллионов на церемонии коронации, конечно, более нужные России, чем весь Амурский край. Генерал-губернатору же Восточной Сибири предоставлено было экономничать по разным штатным и вообще местным расходам[14] и сделанные сбережения обращать в «амурский капитал», которым и покрывать все расходы по экспедициям на Амуре и заселению его. Но очевидно, что со страны, в которой было всего 1 000 000 населения, больших экономий сделать было нельзя, а отсюда естественно вытекала скупость в расходовании амурского капитала. Кажется, что весь он в 1857 году состоял из 400 000 рублей, и впереди предстояли большие экстренные расходы по колонизации следующего года. Вот главная причина, что почт, даже в самом зачаточном состоянии, учредить было не на что. Но, впрочем, и тут, по моему мнению, можно было развернуться хоть на один год, чтобы не разорить возникавших колоний. Следовало назначить высокую прогонную плату с версты и лошади или гребца и заставлять проезжих чиновников выплачивать эти прогоны, выдавая им таковые из казны… Впрочем, что толковать о вчерашнем дне? Прошлого не воротишь, и если я говорю здесь об этом предмете, то собственно для того, чтобы объяснить одну из причин, по которым амурская колонизация не вышла такою блестящею, как можно было ожидать по естественным богатствам страны.

На одном из промежуточных пунктов между Кумарою и Албазином мне пришлось воочию познакомиться и с другою из этих причин неуспеха великого амурского дела, быть может, еще более важною, чем недостаток денег. Разумею страшный произвол во всем казачьих начальников. Это давно известно каждому образованному человеку, что военная дисциплина хороша только во фронте и в отношениях чисто служебных, строевых; тут исполнение даже видимо нелепого распоряжения старшего есть безусловная необходимость. Но в сфере экономической, как и в умственной, деспотизм есть нелепость, ничем не извиняемая. Между тем, что же было на Амуре? Вот один сотник, получив в свое управление вновь возникающую станицу, селит ее не при Амуре, а далеко в стороне, под горою, так что занятие рыболовством, самое естественное для жителя берегов большой реки, становится делом трудным, сопряженным с потерею значительного времени. Мало того, поселок свой он строит на болотистой почве и у гнилого озерца, одной из «стариц» Амура, стало быть, в местности гигиенически невыгодной. Генерал-губернатор делает ему замечание, говорит ему даже, что он поступил как азиат-охотник, которому дороже всего быть поближе к лесу и к ловушкам на зверя. Но что будете делать? Деревня строится: она построена там, где пожелал сотник-зверолов. На вопрос мой казакам: довольны ли они своим местом? — я получаю в ответ: «Помилуйте, ваше благородие, разве можно быть довольным болотом?» Не знаю, какова была дальнейшая судьба этого поселка, но, вероятно, его перенесли, на что, конечно, требовались и время, и деньги, и труд, разумеется, самих казаков.

Да мало ли на чем не отзывался со страшною невыгодой военный деспотизм, введенный вместе с казачеством на Амуре. Казак хочет развести свой огород вот там-то — нельзя! Он думает уладить свой дом и двор вот так-то — нельзя! Он собирается на несколько дней на охоту в лес — нельзя! Служба требует пребывания дома. Он хочет съездить в соседнюю станицу, чтобы повыгоднее продать пушнину, за которую местный кулак, станичный начальник, дает очень мало; для отлучки нужно спроситься у того же станичного начальника, и тот, разумеется, говорит: нельзя!.. Словом, чтобы не быть слишком многоречивым на эту тему, расскажу один факт, сообщенный мне в 1868 году в Иркутске бывшим начальником штаба Восточно-Сибирского военного округа, Б. К. Кукелем, в присутствии по крайней мере двадцати человек. Военный губернатор Амурской области Педашенко однажды вздумал посетить староверческие, или раскольничьи, селения, возникшие на призейской равнине, верстах в 50—100 от Амура, и нашел их в цветущем виде уже на второй или на третий год существования.

— Славно вы живете, братцы, — говорил он крестьянам, — гораздо лучше, чем казаки, даром что у них Амур под боком. Отчего бы эта разница?

— А, батюшка, ваше превосходительство, оттого, что мы от начальства подальше, — отвечали крестьяне.

— Гм! — заметил губернатор, — однако же и без властей вам жить нельзя; надобно будет кого-нибудь над вами поставить.

— Отец родной! — закричали крестьяне, — мы люди смирные, между нами ничего худого не случится, а если бы что и вышло, то мы сами выдадим дурня твоему благородию; подати мы платим исправно, повинности отбываем так же; ну, а от начальства избавь!

И толпа бросилась генералу в ноги. Говорят, будто Педашенко упомянул об этой сцене в своем годовом отчете государю, присовокупив, с откровенностью, делающею ему честь, что староверы отнюдь не антихристы, а напротив — образцовые подданные. Недосказанным только остался вывод, что амурские начальства никуда не годятся, но он очевиден сам по себе…

Чем дальше я двигался вверх по Амуру, тем постройки в новых станицах были лучше, потому что везде был вокруг прекрасный строевой лес. Но другие хозяйственные условия представляли мало утешительного. Огородов было разработано мало, полей поднято еще менее. Впрочем, на Верхнем Амуре озимые поля едва ли и теперь в употреблении: там, как и в большей части Сибири, кажется, сеют только яровой хлеб. Скота у поселенцев немного, лошадей в особенности, хотя это были конные казаки. На последнее обстоятельство я невольно обратил внимание, и меня поразила при этом мысль: зачем это в гористой и лесистой Даурии {1.37} мы водворили конницу? Употреблять ее здесь некуда, потому что край — тайга, без всяких дорог; отправлять на службу вниз по Амуру неудобно, а в некоторые времена года даже просто невозможно; движение к Цицикару или хоть к Мергеню {1.38} от Усть-Стрелки, Албазина или Кумары {1.39} немыслимо. Вот если бы конные казаки водворились на Среднем Амуре, от Хингана до Уссури, то они вместе с теми, которые поселились между Зеею и Хинганом, могли бы составить хорошую кавалерию, потому что превосходные луговые равнины в этих местах дают возможность держать многочисленные табуны лошадей. Но случилось на деле, как скажу ниже, совершенно противное: Средне-Амурская низменность занята казаками пешими, а горная страна вниз от Усть-Стрелки — конными.

В Албазине я нашел жилые дома уже оконченными и населенными, и то же было в поселках выше его по Амуру. Число домов, правда, было повсюду меньше числа семей; но важно было уже то, что все люди проводят ночи под кровлей, а не на воздухе или в шалашах, продуваемых ветром. Погода становилась все холоднее, а ночью начинались морозцы, от которых лист немногочисленных здесь нехвойных деревьев желтел и падал. Казаки ждали более глубокой осени и первого снега, чтобы разойтись по лесам на охоту, а тем временем делали загороды около домов, возводили кое-какие домашние постройки, ловили рыбу. Последний промысел велся совершенно на тех же основаниях, как в Забайкалье, то есть ставились снасти из простых жердей с привязанными к ним на веревочках железными крючками или удочками, которые, в числе 15—20, плавали вместе с жердью, в свою очередь привязанною толстой веревкой к тяжелому камню, опущенному на дно реки. На крючки не надевалось никакой наживы, и тем не менее рыба ловилась: так ее было много! Иногда перегораживали легкими сваями какую-нибудь небольшую реку, впадавшую в Амур, и тогда ниже изгороди, в небольшом, обыкновенно искусственном омуте, скоплялось множество мелкой рыбы, которую ели безотлагательно, тогда как крупные породы, пойманные в самом Амуре, частью солились, частью провяливались или коптились и шли впрок. Замечу, что, однако, ни в 1857, ни в 1858 году нельзя было купить на Верхнем Амуре порядочной соленой рыбы, тогда как на низовьях, около Мариинска, приготовлялись хорошие балыки, и еще кем — солдатами!

В Усть-Стрелке я расстался с Амуром, чтобы увидать его не раньше, как через восемь месяцев. Молодцы усть-стрелочные казаки повезли мою лодку по Шилке с быстротою, от которой я уже давно отвык на Амуре, где в последние дни едва успевал делать по 30 верст в сутки. Бросив последний взгляд на великую реку, я засел, согнувшись, под лубочный навес и стал писать отчет о виденном для представления его генерал-губернатору по приезде в Иркутск. Топограф Жилейщиков приводил тем временем в порядок наши общие съемки, и незаметно пролетели три дня, при конце которых лодка моя снова стояла перед домом Скобельцина в Горбице, как три месяца тому назад. Таким образом, поездка моя окончилась, и я пользуюсь этим окончанием, чтобы сказать, что именно было сделано летом 1857 года для заселения Амура.

