Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Путешествия по Приамурью, Китаю и Японии - Михаил Иванович Венюков на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Венюков. Ну, Семен, это ты, хоть и на старости лет, а сгоряча так говоришь. Чего же вам надо? Воля вам дана, земля тоже; живите себе помаленьку, поправляйтесь, учите детей.

Крестьянин. То-то вот, сударь, поправляться-то не из чего. Мы вот тут думали, что землю-то отдадут нам всю… по крайности, ту, что искони веков была за нами, ан нет, шалишь! Тут те небольшие наделы, а то и самые малые, даровые, курам на смех, потому что и кур-то на таких наделах не накормишь.

От земли ты уйти неволен, а сидеть на ней не стоит, потому очень мала… Да еще вот многих господа переселяют со старых мест на новые, где ни воды, ни огородов, ни выгона нет: живи на голом яру».

Объявленное царем «Положение» о крестьянах, вышедших из крепостной зависимости, означало бессовестнейшее ограбление деревни в пользу помещиков-крепостников. Словами того же собеседника Венюков передает и обстановку, в которой происходило это «освобождение».

«Чуть не так понял закон, говорят: ты подстрекатель, читаешь «Положение» не так, как следует и других в сумление вводишь, — жалуется крестьянин. — Что у нас народу перепороли из-за эвтого самого, страсть! Никогда столько не драли нашего брата, как в прошлое лето, да и о сию пору дерут… Какая это, сударь, воля?»

В анонимно изданных за границей «Исторических очерках России со времени Крымской войны» исследователь приводит богатый материал о развитии капитализма в пореформенное время. Грязью, преступлениями, казнокрадством, как пишет Венюков, отмечено было это развитие. Он клеймит царя Александра II, активнейшего участника расхищения государственного имущества в целях «наполнения своей частной казны», говорит об особой заинтересованности брата царя, Константина, в крупнейшей афере, предпринятой в 1867 году американскими капиталистами, — жульнической покупке Русской Аляски Соединенными Штатами.

Михаил Иванович нелегально сотрудничал в издававшемся Герценом за границей «Колоколе», а в 1867 году и лично несколько раз встречался в Женеве (Швейцария) с властителем своих дум и надежд. Под влиянием этих встреч Венюков взялся за перевод «Марсельезы» с французского на русский язык:

     Что хочет здесь орда рабов      С злодеями вождями?      Кому железо сих оков      Куется их царями?      Здесь всяк солдат, чтобы вас бить!      И пусть падут герои:      Земля родит иных, чтоб мстить      В ожесточенном бое!

В Западную Европу Венюков попал, будучи уже зрелым географом. Его работы получили признание в России, переводятся на французский, английский и немецкий языки. Он — достойный представитель русской географической мысли на Парижском международном географическом конгрессе в 1875 году.

Во время своих заграничных поездок он видит язвы капитализма, всю мерзость режимов, установленных Наполеоном III и Бисмарком, мечтает о переходе государственной власти из рук монархов в руки народа. Характерен его отзыв о законах капиталистического общества как об «условных правилах гражданской жизни, установленных главным образом для обеспечения господства волков над овцами». И вместе с тем Венюков не сумел найти объяснения ни своей искалеченной молодости, ни виденным им картинам истребления народов Азии англо-американскими захватчиками, ни обнищанию рабочего класса в Европе, ни бесчеловечному отношению правящих классов России к своему народу. Он не смог увидеть, что причины бедствий человечества лежат не в каких-то его извечных законах, а в природе эксплуататорского строя общества.

Отрицая идеализм во всех его проявлениях, в своем миропонимании Венюков, однако, не смог подняться выше стихийного материализма, не воспринял революционно-освободительную теорию Маркса, ставшую уже в его время знаменем освобождения трудящихся от эксплуататоров. Венюков писал, что Маркс и его ученики умеют «отлично доказывать воровское происхождение капитала», и вместе с тем ученый остался на позициях либерального критика капитализма.

Но и в этом качестве он представлялся «неблагонадежным» для царского самодержавия. Острокритическое отношение к петербургской правящей публике — «настоящей крепостной дворне» — много лет привлекало к Венюкову внимание царской охранки. Ему были созданы невыносимые условия для продолжения военной службы и научной деятельности в царской России. Все это вынудило его, уже полковника, уйти в отставку, добровольно эмигрировать из родной страны.

«Но нет силы, которая бы могла исключить меня из числа преданных сынов русской земли», — писал Михаил Иванович. Там, за чертой, отделявшей его от любимой России, он продолжал много работать, путешествовал по Америке и Африке, посетил ряд западноевропейских государств, очень много сделал для утверждения приоритета русской науки в международном масштабе.

Многим обязана Венюкову западноевропейская научная общественность. Именно он широко познакомил ее с трудами выдающегося географа Н. М. Пржевальского и других исследователей Азии. Широкое признание получили и труды самого Венюкова, неоднократно переводившиеся на английский, французский, немецкий и японский языки. Но, при всем этом, исследователя в его заграничной жизни никогда не оставляло чувство глубокой неудовлетворенности. Он болезненно переживал отрыв от родины; возвращение туда было для него закрыто и женевскими бесцензурными изданиями, тайно попадавшими в Россию, и острокритическими статьями о внутренней и внешней политике царизма. Сам Венюков называл годы своей жизни в эмиграции «лишними годами».

Задолго до своей смерти Венюков распорядился своим наследством. Книги, рукописи, карты — все свое духовное достояние он завещал библиотеке Хабаровска — города, которого он ни разу не видел, но о котором знал, что он будет, знал, когда еще стоял на Амурском утесе. Свои скромные денежные сбережения он разделил между школами в Никитинском, где он родился, и в не менее родном селе Венюкове на Уссури, названном так в его честь — честь первоисследователя.

На обложке последней книги Михаила Ивановича — третьего тома «Воспоминаний» — значится: «Амстердам, 1901 год». Это был последний вклад Венюкова в развитие русской науки. 3 (16) июля 1901 года Михаил Иванович Венюков скончался в одной из парижских больниц.

Долгое время память о нем тлела лишь слабым огоньком. Но она не погасла и не погаснет. Советские люди свято чтят имена тех, кто прокладывал дорогу в будущее. Таким был Венюков — ученый, искренне и пламенно любивший нашу Родину-мать и многое сделавший для развития ее науки.

Первое издание «Путешествий» М. И. Венюкова по Приамурью, Китаю и Японии было выпущено в 1952 году Дальневосточным государственным издательством и давно уже стало библиографической редкостью. В настоящем издании, как и в предыдущем, «Воспоминания о заселении Амура в 1857—1858 годах» воспроизводятся по бесцензурному амстердамскому изданию «Из воспоминаний М. И. Венюкова. Книга первая. 1832—1867»; «Обозрение реки Уссури и земель к востоку от нее до моря» — по авторской редакции сборника «Путешествия по окраинам русской Азии и записи о них» (Петербург, 1868); «Путешествие в Китай и Японию» — глава из второй книги «Из воспоминаний М. И. Венюкова» — по амстердамскому изданию 1896 года.

Сокращения в текстах оговорены в примечаниях к каждой из публикуемых работ.

А. А. Степанов.