Казачьи станицы возникли в следующих местах:

1) При устье реки Игнашиной в Амур, в 63 верстах от Усть-Стрелки, теперешняя станица Игнашина;

2) При устье реки Ольдоя, в 27 верстах ниже предыдущей, теперь называется Сгибневой, в память А. С. Сгибнева, командира «Аргуни» — первого парохода на Амуре;

3) Против устья Албазихи, на месте бывшего города Албазина, Албазинская станица, — ныне одно из значительнейших селений на Верхнем Амуре. От предыдущей 83 версты. Внутри ограды старого города были находимы в 1857 году зерна хлеба, брошенного тут русскими в 1687 году перед переселением в Пекин {1.40}; не знаю, пробовали ли новоселенцы сеять эти зерна и получали ли от них урожай, как это бывало в Египте с зернами пшеницы или риса, найденными в развалинах;

4) Против устья Панги, теперешняя Бейтоновская — в память известного героя XVII века Бейтона. От Албазина 39 верст;

5) На устье Буринды, теперешняя станица Толбузина; 78 верст;

6) Близ устья Бусули, Ольгинская — та самая, которую сотник-зверолов построил вдали от Амура; 53 версты;

7) На Ангане, Кузнецова — в честь купца Кузнецова, жертвователя на первую Амурскую экспедицию 1854 года; 63 версты;

8) На Унми, Аносова — в честь горного инженера, составившего первое описание Амура в 1854 году, и потом известного своими геогностическими изысканиями в Амурском крае и в Забайкалье; 75 верст;

9) Кумарская, против устья Кумары, — одна из больших; 87 верст;

10) На Улус-Модоне два небольшие поселка, ныне называемые Казакевичевым и Корсаковым, — в честь двух сотрудников Муравьева по занятию Амура; последний поселок от станицы Кумарской, по реке; 69 верст;

11) На урочище Нарасун, станица Бибикова — в честь бывшего спутника Н. Н. Муравьева в экспедицию 1854 года; 66 верст;

12) При устье Зеи, станица Усть-Зейская, — ныне город Благовещенск; 75 верст от Бибиковой, а от Усть-Стрелки 778 верст, по реке, сухопутно же менее;

13) В 26 верстах ниже Буреи — теперешняя станица Иннокентьевская, от Усть-Зеи, по реке, 268 верст, прямо по равнине не более 170;

14) Халтан, теперь станица Касаткина; 41 верста;

15) У входа Амура в Хинган, станица Пашкова — в память нерчинского воеводы XVII века; от Халтана 50 верст, а от Усть-Стрелки 1 137 верст.

Во всех этих пятнадцати селениях в 1857 году было не свыше 1 850 душ обоего пола, самые большие из них были Усть-Зейская, Иннокентьевская и Кумарская станицы, в которых находились и управления трех переселенных сотен.

К этому оседлому населению нужно присоединить, как первых же русских жителей на Верхнем Амуре, офицеров и солдат 14-го сибирского линейного батальона и дивизиона одной батареи, всего 1 100 человек, так что зимою с 1857 на 1858 год было в теперешней Амурской области около 2 950 русских, разбросанных на протяжении 1 137 верст — расстоянии, равном расстоянию от Москвы до Черного моря. Два небольшие поста, близ устьев Сунгари и на устье Уссури (в теперешней станице Казакевичево), связывали эту длинную линию с небольшой группой русских селений в низовье Амура, возникших в 1855—1856 годах, в пространстве между Мариинском и Николаевском; да было предположено, на том же Нижнем Амуре, но выше Мариинска, основание поселка на Белере, которое, впрочем, было отменено. В общем итоге все русское население на берегах Амура к концу 1857 года не могло превосходить 6 000 душ.

Но горе было в том, что хозяйственные запасы-то колонистов были до крайности скудны. Казаки, прибывшие на Амур из Забайкалья, вообще были снабжены продовольствием на 14 месяцев, и если бы случилась, в течение зимы, какая-нибудь убыль запасов, то пополнить ее не имели возможности, кроме небольшого числа усть-зейцев, у которых в соседстве был город Айгунь с группою маньчжуро-китайских деревень. Ни казна, ни частная русская торговля не могли им подать помощи раньше конца мая следующего, 1858 года. Весь домашний скот и птица должны были кормиться из того же 14-месячного запаса; но первый, разумеется, главным образом, запасами сена, которые населению следовало собрать в первые же недели по прибытии на место, в горячую пору постройки жилищ. Я уже говорил, что в большинстве случаев переселенцы прибыли поздно, и им, по времени года, почти было не до скота. Вот почему часть привезенной из Забайкалья живности была съедена зимою, другая подохла, и рабочая сила к началу рабочей поры 1858 года была в состоянии неудовлетворительном. Этого факта не следует забывать, когда разбирают причины малой зажиточности приамурских жителей. Они, так сказать, были надорваны в силах и средствах для борьбы с природою в самый день их водворения в новом крае.

Отсюда то недовольство, которое видел в 1859—1860 годах Максимов {1.41} и которое дискредитировало Амур и в глазах народа, в первое время увлекавшегося было переселением в Амурский край, и в глазах образованной публики, которая, не имев возможности сама изучать богатые естественные средства новой страны, стала склонною думать, что богатства эти существуют только в воображении некоторых иркутских чиновников, задаренных наградами. Я бы не хотел вдаваться в полемические соображения на этих страницах, однако чувство справедливости требует коснуться как причин, так и результатов этого дискредитирования, отозвавшегося тяжело на Амуре. Замечу именно о Максимове, что доверять ему во всем далеко не следовало: ведь он писал по наказу и с предубеждением. Наказ же был сделан великим князем Константином Николаевичем, который, заступаясь за своих моряков и желая насолить не жаловавшему их Муравьеву, сказал: «А, Муравьев! Он любит рядить всех в шуты: пусть-ка попробует сам побывать в этой роли», — и дал разрешение помещать в «Морском сборнике» разные кляузные против Муравьева статьи. Посланный им с целью изготовления таких статей на самых местах, то есть на Амуре, Максимов широко воспользовался готовыми уже пессимистическими указаниями Завалишина {1.42}, который в 1859—1860 годах стоял в открытой оппозиции Муравьеву и Корсакову, ибо мстил им за равнодушие и даже неблагосклонность, которыми они с 1857 года сменили прежнее к нему доверие. С. В. Максимов, видимо, не хотел принять в соображение, что Завалишин — источник ненадежный уже потому, что сам никогда не бывал на Амуре, а рассказывал со слов каких-нибудь невыгоревших на Амуре плутов, вроде купчишки Ланина, и искателей служебных отличий, огорченных, что не совсем они даются так щедро, как бы желали они. Отношения Завалишина к графу Путятину, бывшему в молодости его товарищем по флоту, а в 1857 году, в бытность в Чите, обласкавшему его, — что не могло быть приятно Муравьеву, — также не были приняты Максимовым во внимание. Мало того, этнограф «Ведомостей Санкт-Петербургской полиции» простер свою бестактность до того, что при самом прибытии в Иркутск нанес Муравьеву личное оскорбление, после которого не мог рассчитывать ни на какое содействие генерал-губернатора к облегчению исполнения своей миссии. Именно, когда Муравьев пригласил наезжего литератора-ревизора к себе обедать, то он отвечал отказом, говоря, что в Иркутске ему делать нечего, что он спешит в Читу, чтобы поскорее увидеться с Завалишиным… Очевидно, что не при таких психологических условиях наблюдения Максимова могли быть беспристрастны, и его поклонникам следовало бы помнить об этом, а не дискредитировать государственное дело большой важности на основании свидетельства фельетониста. Особенно это критическое отношение к максимовским показаниям следовало развить после недобросовестных действий его по отношению к Географическому обществу во время экспедиции в Северо-Западный край. Деньги, и немалые деньги на эту экспедицию Максимов взял, а результатов никаких не дал, вероятно потому, что тут не было никаких Завалишиных и Анучиных, готовыми данными которых можно было воспользоваться, как то было в отчетах о поездке на Амур или в книге «Сибирь и каторга»…

Из Горбицы я тем же способом, то есть плывя на лодке, доехал до Сретенска; но как тут уже можно было ставить на бечеву не людей, а лошадей, то плавание совершилось очень быстро. За всем тем, когда в Сретенске я сел в тарантас и двинулся по сухому пути рысью, делая от 10 до 12 верст в час, то эта скорость показалась мне неблагоразумно большою, и я долго держался за экипаж, опасаясь упасть. Но мало-помалу нервы пришли в порядок, и, несясь на курьерских от Нерчинска к Городищу, я уже заставлял ямщика ехать скорее чем по 15 верст в час.

И скакать было нужно. Уж в Сретенске я узнал, что генерал-губернатор собирается в Петербург. Оставить его без сведения о том, в каком состоянии находился Амур через полтора месяца после его отъезда, значило бы сильно его раздосадовать и даже, вероятно, повредить вообще амурскому делу, потому что и цель его поездки в далекую столицу состояла в докладе о ходе этого дела и получении полномочий, необходимых для его успешного окончания. Переехав на пароходе Байкал, я в ночь двинулся к Иркутску и на заре прибыл в этот город. Экипаж Н. Н. Муравьева был уже подмазан, вещи уложены, и сам он ходил по зале в дорожном платье, когда я явился с докладом частью письменным, частью словесным. Выслушав меня, он приказал начальнику штаба Буссе, — тому самому, который возбудил по смерти своей такую горячую полемику о Сахалине, — прислать меня осенью в Петербург, а сам пошел садиться в тарантас, в котором обыкновенно совершал свой поездки, так как рессорные экипажи мало годятся для езды по дорогам нешоссированным. Это было, сколько помнится, 4 или 5 сентября 1857 года.

IV

Два с половиною месяца, проведенные мною в Иркутске и в Забайкалье (ради составления военной статистики этого края), после отъезда Н. Н. Муравьева в Петербург, были совершенно достаточны, чтобы убедиться, что такое внимание к «новичку», какое оказал мне генерал-губернатор, взяв с собою на Амур, не проходит даром. Не было такой шпильки и даже просто грубости, какой бы не позволил себе Будогосский по отношению ко мне, и если иногда сдерживался, то лишь потому, что знал о предстоявшей мне поездке в Петербург и боялся, что я принесу там на него жалобу генерал-квартирмейстеру и генерал-губернатору. Я молчал, хотя иногда приходилось кусать губы от сдержанного негодования. Чтобы охарактеризовать двумя словами мое положение в это время, скажу, что когда я, для приложения к составлявшемуся мною описанию Забайкалья, начертил маршрутную карту, стоившую мне около месяца работы, то карта эта накануне окончания исчезла со стола, на котором я работал, сидя в штабе. К составленной мною еще в мае карте Маньчжурии и Восточной Монголии, слегка дополненной и налитографированной в мое отсутствие, была изготовлена пояснительная записка и в ней перечислены все мельчайшие сотрудники, а мое имя опущено вовсе. О скрытии от начальства моих амурских съемок уже упомянуто выше. На мои протесты против таких действий, высказанные притом самым деликатным образом, мне были даваемы самые грубые, даже дерзкие ответы.