ВОСПОМИНАНИЯ О ЗАСЕЛЕНИИ АМУРА

В 1857-1858 ГОДАХ

I

23 апреля 1857 года, после тягостной дороги в 5 100 верст то в санях, то в перекладной телеге, то даже пешком, во избежание разрушительных толчков от удара колес по мерзлому, ледяному черепу, я, наконец, добрался до Иркутска {1.1}. День был табельный — именины императрицы Александры Федоровны, и потому я думал было сначала не являться властям; но, чтобы не скучать, надел мундир и в то же утро представился ближайшим своим начальникам по штабу. Нимало не откладывая, то есть в тот же табельный день, мне поручили поспешить составлением карты Маньчжурии и Восточной Монголии в масштабе 50 верст в дюйме и при этом потребовали, чтобы карта была готова в двух экземплярах не далее, как через три недели, к предполагавшемуся отъезду генерал-губернатора Н. Н. Муравьева {1.2} на Амур и посланника графа Е. В. Путятина {1.3} в Китай. Работа была нелегкая, требовавшая занятий от 12 до 14 часов в сутки, и совершенно неисполнимая, если бы в Иркутске не было партии отличных топографов, обязанных своим техническим образованием А. И. Заборинскому и Г. А. Щечилину. Мы, в числе девяти человек, присели и дело сделали. Я составил сеть, расставил астрономические пункты, начертил главные контуры; топографы перечерчивали их набело, вносили мелочи, отмывали кисточкой горы с данных оригиналов и делали подписи, придерживаясь сделанной мною транскрипции французских подписей д'Анвиля и Клапрота {1.4}. Любопытно, что в Иркутске в это время не было ни одного синолога, которому бы можно было поручить исправление орфографии этих подписей, несколько испорченных на французском языке. Что было можно, мы поправили сами, на основании сочинений Иоакинфа {1.5}, хотя знали, что и его транскрипция оспаривалась некоторыми европейскими ориенталистами.

В начале мая вернулся в Иркутск Н. Н. Муравьев, бывший до того времени в Кяхте {1.6} для устройства отъезда графа Путятина в Китай. Предполагалось, что посол поедет в Пекин через Монголию и, в то время как генерал-губернатор лично займется фактическим занятием Амура, устроит дипломатическое его присоединение. Но в Иркутске успеху последней миссии не верили.

Графу Путятину было трудно добиться переезда через Монголию на таких условиях, которые бы соответствовали его сану и обеспечивали ему блестящий прием и успех самого дела в Пекине[1]. При возвращении Н. Н. Муравьева в Иркутск мы узнали, что посол вовсе должен был отказаться от сухопутной поездки в столицу Срединного царства, потому что китайское правительство хотело относиться к нему почти так же, как в 1805 году к графу Головкину. Последний же, едва доехав до Урги {1.7}, был так утомлен назойливой подозрительностью и надменностью китайцев, что счел необходимым вернуться в Россию.

В Иркутске, как это ни может показаться странным, неуспехом путятинского посольства были довольны. Тамошнее общество, все почти составленное из лиц, так или иначе принимавших участие в деле фактического присоединения Амура, не скрывало, что поручение, полученное графом Путятиным, заключить с Китаем формальный договор, который бы увенчал великое предприятие, отчасти им же дискредитируемое, было как бы обидою для местных деятелей, вложивших в него всю душу, понесших множество трудов и лишений и выдержавших за Амур борьбу в Петербурге едва ли не более тяжелую, чем самая борьба с дикою природою амурской страны. Известие о расстройстве путешествия посла через Монголию вернуло всем хорошее расположение духа; каждый думал: ну, теперь мы сами славно кончим то, что так славно нами же начато, вопреки дипломатам вроде графа Нессельроде {1.8}, бывшего, в 1854 году, при решении амурского вопроса в принципе, министром иностранных дел и, во главе значительной партии сановников, противившегося воссоединению Амура, даже требовавшего разжалования в матросы капитана Невельского {1.9} за самовольное основание им русского поста близ амурского устья.

Когда 5 мая, вместе с другими лицами, я представлялся вернувшемуся в Иркутск Муравьеву, он спросил меня:

— Чем вы занимаетесь теперь?

Я отвечал, что составлением карты Маньчжурии для вас и для графа Путятина.

— Карты Маньчжурии! Ну, так вот вы со мною и поедете в Маньчжурию через десять дней. Надеюсь, что к тому времени вы успеете кончить эту работу; она нам очень нужна.

— Буду стараться, только, может быть, она не будет довольно подробна, потому что нанесение деталей требует много времени.

— Ну, это ничего. Так вы готовьтесь к отъезду.

Лучшего поощрения к работе нельзя было бы сделать. Мечта моя быть на Амуре, представлявшем в то время крупный политический интерес, сбывалась. Я не выходил почти из чертежной во все остальное время до отъезда. Карта была готова, и первый экземпляр ее генерал-губернатор приказал отправить к послу. Моя «исполнительность» понравилась… однако не всем. Ближайший мой начальник, подполковник Будогосский, которому самому хотелось быть в свите генерала, и даже за старшего, выказывая мне любезность как будущему правителю генерал-губернаторской канцелярии на целые 3—4 месяца, не упускал уже и тогда вставлять мне по временам шпильки, позволяя себе, например, с фамильярностью, вовсе не оправдываемою нашим недавним знакомством, называть меня иронически «начальником штаба, статс-секретарем» и т. п., и тут же прибавлял, что оставивший незадолго перед тем Иркутск Генерального штаба полковник Заборинский был в подобных же обстоятельствах, то есть «сначала полез в гору, обходя старших, но потом сломал себе шею». Намеки эти тем более смущали меня, что Будогосский в то же время не раз высказывал при мне крайнее свое нерасположение к нашему общему начальству, Буссе, и старался вовлечь меня в интриги против него. Я предчувствовал, что рано или поздно попаду между двух огней; но так как никто не только в штабе, но и в главном гражданском управлении Восточной Сибири не смел пикнуть против моего назначения на Амур единственным делопроизводителем генерал-губернатора, — потому что гласно высказанное Муравьевым слово было законом, — то я надеялся как-нибудь избежать, при помощи последнего, Харибды и Сциллы, несмотря даже на свою неопытность в штабном лавировании.

18 мая мы переехали Байкал. Погода была великолепная, и хозяин парохода Безносиков принял все меры, чтобы путешествие наше по озеру обратить в самую приятную прогулку. Здесь впервые я увидел, как генерал-губернатор популярен в стране. Пассажиры на пароходе нисколько не стеснялись его присутствием; он любезно разговаривал, и ни один при этом не держался навытяжку, не унижался до лести или до каких-нибудь изысканных и двусмысленных оборотов речи, на которые у нас столько мастеров, особенно когда можно, под прикрытием двусмысленной речи, сделать донос, пустить кляузу и т. п. Впрочем, такие подходы были и неудобны с Николаем Николаевичем. Он немедленно потребовал бы перевода их на обыкновенный язык. На пароходе между другими находился старичок, одетый в ватный суконный казакин с меховой оторочкою, в высокие сапоги, в которые были опущены панталоны, и в теплый плюшевый картуз с ушами… Я принял его сначала за какого-нибудь купеческого приказчика низшего разряда. Но вот генерал-губернатор, увидев его, громко сказал: «Здравствуйте, Иван Иванович!» — и дружески пожал ему руку, а потом вступил в разговор, при котором кроткая физиономия старичка постоянно слегка улыбалась, а прекрасные глаза его сверкали.

— Кто это такой? — спросил я у одного из спутников.

— А Горбачевский, один из «перворазрядных» декабристов. Он был в Иркутске, а теперь едет к себе в Петровский завод, откуда не пожелал возвращаться, по силе амнистии, в Россию.

Впоследствии я имел случай несколько ближе узнать И. И. Горбачевского, встретясь с ним у начальника Петровского завода капитана Дубровина. Это была чудная, светлая личность, высокой нравственной мощи, несмотря на тихий нрав. В его присутствии люди не смели лгать, хотя он даже не выражал словами неодобрение лжецу. И мне говорили, что то же чародейное влияние производили некоторые другие из декабристов, даже не в Сибири, где их долго знали и им поклонялись, а в Москве, Чернигове, кажется, даже в самом Петербурге.