Тем не менее, 22 ноября 1857 года курьерская тройка понесла меня по направлению к Петербургу, и тот же Будогосский приходил ко мне есть провожальный пирог, желать счастливого пути и даже навязать мне комиссию по покупке шитья, портупеи и т. п. Декабря 9 поутру я был уже в квартире Муравьева, в гостинице Клея. В это время составлялось предположение об экспедиции на реку Уссури для открытия вдоль ее сообщения с теми гаванями Японского моря (Владимирскою и Ольгинскою), которые только что были отысканы пароходом «Америка», возившим адмирала Путятина из Николаевска в Китай. Генерал-губернатор объявил мне, что эта экспедиция будет поручена мне. Лучшей программы деятельности на будущее лето нельзя было придумать, и я с жаром занялся приготовлениями к предстоявшему странствованию: перечитал все, что было писано о Маньчжурии и Японском море, скопировал карты, сделал длинные выписки из Лаперуза {1.43} и Браутона {1.44}, выпросил у барона Ливена дубликаты многих книг о Восточной Азии, находившихся в библиотеке Главного штаба, для доставления их в Иркутск и т. п. Но особенно счастливым я считал себя при этих приготовлениях тем, что имел случай встретиться с двумя знатоками тех местностей, в которые мне предстояло отправиться, — с профессором Васильевым и адмиралом Невельским. В. П. Васильев с обычным ему великодушием сообщил мне опись реки Уссури и даже предложил не переписывать тетрадки, а оставить за собою оригинальную ее рукопись. Это был поступок, достойный истинного служителя науки, чуждого всяких личных расчетов. От него же я получил только что отпечатанное им в «Записках Географического общества» общее описание Маньчжурии, составленное по китайским источникам и во многом дополнявшее Риттера {1.45} даже в переводе его, сделанном в 1856 году с дополнениями по новым источникам. Г. И. Невельской был не менее любезен. Он лично навестил меня в скромной моей квартире в одной из отдаленных частей Петербурга, пригласил к себе, в течение нескольких вечеров беседовал со мною о Нижне-Амурском и Уссурийском краях, о которых имел обширные сведения, частью как очевидец, частью из расспросов у гиляков, мангун и гольдов. Опасаясь, чтобы я чего-либо из сообщенного им не забыл, он начертил на особом листе эскиз страны между Уссури и Японским морем и тут же написал на полях пояснительный текст. Словом, В. П. Васильев и Г. И. Невельской сделали все, что могли сделать люди высокого благородства и любви к делу, так что и теперь, через десятки лет, я не могу без горячего биения сердца вспомнить об их ко мне участии. Их сообщения я храню как святыню.

Геннадий Иванович Невельской, как известно, оставил свои «Записки» о времени первых наших движений в Амурском крае, в которых ему принадлежала столь видная роль. Живя за границей, я не имел случая читать эту книгу, но не сомневаюсь, что она полна занимательности именно потому, что в ней, конечно, рассказана одна правда. Более честного человека мне не случалось встречать, и хотя его резкость, угловатость могли иногда не нравиться, но всякий, кто имел случай ближе подойти к нему, скоро замечал, какая теплая, глубокосимпатичная натура скрывалась за его непредставительной наружностью. Противники его, не имея возможности марать его чести, стоявшей выше подозрений, старались выставить его смешным, ограниченным сумасбродом… Да! И Колумб был сумасброд, и Гарибальди сумасброд, даже очень ограниченный, если верить официальным журналистам и дипломатам. Только для них обоих есть история; есть она и для Невельского[15], а всех официозных журналистов и многих дипломатов что же ожидает, кроме забвения и часто даже презрения?

Впрочем, виноват перед г.г. дипломатами. Именно в воспоминаниях о занятии Амура приходится назвать одного из них, также имеющего права на память в потомстве. Это был, тоже если не «сумасброд», то «эксцентрик», Егор Петрович Ковалевский {1.47}, который управлял Азиатским департаментом Министерства иностранных дел в 1856—1861 годах. Его проницательный ум, его литературные дарования, его злой язык, его отличное знакомство с Востоком, — от берегов Нила и Адриатики до Бухары, Кульджи и Пекина, — его просвещенный патриотизм и широкое европейское образование слишком известны, чтобы мне нужно было напоминать о них; но его участие в деле воссоединения Амура известно далеко не каждому. Между тем оно было очень значительно, и можно даже сказать, что в Петербурге главными двигателями амурского дела были великий князь Константин Николаевич и Ковалевский. Оттого-то, когда за Айгунский договор разрешено было сделать представление к наградам, не стесняясь их качеством и количеством, Н. Н. Муравьев совершенно справедливо выхлопотал Егору Петровичу пожизненную пенсию в 2 000 рублей. Для неизменного посетителя английского клуба, я думаю, это было не лишним, тем более что фортуна, как женщина, не слишком благоволила к старому ворчуну во время любимых им состязаний за зеленым столом — не департаментским, конечно, а клубным[16]. Особенно пенсия стала ему полезна, когда в 1861 году, вследствие удаления брата его, Евграфа, от должности министра народного просвещения, и его спровадили из директоров Азиатского департамента в сенат. В этом случае его непосредственный начальник, князь Горчаков {1.48}, поступил, по моему мнению, не только несправедливо, но непатриотично и отчасти даже неблагородно. Лучшего направителя азиатской политики России, как Егор Ковалевский, не было во все время существования Министерства иностранных дел. И если его не жаловали посредственности, вроде какого-нибудь консула Скачкова, то все умное и любящее отечество сохраняет о нем добрую память. Недаром он был председателем Общества пособия литераторам и ученым, недаром числился почетным членом Географического общества и был в нем помощником председателя (хотя и без дела). Сам император Александр очень ценил знания и ум Ковалевского, который поэтому должен был находиться в царском кабинете всякий раз, когда князь Горчаков делал доклады по азиатским делам. Но это-то последнее и повредило ему больше всего. Министр обижался, что подчиненного ставили с ним на одну доску, даже как будто выше его: отсюда тайное и даже явное нерасположение. В Петербурге даже рассказывали про следующий случай. Однажды Ковалевского не было во дворце при докладе.

— А где же Егор Петрович? — спросил государь Горчакова.

— Он болен, ваше величество.

— Серьезно?

— Да, и очень. Я вчера посылал сына узнавать о его здоровье.

— Сына, а сами вы не навещали его?..

Разумеется, после этого князь отправился сам; но разумеется также, что подобный вынужденный визит только подлил горечи в его отношения к Ковалевскому, и потому удаление последнего не приносит чести канцлеру сугубо. Во-первых, очевидно, что основною причиною его было чувство зависти к превосходству сотрудника, которое едва ли было извинительно и в том случае, если Ковалевский иногда подсмеивался над «людьми белой кости», то есть над аристократами, к которым Горчаков, конечно, себя причислял. Во-вторых, минута удаления полезного, хотя и неприятного, подчиненного была выбрана «аристократом» вовсе не по-барски, не по-княжески, а по-подъячески, именно когда брату Егора Петровича пришлось сойти со сцены при защите либерального университетского устава от нападков таких защитников мракобесия, как Панин, Долгоруков и К0. Если бы князь Горчаков был действительный grand-seigneur {1.49} и на самом деле представлял в составе русского правительства элемент просвещенного либерализма (как он иногда хвалился), то ему следовало бы скорее, при постигшем даровитого помощника семейном огорчении, выдвинуть его вперед, чем втоптать в грязь. Но в том-то и сила, что возвышенной, благородной души он не имел, да не имел и дара проницательности при оценке людей, потому что в преемники Ковалевскому выбрал Игнатьева {1.50}, который потом тринадцать лет досаждал ему гораздо сильнее, чем капризный старик, «путешественник славный». Я лично Ковалевского знал немного; однако, когда приходилось с ним говорить, я всегда чувствовал удовольствие, которое ощущаешь от беседы с человеком большого ума и широких взглядов. Знал я его и директором, в казенной квартире на Мойке, скромно, но оригинально украшенной разными восточными безделками, и сенатором, в небольшом частном помещении по Фонтанке: он неизменно оставался тем же дельным, проницательным и остроумным человеком, ум которого не старел. У меня даже есть от него на память книга о войне 1854 года на Дунае, с оригинальным по смелости предисловием и многими блистательными страницами, свидетельствующими о дарованиях автора. Книгу эту военно-ученые педанты держали целых десять лет под спудом, но, наконец, посовестились похитить совсем и даже предложили автору на издание деньги…

Занятый приготовлением к Уссурийской экспедиции, я не слишком внимательно следил за теми общими вопросами, решение которых вызывало Н. Н. Муравьева на пребывание в Петербурге; но все же знал, что по отношению к Амуру дело идет о двух предметах первостепенной важности, именно о продолжении заселения его в размерах гораздо больших, чем в 1857 году, и о передаче генерал-губернатору Восточной Сибири тех полномочий на заключение с Китаем договора об Амурском крае, которые были даны другому лицу. Подписание трактата с китайцами о признании за нами всего левого и части правого берега Амура должно было явиться венцом многолетней деятельности Н. Н. Муравьева, и понятно, что он не желал отдать этого венца другим. Дело это и устроилось к началу 1858 года, так что я уже в Петербурге знал, что предстоящей весной будут идти у генерал-губернатора переговоры с китайскими уполномоченными. Возникли толки о проведении наилучшей границы с Маньчжурией в теперешней Приморской области. Одни говорили, что достаточно будет нам взять треугольник между устьем Уссури, заливом Де-Кастри и Императорской гаванью {1.51}; другие указывали на Ольгинскую гавань, как на южный предел приобретений, которых нужно желать. Надобно, однако, заметить, что на виду были предположения и еще более смелые. Осенью 1857 года вышла в Лондоне карта всего света, изданная, если не ошибаюсь, официальным английским картографом Станфордом. На ней русская граница в Восточной Азии была проведена по прямой линии от Абагайту к Желтому морю, так что почти вся Маньчжурия признавалась русскою провинциею. Говорили, что границу эту Станфорд провел по указаниям нашего военного агента в Лондоне, Н. П. Игнатьева, а этот последний будто бы только выразил чертежом мысль и предположение императора Николая; но за достоверность этих слухов я не ручаюсь и заношу их сюда лишь как слухи, носившиеся в среде, которая до некоторой степени призывалась к подаче голоса по амурским делам и интересовалась всякого рода относившимися к ним предположениями.