Здесь кстати вспомнить следующий рассказ о декабристах, слышанный мною потом от самого Николая Николаевича и имеющий право на место в истории. Н. Н. Муравьев был назначен генерал-губернатором в Восточную Сибирь в 1848 году, стало быть, в самый разгар реакции против всего либерального. Тотчас по приезде в Иркутск он обратил внимание на судьбу политических ссыльных, из которых многие отбыли уже сроки наказания и проживали по городам и селам Иркутской и Енисейской губерний и Забайкалья — в звании посельщиков. Восстановление их гражданских прав было подвинуто; но они все-таки не могли оставлять мест жительства. Это тяжелое лишение новый генерал-губернатор захотел вознаградить возвышением общественного положения ссыльных: он открыл им двери своего дома и посещал некоторых из них лично. Это до такой степени скандализировало «благонамеренную» подъяческую среду в Иркутске, что местный губернатор Пятницкий послал к министру внутренних дел донос, причем, конечно, думал, что, «вот, мол, новый генерал-губернатор, который тем временем успел уже очень не по шерсти погладить иркутских взяточников-чиновников[2] сломит себе рога». Но что же случилось? Месяца через два после доноса получена Пятницким бумага, адресованная к нему уже не как к губернатору, а как к частному лицу. «Государь-император, — писал министр внутренних дел Л. А. Перовский, — по докладе его величеству содержания рапорта вашего о действиях, по отношению к политическим ссыльным, непосредственного начальника вашего, генерал-губернатора Восточной Сибири, высочайше повелеть соизволил: уволить вас вовсе со службы». А про действия Н. Н. Муравьева покойный император отозвался Бенкендорфу {1.10}: «Вот, наконец, нашелся человек, который понял меня, понял, что я не ищу личной мести этим людям и, удалив преступников отсюда, вовсе не хочу отравлять их участь там»[3].

Поздно вечером мы переехали, по разливу Селенги, в деревню Степную и оттуда понеслись на почтовых в Верхнеудинск, где пробыли часа четыре в доме любимца генерал-губернатора — купца Курбатова, владельца чуть ли не единственных в то время в Забайкалье стеклянного завода и мельницы-крупчатки. Число нас было невелико: Николай Николаевич, я и переводчик маньчжурского языка, тогда еще очень молодой человек, Я. П. Шишмарев, впоследствии наш консул в Урге. Это было и все «путевое управление» Восточной Сибири и будущего Амурского края, то есть стран, в совокупности превосходящих всю Европу. Н. Н. Муравьев был враг канцелярского многописания, за которым, как он хорошо знал, обыкновенно скрывается или недобросовестность, или бездеятельность. За все время моего состояния при нем в должности как бы управляющего канцелярией мною было написано всего 102 бумаги, считая тут даже приказы по войскам и ненумерованную переписку с некоторыми лицами в Иркутске и Петербурге. Когда я потом был в Ставрополе и увидел, что тамошний штаб, руководивший ходом завоевания Закубанья, выпускал в год более двадцати тысяч бумаг, тогда не осталось во мне сомнения, что действительно, чем более чиновники пишут (всегда, разумеется, лишь для очистки себя от канцелярской ответственности), тем более зла для государства и для самого дела, к которому бумаги относятся. Я понял также, почему деловой генерал Безак отказывал в подписи бумагам более чем в один лист объемом: в бумагах коротких трудно найти место для изворотов и приходится, волею-неволею, говорить только о деле и дело.

После недолгой остановки у Курбатова, во время которой генерал-губернатора посетил архимандрит Петр, знавший китайский язык и одно время предполагавшийся в переводчики, кажется, для посла, мы отправились далее. По-прежнему в одном тарантасе ехали Николай Николаевич со мною, а в другом, нагруженном провизиею на все время нашего пребывания на Амуре, — Шишмарев.

Мы скакали день и ночь и делали около 300 верст в сутки, благодаря состоянию дорог в Забайкалье, тогда гораздо более удовлетворительному, чем, например, в 1868 году, когда я видел их снова. Для ускорения переезда мы даже не обедали между Верхнеудинском и Читою (428 верст), а только пили чай и закусывали по-сибирски жареными рябчиками[4]. Когда подавался самовар, то камердинер генерал-губернатора, приготовлявший чай, должен был одновременно со стаканами для нас троих наливать и для себя с поваром, чтобы церемония чаепития этих почтенных особ «после господ» не отнимала времени. И замечу, что то же правило соблюдалось Муравьевым постоянно в его путешествиях, а их было немало. По приблизительному соображению, за время своего генерал-губернаторства в Сибири он изъездил, по делам службы, 120 000 верст, то есть как бы сделал 3 1/3 путешествия вокруг света, в том числе многие сотни верст верхом на тракте между Якутском и Аяном и многие тысячи на лодках по Амуру. Некоторые из его ближайших сотрудников, особенно адъютантов, делали разъезды в сумме еще более длинные, как, например, Корсаков, над которым смеялись, что он свое атаманство в Забайкалье не выслужил, а выездил. В Петербурге критиковали эту курьероманию; но, по всей справедливости, она была необходима, даже неизбежна. Расстояния в Сибири огромны, передача распоряжений по почте медленна, потому что почта делает 200 верст в сутки, а курьер 300, да и ходит почта во многие места раз в неделю или в месяц, или даже в полгода; телеграфов же, которые в то время плотною сетью растягивались уже по всей Европе, не было на восток не только от Урала, но и от Москвы до 1860-х годов.

Мы приехали в Читу около полудня и остановились в доме губернатора, которого, впрочем, не было налицо. Узнав, что посланник со всею свитою тоже в Чите, Николай Николаевич попросил меня сходить к нему и пригласить на обед. Я исполнил эту миссию и получил согласие графа, хотя у него самого стол был накрыт и он сначала отвечал мне убедительнейшим контрприглашением. Вероятно, отправляя меня к графу Путятину, Николай Николаевич не знал, что в доме Михаила Семеновича Корсакова обеда для нас не готовили, и потому вышла презабавная история. Нашему походному повару пришлось впопыхах готовить походный обед из консервов и подавать его на походном жестяном сервизе. Посол с аккуратностью дипломата пришел в назначенный час, мы сели за стол и — о ужас! — с первого же раза увидели, что походные блюда далеки от идеала кулинарного искусства. Суп с перцем, не довольно разведенный водою, до такой степени жег внутренность рта, что я лишь из приличия съел его три ложки, причем потерял чувство вкуса с лишком на сутки. Адмирал-посланник оказался выносливее, быть может потому, что моряки привыкают к разным крепким приправам, необходимым им от цинги; но я думаю, что и он нашел наш обед несколько спартанским… По счастью, он с третьим блюдом окончился.

Я нарочно рассказал этот простой случай, потому что были люди, которые им воспользовались для целей… вероятно, высшей политики. Перечный обед, с добавлением к нему, впоследствии, гнилых будто бы страсбургских пирогов, стал легендой и комментарием отношений между двумя «дворами» — генерал-губернаторским и посланническим[5]. Я знал потом лично большую часть посланнической свиты; это все были приличные люди: архимандрит Аввакум, барон О. Р. Остен-Сакен, А. М. Пещуров и пр.; но в то время мы были в дипломатической войне, при которой молчаливо подразумевалось, что компромисс невозможен. На мою долю иногда выпадала пренеблагодарная роль заменять собою жир, которым смазывают зубчатые колеса, чтобы машина шла успешнее, не скрипела, и я откровенно сознаюсь, что не умел ее выполнять. Самые, по-видимому, невинные обстоятельства, например посылка в Горбице на посланнические катера большой рыбы, только что пойманной в Шилке, перетолковывались вкривь и вкось… Я начинал понимать тогда, что значит воевать за присоединение Амура не против китайцев, а против своих.