Н. Н. Муравьев уехал из Петербурга вскоре после Нового года; я остался на некоторое время, чтобы получить заказанные мною разные инструменты для штаба и для сахалинских угольных копей, принять из библиотеки Главного штаба выхлопотанные мною на подержание в Иркутске книги и т. п. Долго заживаться, однако, было нельзя, и вот новые 6 000 верст в течение года, так что, считая поездку на Амур и разъезды по Забайкалью, я сделал, с февраля 1857 по февраль 1858 года, более 22 000 верст, из которых около 2 600 верст водою, 18 000 на почтовых или курьерских и только 1 800 верст по железной дороге. Привожу эти цифры, чтобы показать, какова была тогда служба в Восточной Сибири, потому что я далеко не составлял исключения, и многие ездили еще больше меня, особенно адъютанты и чиновники особых поручений генерал-губернатора. Я уже имел случай заметить, что над этими разъездами восточносибирских чиновников смеялись в Петербурге; «Искра» {1.52} напечатала ряд карикатур на этот счет, где представила даже портреты некоторых из курьеров с подписью, что «на привезенных ими бумагах собственною его превосходительства рукою изображено: «к сведению». Но повторяю: разъезды были неизбежны. Я, например, привез важные депеши из Пекина и Тяньцзиня, которые ускорили решение дела о предстоявшем заключении договора об Амуре по крайней мере на две недели. Ведь почта от Иркутска до Петербурга ходила с лишком месяц, а я приехал в 17 1/2 дней. Кроме того, не привези я из Петербурга в Иркутск своевременно инструментов для сахалинских горных работ, последние не могли бы быть начаты в 1858 году и офицер со штейгерами прожили бы на Сахалине даром, без дела. Покупать же такие инструменты заочно значило бы наверное получить дрянь и опять бог знает когда, с обозами. И подобными поручениями сопровождались почти всегда курьерские поездки офицеров и чиновников, отправлявшихся в Петербург, хотя, конечно, бывало курьерам даваемо немало и частных комиссий, как это постоянно делается в России[17].

По возвращении моем в Иркутск опять начались неприятности. Будогосскому было досадно, что генерал-губернатор, не спросясь его, отдал Уссурийскую экспедицию мне. Узнав довольно близко его характер, я опасался с его стороны всякого рода мер к тому, чтобы исполнение моего поручения обставить самыми невыгодными условиями. И что мои опасения могли быть не напрасны, это доказал пример 1859 года с моим товарищем, Ельцом. Его Будогосский так обставил, что он едва не умер с голоду около Владимирской гавани, был спасен от голодной смерти случайно зашедшим в бухту английским судном, а от всех прочих страданий был, наконец, избавлен случайно же транспортом «Байкал», отвезшим его в Николаевск. Еще на пути в Уссурийский край, зимою 1859 года, Будогосский требовал от того же Ельца, чтобы он не ехал в санях, а шел пешком, и когда тот отказался, то публично кричал на него: «Выходите же! Вам, армейской крысе, ведь должно быть привычно месить снег пехтурою…» И Елец писал мне потом: «Что было делать с таким негодяем? Дать ему по роже? Да ведь о такую рожу и рук марать не хотелось: он бы, вероятно, потребовал денежного вознаграждения…»

Со мною, в 1858 году, по счастью дела так далеко не зашли, но это, конечно, лишь благодаря случаю. Именно составление команды для моей экспедиции и снабжение ее запасами поручено было, мимо Будогосского, М. С. Корсакову, то есть лицу, стоявшему вне штабных интриг, и моими спутниками на Уссури явились люди усердные и хорошо всем снабженные. Но в собственно штабной среде Будогосскому таки удалось сделать мне немалую подлость. По распоряжению генерал-губернатора и утвержденной им смете экспедиции предполагалось дать мне в помощь двух топографов. Будогосский распорядился так, что этих топографов я не видел в глаза, и, следовательно, мне приходилось одному сделать то, что должны были делать трое. Мало того, из довольно значительного запаса топографических инструментов, находившихся в Иркутске, мне были отпущены самые дурные, например буссоли с размагнитившимися стрелками и тупыми шпильками. По счастью, я всегда имел, как и теперь имею, этого рода инструменты собственные, разумеется, исправные. С этой стороны, стало быть, маневры были бесполезны. Зато Будогосский не поскупился на личные оскорбления такого свойства, что я дал себе слово: как только окончу экспедицию, уехать из Восточной Сибири, какие бы внешние условия службы ни пришлось принять после отказа от должности старшего адъютанта штаба. Я это потом и сделал.

В половине апреля 1858 года я опять отправился на Амур и опять с любезным Я. П. Шишмаревым, но несколькими днями вперед генерал-губернатора. В Шилкинском заводе я нашел готовою мою команду: почтенного сотника Пешкова, урядника Масленникова, переводчика тунгусского языка, унтер-офицера Карманова и одиннадцать казаков. Со мною был еще крепостной мальчик в виде слуги, так как опыт прошлого года указал на положительную необходимость иметь прислугу, независимую от команды гребцов, далеко не любезно распоряжавшихся вещами, лично мне принадлежавшими. Так как мы прибыли в Шилкинский завод еще в то время, когда Шилка была покрыта льдом, то пришлось дожидаться ее вскрытия. Помню очень хорошо, как по вскрытии, наконец, реки стали хлопотать о скорейшем выводе из гавани парохода «Лены», где он замерз, и как не успели в этом, так что генерал-губернатор с ближайшими своими спутниками уплыл на катере, а нам, то есть Будогосскому, мне, чиновнику особых поручений Карпову и еще какому-то гражданскому чиновнику, имени которого, за бесцветностью лица, не могу теперь вспомнить, дан был огромный баркас, или, точнее, кузов канонерской лодки, на которой смело можно было поместить роту солдат или, еще лучше, семейств тридцать переселенцев, или несколько тысяч пудов муки. Этот баркас был истинным мучением для моей команды, которая одна должна была с ним управляться и, стало быть, понапрасну измучиться прежде, чем начнется собственно Уссурийская экспедиция. Особенно неприятно было присутствие на том же баркасе генерал-губернаторских кур и баранов, которые, во-первых, напоминали, что на нас всех смотрели в Шилкинском заводе как на «задний двор», а во-вторых, доставляли много хлопот по прокормлению и все-таки кончили тем, что большей частью передохли, не доехав до Зеи. Можно, конечно, было поместить этих домашних животных на особую лодку, буксируемую генерал-губернаторским катером, а к нам посадить музыкантов иркутского казачьего полка, ехавших на Амур играть при торжестве заключения договора; но, видно, музыканты были в данное время нужнее Муравьеву, чем даже личные его продовольственные запасы… Эти мелочи я привожу здесь как характеристические вообще для экспедиции 1858 года, в которую, за огромностью ее размеров и цели, очевидно, пренебрегали вещами второстепенными, то есть именно теми, которые ближе всего касаются отдельных исполнителей общего дела.

А цель и размеры экспедиции были действительно огромны. Во-первых, нужно было дополнить колонизацию прошлого года основанием множества новых селений между Усть-Стрелкою и Хинганом, так чтобы вместо прежних трех сотен казаки могли выставить два полка; во-вторых, следовало заселить вновь обширное пространство между Хинганом и Уссури и даже часть берегов этой последней реки; в-третьих, и самое главное, нужно было заключить договор с Китаем. Последняя цель была бы очень труднодостижимой. Мы прибыли на устье Зеи 11 мая; 13-го генерал-губернатор явился перед Айгунем с своим катером и двумя канонерками, а 16-го договор был подписан {1.53}. Я не привожу здесь его содержания, потому что он всем известен; но замечу, что при заключении его было несколько курьезных обстоятельств. Переговоры велись через переводчиков, или, точнее и главным образом, через Я. П. Шишмарева, который получал указания от генерал-губернатора и к которому являлись второстепенные китайские чиновники с такими же наставлениями от князя И Шаня. Последние прибегали к совершенно азиатским хитростям, чтобы добиться нашей снисходительности. Они плакали, уверяя, что не смеют передать предъявленных нами требований своему послу из опасения, что он велит вздуть их бамбуками; уверяли от имени самого посла, что он не решится принять таких-то и таких-то условий, потому что за принятие их ему угрожала бы петля, и т. п.; а когда договор был подписан, то признавались, что их удивила умеренность наших требований, что они ожидали, для начала негоциаций {1.54}, домогательства нашего на все земли до Великой стены и Желтой реки в Ордосе {1.55}, дабы потом, по принятому в дипломатии обычаю, сбавлять эти требования… Спешу, впрочем, оговориться: сам я под Айгунем во время переговоров не был, а узнал эти подробности через несколько дней после заключения договора, когда генерал-губернатор со свитою прибыл на устье Уссури, куда я был отправлен вперед. Помнится, при этом и сам Н. Н. Муравьев смеялся над И Шанем, который хоть и уверял, что боится петли, но на последовавшем за подписанием трактата угощении так усердно пил шампанское, что снял с себя курму и остался только в той части одежды, которая походит на поповский подрясник или, пожалуй даже, на женскую рубашку и которая, я уж забыл теперь как называется по-китайски…

V

Вся поэзия амурского дела кончилась с подписанием Айгунского договора. За исключением одной моей небольшой экспедиции, которая тоже утратила часть своей заманчивости, не оставалось ни одного предприятия на Амуре, которое бы не было самою сухою прозою. Для «видных» дел почти не оставалось места. По этому можно было предвидеть, что тот наплыв энергической молодежи в Иркутск, который в течение нескольких лет совершался под влиянием амурского дела, скоро прекратится, а с ним прекратится и та энергическая жизнь, которая было пробудилась в Восточной Сибири. Так оно и случилось, как известно; но, впрочем, 1858 и 1859 годы были еще годами увлечений для многих, возвращавшихся потом, разумеется, совершенно разочарованными. Колонизация Амура, исследование и заселение Южно-Уссурийского края, тамошних гаваней и т. п. привлекали еще людей, жаждавших деятельности, но недолго. В 1860 году посетил наши порты по берегам Японского моря даровитый путешественник Линдау; он удивлялся их безжизненности и печальной участи людей образованных, которые были брошены судьбой в эту глушь. Тогда же стали описывать самый Амур далеко не розовыми красками даже русские путешественники и исследователи.