Но оставлю эту печальную сторону великого дела. Errare humanum est {1.12}, и притом перечные отношения между отдельными лицами не помешали успеху общего им патриотического дела… На другой день после нашего приезда в Читу граф Путятин отправился с утра вниз по Ингоде {1.13} на лодках, и мы уже не думали много о нем. Николай Николаевич воспользовался этим утром, до полудня, чтобы побеседовать с читинскими чиновниками о местных нуждах. Чита как областной город тогда почти только возникала. Казенных построек было начато множество, и далеко не все были кончены. Это послужило поводом к долгому разговору с архитекторами и инженерами. Помню, одного из их генерал-губернатор убеждал быть как можно экономнее и особенно не прятаться за урочное положение о работах. «Положение это, — громко сказал он, — сочинено графом Клейнмихелем {1.14}, чтобы обкрадывать государство, и честные лица должны не заглядывать в него» Таких резких отзывов о великих и сильных земли[6] мне дотоле не приходилось слышать из уст других великих и сильных, и я в душе порадовался, что служу под начальством человека, не стесняющегося громко говорить такую правду, о которой было принято повсеместно молчать или говорить втихомолку. Прежде я слыхал о правдивой резкости князя А. А. Суворова {1.15}, но только слыхал, а сам свидетелем не был.

Отпустив чиновников и пообедав, на этот раз кушаньями из свежих припасов, мы снова двинулись в путь. За Читою уже становились заметны приготовления к экспедиции на Амур. По Ингоде сплавлялись плоты, мелкие лодки и баркасы; иногда приходилось слышать, что из таких-то селений идет на переселение столько-то дворов; в других местах толковали о сплаве вниз по Шилке и Амуру целых домов, чтобы иметь в новом краю возможно скорее готовые помещения; по дороге тянулись небольшие обозы с товарами и кладью, тоже назначенными на Амур. В одном месте генерал-губернатор пожелал заехать к знакомому казаку, уже бывшему на Амуре и оказавшему там некоторые личные услуги ему, Муравьеву. Вся семья встретила нас у входа в дом, почтительно, но без унижения кланяясь; при этом служащий ее член был в мундире, но старики — попросту в халатах, столь любезных сердцу забайкальца и вообще сибиряка. Был приготовлен самими хозяевами (простыми казаками, а не офицерами) чай с разными сибирскими снадобьями, неказистыми, но очень вкусными. Николай Николаевич расспрашивал о толках, которые шли в народе относительно переселения на Амур, и не трудно было заметить, что, несмотря на тягость этого переселения, оно популярно между казаками, особенно хвалившими равнины близ Буреи, которые казались им раем в сравнении с даурским нагорьем. Когда маленькая хозяйская дочь, ребенок по третьему году, получила от генерал-губернатора «за угощение» целую пригоршню гривенников и пятиалтынных, совершенно новеньких, то счастью семьи, по-видимому, не было конца. В крае, управляемом единоличной сильной властью, подобные посещения простолюдинов носителем этой власти, мне кажется, имеют большой raison d'être {1.16} и приносят иногда существенную пользу.

В тот же день и даже после этого несколько идиллического эпизода мне пришлось быть впервые свидетелем и небольшой административной грозы. При перемене лошадей в Нерчинске генерал-губернатор заметил, что как они, так и сбруя очень плохи. Он приказал поэтому посадить почтодержателя на гауптвахту… Конечно, последний, по наружности, был неправ; от него, по контракту с почтовым начальством, требовались лошади, хомуты, шлеи, вожжи и пр. исправные; но как-то сам собою представлялся вопрос: отчего же именно в городе, то есть в месте, где живут почтовые власти, станция хуже, чем в соседних селениях? Не была ли причиною исхудания лошадей и сбруи именно эта близость начальств, слишком внимательных к доходам местного клиента или разъезжавших на его лошадях по своим частным делам? Вся Восточная Сибирь знала, что именно по этой причине существовали постоянные беспорядки на почтовой станции в другом уездном городе, Ачинске, где станционная жалобная книга была исписана от начала до конца жалобами на почтосодержателя, вечно остававшимися, по приговору почтмейстера, без всяких последствий. Относительно Нерчинска я впоследствии узнал то же самое; но так как и прежде меня проезжали через этот город сотни читинских и иркутских чиновников, то, казалось бы, дело не могло оставаться в безызвестности с давнего времени. А потому арестование какого-то безвестного мещанина мне показалось совершенно неюридическим и даже противным основному правилу взысканий административных, дисциплинарных, по которому высший начальник всегда должен взыскивать не с младшего из подчиненных, а с ближайшего к себе в иерархическом порядке. Замечу здесь кстати, что корыстолюбие нерчинского почтмейстера стало, наконец, в 1858 году известно генерал-губернатору, и не по тайным сделкам его с содержателями станций, а по явному и наглому вымогательству с людей, вовсе ему не подведомственных. Именно: Нерчинская почтовая контора была в то время крайнею к стороне Амура, где принимались посылки, привозимые, например, из Николаевска, который еще был porto-franco {1.17}. Пользуясь этим, догадливый почтмейстер стал требовать, например, от отправителей манильских сигар, чтобы они в Нерчинске на почте уплачивали ввозные пошлины по какому-то им установленному тарифу. Один из чиновников особых поручений при генерал-губернаторе узнал об этом от самого отправителя сигар, г. Кондинского, и доложил. «Что же мне делать с ним? — отвечал Н. Н. Муравьев, — разве велеть городничему по ошибке в потемках высечь[7] негодяя?.. Ведь вы знаете, что почтовое ведомство у нас status in statu {1.18}. Я не имею никакой власти остановить какое-либо зло, делаемое почтовым чиновником в его конторе. Мало того: я сам делаю в Иркутске визиты губернаторскому почтмейстеру собственно для того, чтобы он моих писем не читал и не задерживал». Признание знаменательное, и которое хотя отчасти объяснило мне, почему за беспорядки на Нерчинской станции был арестован не почтмейстер, а почтосодержатель.