Где причина этому? Отчего Амурский край не развился так же быстро и роскошно, как Калифорния, Новая Зеландия, Южная Австралия или хоть Канада?.. {1.56} Точный и подробный разбор этого вопроса занял бы много места, да я его отчасти и сделал в «Обзоре русско-азиатских границ» и в нескольких мелких статьях, а потому теперь вернусь к простому перечню событий 1858 года, насколько они знакомы мне лично.

И, во-первых, скажу несколько слов об «Амурской компании», которая была основана в этом году и возбуждала такие сангвинические надежды. Задачи компании были очень широки, средства значительны, покровительство со стороны высших сибирских властей безусловно, в заключение всего, ведение дел на месте, то есть на Амуре, было вверено лицу, известному в иркутском торговом мире по своему уму и деятельности, — купцу Белоголовому. Н. Н. Муравьев принимал самое близкое участие в судьбах компании. Когда, по заключении Айгунского договора, он встретил Белоголового на Усть-Уссури, в теперешней станице Казакевичево, то на бывшем в генерал-губернаторском помещении (шалаше из коры) завтраке единственный тост, провозглашенный хозяином, был «за процветание «Амурской компании», которая должна была «избавить Амур от мелких хищников-спекулянтов и водворить на нем рациональную торговлю», которая бы содействовала развитию богатств края. Предполагалось, что средства компании дадут ей возможность снабдить край немедленно теми произведениями стран культурных, которых недоставало необработанной еще, хотя богатой от природы пустыне: хлебом, рисом, скотом, сахаром, свечами, готовыми обувью и одеждой, материалами для них, мебелью, посудой, стеклом, железною утварью, земледельческими орудиями, сбруею, веревками и пр. Предполагалось, конечно, что главною заботою компании будет не скупка по дешевой цене соболей, которые бы на ирбитской ярмарке доставляли ей 300—400 процентов барыша[18], а доставка из-за границы морем таких грузов, которые бы могли удовлетворить потребности вновь возникших колоний. Предполагалось, наконец, что местные амурские власти проникнутся теми же взглядами на компанию, как и власти иркутские, и не только не будут делать ей убытков и притеснений, а облегчат ее задачи отводом, например, постоянных мест под магазины товаров, перевозкою более спешных грузов на казенных пароходах, трюмы которых нередко оставались пустыми, и т. п. Но что же случилось не в области предположений, а в действительности? В лавках компании продавались заплесневелые пшеничные сухари и крендели по полтиннику и по трехрублевому за фунт, прогорклое коровье масло — по целковому, червивая колбаса, гнилая даба (низкий сорт китайки) и т. п., а принимались, за исключением денег, одни соболи. С великим трудом я, износивший на Уссури четыре пары обуви, мог достать себе кунгурские простонародные сапоги что-то за 10—12 рублей пару, так что на первый же год существования компании приходилось жалеть об отсутствии тех «мелких хищников», которых могущественная конкуренция компании удалила с Амура. С другой стороны, местные власти вели себя с компаниею возмутительно. Пришли, например, на устье Зеи компанейские лодки, назначенные для развозки товаров, — «Давайте их нам! Они нам нужны для перевозки солдат или казенных тяжестей!» Прибыли на низовья Амура компанейские скот и мука, — «Пожалуйте их нам, а в будущую навигацию мы вам отдадим их натурою!..» Губернатор Буссе, отправляясь в Благовещенск и желая, чтобы этот город был не только просвещен его присутствием, но и освещен фонарями, заказал таковые компании, да, кстати, и пожарные инструменты. И то и другое доставлено из Гамбурга, вокруг света; но тогда его превосходительство отказался от заказа, потому что у города доходов не было, а заплатить было нечем. И, разумеется, компания не смела взыскивать убытков. Мудрено ли после этого, что она кончила свое существование через три-четыре года продажею акций откупщику Бернардаки по 17 копеек за рубль, причем сильно потерпели некоторые вкладчики, пионеры амурского дела, например Невельской, Миддендорф и др.!..

Лично я провел все лето 1858 года, то есть конец мая, июнь, июль и часть августа, на Уссури, занимаясь съемкою долины этой реки и составляя ее описание. Так как отчет об этой экспедиции давно и не раз напечатан {1.57}, то я не буду здесь останавливаться на ней, а расскажу лишь то, что относится к заселению Амура. Когда в августе я плыл вниз по Уссури и приближался к ее устью, то издали заметил несколько свежих, еще не оконченных построек на равнине правого ее берега, тянущейся от подошвы хребта Хехцира к югу. Это был зародыш станицы Невельской, которую потом пришлось перенести с берега внутрь страны, потому что разливы Уссури затопляли дома. Хотя в 1858 году переселенческие сплавы начались гораздо раньше, чем в 1857-м, но по отдаленности Уссури от Забайкалья поселенцы пришли поздно, и состояние их построек внушало опасение, что зимовка будет плоха. В следующем селении, Казакевичево, дело шло несравненно лучше. Тут уже с ранней весны губернатор Приморской области начал возведение казенных магазинов и нескольких жилых построек, и потому селение имело довольно приличный вид. Оно поэтому и сделано было потом местопребыванием командира уссурийского казачьего батальона. Станица Корсакова едва зарождалась; зато Хабаровка {1.58}, поставленная на превосходном, возвышенном берегу, представляла утешительный вид. Здесь работы, под управлением того же Дьяченко, который в прошлом году строил станицу Кумарскую, шли очень успешно, возникали не только дома, но и лавки с товарами, даже, если не ошибаюсь, заложена была небольшая церковь или часовня на пригорке, видном издалека. Купцы своим коммерческим чутьем поняли, что тут в будущем предстояло возникнуть большому торговому городу, и если он долго не возникал, то вот, например, какие обстоятельства мешали ему. Гораздо позднее основания Хабаровки, в 1870-х годах, возникла мысль устроить в ней местопребывание губернатора всего Амурского края, причем Благовещенск остался бы уездным городом по крайней мере до того времени, пока население Амурского края не увеличится настолько, чтобы стоило сделать из него две области. При этом, конечно, губернатору из Благовещенска, где у него есть хороший дом, пришлось бы переехать в Хабаровку, на первое время — в помещение более тесное; пришлось бы и удалиться от Иркутска, где жил нареченный тесть губернатора Оффенберга — генерал-губернатор Фридрихс. Спросили из Петербурга мнения последнего и что же получили в ответ? — «Хабаровка неудобна; она лежит на болоте, отличается нездоровостью» и т. п.

Мне случилось читать этот любопытный ответ, и я не знал, как он мог быть дан вопреки очевидности, — потому что Хабаровка лежит на откосе высокой горы[19] есть одна из лучших по местности колоний Амурского края»,— и какая цель могла быть при его составлении? Только случайно узнав семейные обстоятельства, на которые сейчас указал, я понял, почему хребет Хехцир официально обратился в болото… Что же такое нужды государственные перед семейными некоторых особ?

Я сейчас сказал, что нашел в августе 1858 года в Хабаровке несколько торговцев. Один из них, скорее приказчик или даже «молодец», чем хозяин, узнав, что я прибыл с Уссури, стал при встрече расспрашивать меня, что это за край, чем там можно торговать? и пр. Я отвечал, что на Уссури пока почти совершенная пустыня, что вдоль ее я нашел всего 102 плохоньких домика и что кроме соболей там покупать нечего, а продавать можно дабу, водку, табак, порох и т. п. Соболи, кажется, дешевы.

— Так-с! Ну, а край из себя каков? Говорят, много болот.

— Есть-таки, но ведь без этого не может же быть в стране дикой, лесистой, дождливой. Придут жители, найдут много мест возвышенных, годных для водворения, а когда вырубят леса, то и почва обсохнет даже в долине реки, не только по увалам. Ведь вот и про Амур говорили, что он — болото; а где же вы видели, чтобы дома были поставлены на болотистой почве, кроме разве Бусули?

— Помилуйте! Где же на болоте, а на песке — это точно… Вон извольте посмотреть — на том берегу луг-то весь песчаный, хоть трава на нем и густая. Должно быть, его половодье весь поднимает…

При этом, говоря слова «на песке», мой молодец как-то лукаво улыбнулся, так что конец его речи мне показался лишь оговоркой, долженствовавшей смягчить смысл намека на непрочность русских построек на Амуре… И действительно, значительная часть селений, возникших в 1858 году, была основана «на песке», в том смысле, что они были недолговечны и постепенно были относимы от берега Амура внутрь страны, на места более высокие. Но много было местностей истинно великолепных по положению и угодьям, например станица Екатерино-Никольская, у выхода Амура из Хинганских гор. Я не знаю, кто именно выбирал места под селения; но общий отчет о ходе колонизации того года был возложен на чиновника особых поручений генерал-губернатора, Шелехова, сына известного в свое время писателя по сельскому хозяйству. Что он написал, мне не известно, но вот что я могу сказать со своей стороны, как очевидец.

Летом 1858 года возникло на Амуре и Уссури 35 селений, именно: шесть выше Благовещенска, четыре на Уссури и двадцать пять — на Среднем Амуре, от Благовещенска до Хабаровки. В «Известиях Российского Географического общества» за 1871 год мною был перепечатан список всех в то время существовавших в Амурском крае населенных пунктов, с показанием годов их основания, но я должен здесь оговориться, что, несмотря на сделанные мною поправки, там есть несколько ошибок, именно относительно хронологии. Перепечатка была сделана с официального списка, составленного в 1869 году комиссиею адмирала Сколкова, ездившего на Сахалин, и, конечно, ей было очень немного интереса добиваться точности в хронологии; но если кто вздумает со временем писать подробную историю амурской страны, тот должен это иметь в виду. Станицы были расставлены таким образом, чтобы расстояния между ними были по возможности однообразны и равнялись длине обыкновенного почтового переезда. Я уже заметил, в каких соображениях, губительных для переселенцев, это делалось в 1857 году; здесь прибавлю, что и в 1858 об учреждении почтовых по Амуру не было речи. Странное дело! Основывали мы в киргизской степи ни на что не нужные (и потом брошенные) укрепления Актау и Ултау, в нескольких стах верст от Омска, и сейчас проводили к ним почтовые дороги, по которым едва ли когда-нибудь возилось более десятка казенных и частных конвертов в неделю. А заняли и заселили Амурский край, эту большую дорогу к Тихому океану, — и правильной почты не организовали много лет[20], разрушая, таким образом, одною рукою то, что другою насаждали, то есть систематически разоряя вновь водворяемых поселенцев почтовою гоньбою в неопределенные сроки. Точно будто Восточная и Западная Сибирь принадлежат не к одному государству и управляются по разным началам.

Общее число переселенцев 1858 года мне не известно; но полагаю, что оно простиралось от шести до семи тысяч душ, главным образом пеших казаков из Нерчинского округа. Довольно забавную в военном отношении картину представляли эти побочные сыны, или, точнее, приемыши Марса. До 1851 года они выжигали для горных заводов уголь, возили руду, охотились зимою на белок, занимались сельским хозяйством и военных мундира и амуниции почти не видывали, кроме разве тех, кто жил по этапному тракту, которым следовали арестанты под конвоем солдат. Вдруг — в казаки! Наслали к ним офицеров, начали учить артикулам, собирать на учения, даже, кажется, на маневры (и наверное: в 1858 году под Кумарою, хотя там были лишь конные казаки), выучили ходить в ногу и пр. Но переделать природы в 6—7 лет не могли. Пеший забайкальский казак остался мужик мужиком, только вместо зипуна любил халат и бороду не запускал, а брил поневоле. Фитильная охотничья винтовка была ему милее казенного ударного ружья, потому что она не пугает зверя взводом курка. А что до военной выправки и дисциплины, то он частенько говорил своему начальнику-офицеру «сударь» или «вы, барин» (вместо «ваше благородие») и при этом почесывал затылок. Вот эти-то люди и были призваны заселять Амур не просто, чтобы жить на нем, но чтобы защищать его, от кого? — не знаю. Очевидно, что в данном случае мы слепо следовали преданию, по которому русские окраины должны быть обставлены передовою казачьею цепью.

Всю эту массу переселенцев, двинутую по воле правительства и водворенную не там, где бы она, вероятно, пожелала сама, а там, где было приказано, приходилось кормить на счет казны и, как опыт доказал, не один год. Откуда же было взять хлеба? Разумеется, кроме Забайкалья неоткуда. Но Забайкалье имеет такое малочисленное и редкое население (350 000 душ на пространстве больше Франции), что больших свободных остатков хлеба на продажу у него не могло быть. Тут опять было употреблено насилие в виде реквизиции хлеба у крестьян трех волостей по Ингоде и Онону. Им назначена была цена, — помнится, по 60 копеек за пуд муки, — и они должны были доставить столько-то тысяч пудов. Доставлять хлеб из богатых староверческих селений Верхнеудинского округа, расположенных по Хилоку, Чикою и Селенге, разумеется, было бы слишком дорого. О доставке же на Амур как хлеба, так даже и самих колонистов из России или из-за границы морем в то время — да и гораздо позднее — не было речи, и тех, которые бы надумали предложить этот способ подвоза людей и их продовольствия на Амур, вероятно, сочли бы в Иркутске «недальновидными». Эта недальновидность ведь приписывалась, например, М. В. Петрашевскому {1.59} за то, что он порицал стеснение хлебной торговли на иркутском базаре[21]. Еще с большею откровенностью в ней обвинялись люди, имевшие смелость смотреть на амурское дело не чужими глазами и потому видеть, например, что если из России не просят доставки чего-либо, то это для того только, чтобы в Петербурге не поверили наконец, что Амур не совсем же золотое дно, и чтобы не иметь дела с моряками и с министром финансов.

Как в прошлом году на Усть-Зее, так теперь в Хабаровке парохода не оказалось, и я, дав моей изнуренной команде отдых в два дня, приказал ей готовиться к новому странствованию на бечеве, которое должно было простираться на 2 200 верст. Мы отплыли с устья Уссури после полудня и вечером остановились на ночлег у левого берега Амура, еще в виду Хехцира, но уже верстах в 25-ти от Хабаровки. Назавтра начали мы проходить те селения, которые, по выражению хабаровского приказчика, строились на песке. Превосходные луговые угодья пленяли, однако же, самих переселенцев, и им большею частью в голову не приходило, что луга эти — поемные и что первый большой разлив Амура прогонит их с места. Вода в реке была довольно велика и теперь, от дождей в бассейне Сунгари, а потому бечевник далеко не везде был хорош. Зная, что пароход должен был идти из Николаевска в Благовещенск, я приказывал не заходить в мелкие протоки, а идти главным руслом, чтобы не пропустить парохода; но какова же была моя досада, когда однажды сидевший на руле казак, не исполнив этого распоряжения, зашел вместо Амура в один из его притоков, а когда мы наконец вернулись из него в большую реку, то встретившиеся нам гольды объявили, что пароход тем временем прошел! Только тот, кто четыре месяца шлепал по грязи, по камням, подвергался свирепым укушениям комаров и слепней, питался дрянью, надеялся от всего этого избавиться и вдруг обманулся, — поймет отвратительное состояние духа, в котором я, да и все мои спутники находились. Но вот, мало-помалу на горизонте, у левого берега Амура, там, где виднелись струи дыма, очевидно, из возникавшего русского селения, обрисовался корпус какого-то судна не амурской, то есть не барочной, конструкции, и в подзорную трубу я рассмотрел, что это пароход. О радость!.. Но совершенно напрасная. Пароходик этот был небольшой баркас «Надежда», везший из Николаевска курьера, лейтенанта А. М. Линдена, но попортивший дорогою механизм и потому немогший плыть далее против течения. Вместо получения от Линдена помощи приходилось помогать ему самому. «Надежду», по ее безнадежному состоянию, отправили назад — вниз по реке — в Николаевск, а милого, образованного и симпатичного курьера я пригласил пересесть в мою лодку. От этого, конечно, физически в ней стало теснее, но зато я оживился нравственно. Мы поплыли опять бечевою, то есть способом, который Линден справедливо называл антиделювиальным {1.60} (Ноев ковчег, во время потопа, конечно, плавал без бечевы) и над которым, как кругосветный моряк, привыкший делать по десяти миль в час, хохотал от души. Скоро мы прошли станицу Михайло-Семеновскую, которая на картах малого масштаба представляется расположенною против устья Сунгари, а на самом деле отстоит от него на 17 верст. Я не без удовольствия заметил, что тут не делалось и попыток строить какие-нибудь батареи для «командования» сунгарийским устьем, тогда как, например, в Благовещенске, и Казакевичево, то есть при слиянии Амура с Зеею и Уссури, эти попытки имели место; в двух последних селениях — даже после заключения Айгунского договора, причем, конечно, особенно горячился инженерный офицер, желавший что-нибудь «строить».

По мере приближения к Хингану места становились живописнее и общий уровень равнины сделался несколько выше. Особенно превосходную местность занимала большая станица Екатерино-Никольская, расположенная среди групп дубовых деревьев, недалеко от выхода Амура из Хинганских гор. Эта станица-красавица получила свое имя в память Е. Н. Муравьевой, супруги генерал-губернатора, которая сопровождала его в одну из экспедиций, кажется, в 1855 году. Вообще замечу, что имена большей части спутников и сотрудников Н. Н. Муравьева увековечены им на Амуре в названиях разных селений. Некоторым из этих сотрудников, например Корсакову, Казакевичу, Буссе, «посвящены» даже по два и три селения. Мне была сделана честь наименованием по моей фамилии одной станицы на Уссури, довольно большой, имеющей теперь церковь и даже школу.

Когда мы вступили в ущелье Хингана, где оба берега Амура образованы крутыми, покрытыми лесом горами, то плавание наше сделалось чрезвычайно трудным. Бечевника не было и в помине; приходилось идти на веслах, а река тут отличается особою быстротою, тем большею в данном случае, что вода была большая, от дождей в верховьях реки. Такое путешествие, по 20—22 версты в день, способно было навести уныние даже в присутствии такого всегда хорошо настроенного спутника, как Линден. Но, по счастью, оно тянулось недолго. На другой же день, по входе нашем в Хинган, на заре, когда еще не вся команда проснулась, мы заслышали шум пароходных колес. Немедленно мы стали подавать сигналы, кричать, и, к удовольствию нашему, нас заметили. Через пять минут мы были на палубе парохода, а через час, когда находившиеся уже там пассажиры проснулись, мы нашли среди них очень приятных спутников: архимандрита Аввакума, капитан-лейтенанта барона Шлиппенбаха, пехотного офицера Калитина, двух янки, Якоби и Эша, русского торгаша Ланина и несколько других лиц. Одно из них представляло даже курьез, характеристический для Амура. Это был офицер морских инженеров Шенурин, отличный строитель, но до такой степени поклонник Бахуса, что адмирал-губернатор должен был приставить к нему боцмана, ответственного если офицер напьется, и даже держать его на работах вдали от города Николаевска день и ночь, что бы он не имел возможности доставать водки. Не буду относиться с укором к несчастному. Он не один в своем роде, и даже ныне нередки случаи на Сахалине, что офицеры спиваются, сходят с ума, впадают в белую горячку и т. п. от одиночества, пьянства и монотонной жизни без всякого развлечения. Я не далее 1877 года читал в Тифлисе письмо одного из сахалинцев, убеждавшего одного из бывших своих корпусных товарищей, Старосельского, ставшего влиятельным лицом на Кавказе, «спасти» его, уже 45-летнего полковника и начальника части, от печальной участи умереть нравственно, а может быть и физически, в сырой, холодной пустыне… Петербургские решители судеб, заседающие в разных канцеляриях, всегда трезвые, изысканно приличные, не прощающие человеческой природе ни одного недостатка, если он не ведет к карьере или фортуне, разумеется, с отвращением относятся к таким «погибшим» людям, каков был наш инженер-моряк, но в провинциях, особенно отдаленных, люди были гуманны. На пароходе говорили, что тот же адмирал Казакевич, который держал Шенурина под непрерывным надзором, дал ему на дорогу восемьсот рублей собственных денег и только дружески попросил не истратить их все раньше приезда в Петербург. Больной алкоголист обещал и по крайней мере на пароходе держал свое слово и вовсе не пил.

Несмотря на сильное течение реки в Хинганских «щеках», пароход шел все-таки впятеро скорее, чем лодка, и вот мы скоро поравнялись с избушкою натуралиста Радде. Этот почтенный деятель науки жил одиноко, с двумя лишь казаками-охотниками, среди величавой и богатой природы Хингана, где собрал в течение года великолепную зоологическую и ботаническую коллекцию. Весною 1858 года, плывя по Уссури, я посетил его и нашел настолько отвыкшим от удобств жизни, что он уже не мог пить чай с сахаром. Н. Н. Муравьев, несколькими днями позднее, также останавливался в его хижине и потом шутя рассказывал, что «Радде так влюбился в природу, что просил меня остаться до следующего дня, чтобы видеть, как будут выходить из яичек личинки такого-то Scarabeus'a»… Впрочем, почтенный натуралист был предметом не одних таких шуток, безобидных или даже лестных для его самолюбия как ученого. Были люди, вроде Будогосского, которые с обычным грубым натурам цинизмом уверяли, что «Радде зажился в Хингане потому, что там много соболей, а он готовит приданое своей невесте». Генерал-губернатор, ценя его научную самоотверженность, приказал назвать Раддевкой ближайшую из возникавших станиц, очень живописно расположенную близ впадения в Амур одной небольшой горной речки.

Плывя на пароходе, мы уже далеко не всегда могли видеть вблизи вновь возникавшие по Амуру селения[22], но во всяком случае могли убедиться в одном, а именно, что переселенцы небогаты. С трудом доставал пароходный повар свежую провизию, и наш стол отличался спартанской умеренностью. Зато мы были богаты по части напитков. На пароходе был груз Cherry cordial {1.61}, рому, хересу и пр., и ежедневно вечерком выносился на палубу ящик с бутылками этих жидкостей, особенно первой. Барон Шлиппенбах председательствовал при их опорожнении, которое впрочем не переходило за пределы «одушевления» путешественников. Пели иногда песни, даже духовные… когда приходили в умиление. Зато архимандрит Аввакум платил нам со своей стороны любезностью, подтягивая по временам какую-нибудь «шереметевскую псалму» («Вечер поздно из лесочку я коров гнала домой»). Бывали испивания и по утрам, около полудня, в так называемый адмиральский час. Тогда Шлиппенбах выбивал по столу пальцами вестовую дробь и напевал при этом вестовую же песенку:

     Доппель-кюмель, ерофеич,      Дрей-мадера, хереса!..      Адмирал наш, Казакевич, —      Рому выпить нам пора!

Но должно признаться, что Казакевича тут приурочивали к адмиральскому часу напрасно: он был человек трезвый… Утреннее «испитие» бывало, конечно, еще умереннее, чем вечернее; да и вообще попойки и другие немногие развлечения не вредили делу. Я, например, в бытность на пароходе успел перечертить набело всю съемку долины Уссури, которой подлинник желал сохранить за собой.

В Благовещенске пришлось расстаться с пароходом, потому что он требовал для плавания восьмифутовой глубины, а таковую не везде можно бывает встретить на Верхнем Амуре осенью, в межень, особенно между Албазином и Кумарой… Кстати! Когда же Усть-Зейская станица обратилась в Благовещенск? Этого я доселе еще не сказал, и мне не случалось читать о том где бы ни было. Превращение совершилось весною 1858 года, между временем прибытия генерал-губернатора на Усть-Зею и временем отплытия его к Айгуню, кажется 12 мая. Оно, впрочем, было чисто фиктивным. Устроили мачту, подняли на нее огромный флаг, который больше походил на английский, чем на русский, отслушали при этом небольшой молебен, который служил архиерей Иннокентий, бывший потом митрополитом в Москве, — и Усть-Зейская станица произведена была в город Благовещенск, кажется, ввиду предстоявшей «благой вести» о заключении трактата. Впоследствии, для придания городу менее военного характера, перевели из него казаков на шесть верст вверх по Амуру, то есть в соседство места, где в 1857 году стояли казачий пост и генерал-губернаторская палатка. А, в частности, на месте последней усть-зейцы уже в 1858 году поставили небольшой памятник.

Итак, многочисленному пароходному обществу нашему пришлось пересесть на баркас, который тянули бечевою мои казаки и многочисленные матросы Шлиппенбаха, возвращавшиеся через Сибирь на родину. Кажется, это была команда корвета «Оливуцы» или «Авроры» — не помню уже теперь, какого судна, — но бравая команда, которой могло быть несколько обидно после океанских плаваний ходить на бечеве. Для нас, пассажиров, жизнь на баркасе была отчасти продолжением пароходной, только с меньшими удобствами и с гораздо большими издержками. В течение одиннадцати дней мы, в числе семи человек державшие общий стол из двух блюд, израсходовали 287 рублей, то есть по 41 рублю с человека, что дает 3 рубля 75 копеек в день! Были случаи, что за барана платилось жителям селений, водворенных в 1857 году, одиннадцать рублей; за два хлеба, весом фунтов в пять каждый, за бутылку молока и десяток яиц — пять рублей, и т. п. Да и за эти деньги провизия доставалась с трудом, потому что колонисты сами почти ничего не имели и очень опасались на зиму голода. Отпуск казенного хлеба ведь прекратился, а собственные сборы с немногих обработанных и засеянных весною полей едва-едва были достаточны, чтобы прокормиться до следующей жатвы. Утешением в этих экономических невзгодах служила нам только возможность ночью спать во всю длину тела на баркасном помосте, а днем на нем же стоять во весь рост. Но и баркас скоро пришлось бросить, потому что тащить его было очень тяжело. Около Буринды мы встретили сплав лодок, отобрали их, распределили между собою и потянулись вразброд. Моим бедным казакам пришлось особенно жутко. Лодчонка нам досталась прескверная, тесная, так что пока одна смена шла на бечеве, другая должна была сидеть, а не лежать. Дни были короткие (конец сентября), ночи холодные; в начале октября по утрам стали появляться ледяные забереги и резали ноги. Согнувшись, сидел я под своим лубочным навесом, дописывая отчет об Уссурийской экспедиции и обдумывая, когда и как, по сдаче его в Иркутске, доставит меня в Москву желанная тройка…

14 октября мы прошли мимо Усть-Стрелки: прощай, Амур!

26 октября был в Иркутске и, заплатив 25 рублей писарю за перебелку отчета (дарового штабного писца Будогосский мне не дал), сдал его.

Генерал-губернатор был, по-видимому, доволен этой толстой тетрадью и съемкою Уссури[23] и на следующий год предназначил меня опять в экспедицию на Амур и Уссури, где должна была устанавливаться государственная граница с Китаем. Мало того, на домашнем празднике Генерального штаба, 8 ноября, Н. Н. Муравьев был особенно любезен со мною, а 25 ноября, при объявлении полученных из Петербурга наград за присоединение Амура, публично извинялся, что мне дали Анну, а не Владимира, к которому он меня представлял. Я, однако же, остался верен своему решению и воспользовался данным случаем, что бы привести его в исполнение.

Рано утром 26 ноября я пошел к генерал-губернатору в мундире и, в присутствии несколько удивленного инженер-капитана Рейна, сказал ему, что дальнейших интриг против себя, видимо, увенчивающихся успехом и сопровождающихся притеснениями, я терпеть не намерен…

Затем, 6 декабря, на балу в своем доме Николай Николаевич отыскал меня в толпе и, взяв за руку, намеренно ходил по залам, беседуя со мною самым любезным тоном. Тут же он сам представил меня ехавшему в Петербург адмиралу Кузнецову, как «автора поучительного отчета об Уссури».

Решение мое осталось неизменным. И когда, наконец, 3 января 1859 года установился хороший зимний путь, я, сев в повозку, без большого сожаления сказал: прощай, Восточная Сибирь!

А 23 февраля 1859 года генерал-квартирмейстер барон Ливен, ознакомившись с моими работами, объявил мне, что я по высочайшему повелению назначаюсь начальником экспедиции на реку Чу {1.63}, к пределам Коканда.

VI

Двадцать шесть дней, которые я провел в дороге от Иркутска до Петербурга, волею-неволею были наполнены то мечтами о вероятном будущем, то обратными взглядами на только что миновавшее прошлое. По мере удаления от берегов Ангары очерки этого недавнего прошлого становились все более и более определительными, совершенно так, как бывает с очерками отдельных фигур и групп в большой картине, ну хоть в Микеланджеловском «Страшном суде», который вблизи не представляет ничего, кроме труднообозреваемой, хаотической кучи мясистых человеческих тел, а издали является систематически обдуманною картиной, с известным ансамблем. И это сравнение, несмотря на его искусственность, было бы довольно верно, если бы иркутские и вообще восточносибирские «тела» напоминали классические фигуры сикстинского полотна. К сожалению, оно далеко не так, хотя многие из этих довольно невзрачных «тел» стояли у великого дела и влияли на его ход. Единственный же ансамбль, который они способны составить, сам собою понятен для каждого знакомого с русскою жизнью: в центре картины милующий или карающий генерал-губернатор; близ него, на первом плане, справа и слева, люди чиновные, искренне или лицемерно ему поклоняющиеся, и затем внизу и на заднем плане — несколько чуть видных фигур людей независимых или даже представляющих оппозицию и назначенных в преисподнюю; наконец, по сторонам — инертные массы, с которыми сам всеведущий судья не знает, что делать, по их стадоподобной готовности идти туда, куда погонит пастух[24].

Начну ab ovo {1.64}, как говорят классики, желая показать себя людьми образованными, но не всегда зная, что именно значит ab ovo и откуда взялось оно. Так как передовым, базовым концом восточносибирского общества или главными двигателями событий, конечно, считались — если не всегда были — те, которые стояли выше по спискам чиновничьей иерархии, то им первое место и здесь. Вот почтенный председатель Совета Главного управления Восточной Сибири и вместе иркутский губернатор, часто заступавший Муравьева в управлении всем краем, — генерал-лейтенант Венцель. При воспоминании о нем у меня невольно родится улыбка. Добрейший Карл Карлович, — которого Муравьев, не знаю почему, называл шутя Charles le Tèmèraire {1.65}, — был совершеннейший нуль, несмотря на то, что фигура его напоминала худощавую единицу. Вся цель его жизни, — если только она имелась,— состояла в том, чтобы не сделать никому зла, но и это ему не удавалось. Раз, в припадке напускной генеральской свирепости (position oblige) {1.66}, он так накричал на члена сибирской ученой экспедиции астронома Зондгагена, что тот умер от внезапного прилива крови к сердцу и голове. Простодушный, искренний испуг Венцеля при этом был так велик, что его жалели едва ли не столько же, как и убитого им астронома. По какому-то инстинкту он догадывался, что народу тем хуже, чем больше бумаг выходит из губернаторских и всяких других канцелярий, а потому вечно ратовал против большого числа и особенно многоречия разных «входящих и исходящих номеров». Это была бы очень хорошая точка зрения, если бы он умел сознательно держаться на ней; но, к сожалению, этого не было, и в результате получилась одна административная бестолочь. Чиновники иногда бывали в отчаянии от него.

— Что вам угодно? — спрашивает Венцель одного столоначальника, почтительно стоявшего у притолоки с толстым портфелем в руках.

— Да вот, ваше превосходительство, бумаги нужно бы вам подписать по контрольной части.

— А, контроль? Терпеть не могу контроля. И что это вы не вовремя изволили пожаловать? Теперь пора обедать, а не возиться с этой дрянью…

Чиновник, который был любимцем Венцеля и его жены и который почти ежедневно обедал у их превосходительств, сконфуженно направляется за дверь, а Венцель продолжает вслед ему посылать сердитые замечания, а потом опять удивляется за обедом, что такой-то отсутствует. Жена справляется, узнает, в чем дело, и на другой день извиняется за мужа перед обруганным… Вероятно, за такую разумную и плодотворную деятельность, точнее за полное бездействие и, стало быть, отсутствие оппозиции, Муравьев не только держал Венцеля на его немаловажном посту, но и украсил его Белым Орлом по поводу заключения в 1858 году Айгунского договора, хотя Венцель, кажется, даже не бывал на Амуре, а присоединению его если чем содействовал, то разве тем, что разорил в том же 1858 году три волости на Ингоде и Ононе, заставляя крестьян доставлять в казну хлеб для амурского сплава по 60 копеек за пуд и в количестве, какое едва ли было в запасе у них самих.

В списках военных чинов, да, конечно, и вообще в восточносибирском обществе, за Венцелем следовал Михаил Семенович Корсаков, родственник генерал-губернатора, любимец его и в то время забайкальский губернатор и атаман, а позднее генерал-губернатор Восточной Сибири. Я уже привел несколько фактов, доказывающих его нераспорядительность. Не упоминая о многих других, которые мне известны лишь с чужих слов, замечу, что Корсаков хотя отличался бескорыстием и усердием в службе и не был интриганом, но никогда не мог стать в уровень с тем положением, на которое его выдвинули судьба и родство. Он был слишком мало образован для этого. О Китае, Японии и Корее, например, он имел самые слабые понятия и даже не знал политической географии соседних с его областью Монголии и Маньчжурии. О ходе событий в собственно Китае, уже с 1853 года обуреваемом восстанием тайпинов, он не имел ни малейшей идеи; за действиями англичан и французов в 1857—1861 годах не следил сколько-нибудь серьезно. Да что иностранная политика и чужие страны! Он, губернаторствуя и потом генерал-губернаторствуя, никогда не знал порядочно русских законов и не имел никаких понятий о том, что называется государственными принципами (кроме, конечно, формулы: всяка душа властям предержащим да повинуется) и здравыми началами политической экономии (за исключением того, что всякий человек, хотя бы мертвый, но не исключенный из списков по ревизии, есть прежде всего податная единица). Я ставлю ему в немалую заслугу то, что он в 1860-х годах пробовал поднять вопрос о сибирском университете; но, кажется, что главною, если не единственною, побудительною причиною тому было отсутствие в Сибири образованных чиновников, которые массою хлынули оттуда после отъезда Муравьева и которых навербовать вновь в Европейской России Корсаков не умел[25]. Забайкальской областью он управлял плохо, хотя был лично честен и плутов не жаловал… когда успевал их поймать, что случалось очень редко. Его многие любили, как «доброго малого», пожалуй, хорошего товарища и обходительного начальника; но уважать, как руководителя государственной деятельности в стране, его было нельзя. Как истинная посредственность, он не мог выносить критики своих ошибок и сослал, например, Петрашевского и Завалишина, которых Муравьев оставлял в покое. Ни для Чернышевского {1.67}, ни для Михайлова он ничего не сделал и даже допустил, за поблажки последнему, пострадать почтенного Дейхмана. Примера больших нравственных совершенств он подавать не мог; ибо хотя в мое время его и считали, в 35 лет от роду, девственно-целомудренным, но как только он стал генерал-губернатором, то отбил жену у иркутского полицмейстера, на которой, впрочем, потом женился.

За Корсаковым, и по табели о рангах, и по влиянию на ход событий в Амурском крае, в мое время следовал Н. В. Буссе, начальник штаба войск Восточной Сибири, сначала исправлявший должность, а потом окончательно в ней утвержденный. Воспоминание его личности мне не приводит на память почти ничего, кроме штабных интриг между людьми, ненавидевшими друг друга, подкапывавшимися один под другого, но лицемерно любезничавшими при случае, причем, разумеется, эта глухая борьба отражалась особенно на судьбе подчиненных, вечно пребывавших в фальшивом положении и приносимых в жертву как при вспышках взаимной злобы властей, так и при их компромиссах. Разумею в особенности отношения между Буссе и Будогосским. Когда я приехал в Иркутск и явился в штаб, то на вопрос мой Будогосскому, когда же я могу представиться начальнику штаба? — получил ответ: «К Буссе? Да ведь он болен и редко кого принимает теперь. Впрочем, я спрошу его, когда он хоть немного поправится». Затем прошло две недели, в продолжение которых Будогосский не раз говорил мне, что я «ничего не теряю от незнакомства с Буссе», и наконец, уже после назначения меня на Амур, сказал мне с усмешкой: «Господин начальник штаба… то-бишь исправляющий эту должность, желает вас видеть, приезжайте сегодня к нему в 10 1/2 часов…» Я поехал и, прибыв как раз в назначенный час, приказал доложить о себе. Прошло около десяти минут, прежде чем лакей пригласил меня из прихожей, где висели шинели и стояли калоши, в кабинет Буссе.

— Очень, очень рад вас видеть, «молодой человек», — сказал он мне, очевидно желая этим эпитетом сразу поставить меня на почтительную от себя дистанцию, но в то же время молча показывая на стул, так как и сам сел. — Мне так нужны теперь старательные офицеры Генерального штаба. И генерал-губернатор, по моему представлению (?!), дает вам все средства показать себя. Многие и многие из старших вас (намек на Будогосского) сочли бы за счастье сопровождать его на Амур, а вот он берет вас, хотя вы здесь новичок. У вас могут через это появиться враги, но вы не бойтесь этого: я вас не выдам… А знаете ли вы Бянкино?

— Знаю, полковник, — это штаб третьей пешей казачьей бригады, на Шилке за Нерчинском.

— Очень рад, что вы уже успели изучить нашу дислокацию, хотя другие говорят, что она очень сложна (опять намек на Будогосского). Так вот перед отъездом вашим на Амур я дам вам один доклад командующему войсками, который вы и представите ему именно в Бянкине, после представления местного бригадного командира.

Доклад этот был по части Генерального штаба, но изготовлялся либо в дежурстве, либо в казачьем отделении Главного управления, у Кукеля, втайне от Будогосского, которого грамотности и знанию дела не доверяли; и мне содержание его стало известно лишь по выезде из Иркутска. В ту минуту, когда Буссе предупреждал меня о нем, я мог только сказать:

— Слушаю, полковник.



Поделиться книгой:

На главную
Назад