В Бянкине, следующей станции за Нерчинском, мы сели на катера и лодки, нарочно для нас приготовленные, и начали таким образом наше путешествие водою, которое должно было длиться несколько дней. Но, впрочем, не Бянкино и не следующий за ним Сретенск, на Шилке же, служили местом отправления экспедиции. Шилка тут хотя и имеет уже много воды, но довольно неудобна для судоходства по причине быстрин и перекатов. Только очень небольшие плоскодонные суда могут плавать по ней, особенно в малую воду. Вот почему уже с 1854 года точкою отправления амурских сплавов служил Шилкинский завод, верстах в 80-ти ниже Сретенска. Туда, наконец, мы и прибыли, чтобы дать последний толчок предположенному на этот год делу. В заводе — длинном селении, в котором, собственно, горнозаводская деятельность уже не существовала, — устроена была верфь для судов, составлялись и нагружались плоты, строились барки и даже в 1854 году были выстроены два парохода — «Аргунь» и «Шилка». Подготовлением всей экспедиции 1857 года занимался лично военный губернатор Забайкалья Корсаков, а начальниками сплавов или эшелонов были назначены: военного, следовавшего впереди, — майор Языков, командир одного из двух батальонов, составлявших весь экспедиционный отряд, а гражданского, следовавшего сзади и составленного из разного рода казенных грузов, — полковник Ушаков, почтенная личность, честная, но несколько слабая, так что, благодаря ему, в ходе экспедиции обнаружились потом некоторые замедления.

Здесь у места вспомнить, как вообще снаряжались и производились амурские экспедиции. Что это не были нашествия русских войск с целью кого-либо разгромить или покорить оружием, как на Кавказе или потом в Туркестане, — это более или менее известно каждому. Согласно требованию императора Николая, «чтобы на Амуре порохом не пахло», присоединение его не стоило России ни капли крови, ни одного выпущенного патрона. Войска брались на всякий случай, а главное — как рабочая сила для водворения русских оседлостей. В 1854—1855 годах они, правда, отправлялись на низовья Амура для защиты этой местности от англо-французов, и с ними дрались в Де-Кастри {1.19}; но по заключении в 1856 году мира значительная часть этих боевых служак была возвращена. Теперь, то есть в 1857 году, речь шла о солдатах почти лишь как о строителях разных казенных зданий, предположенных к возведению вдоль Амура, да еще как о помощниках колонистам в сплаве имущества и возведении домов. Батальоны должны были сплыть из Шилкинского завода на устье Зеи и по возможности безотлагательно приступить к постройкам жилищ для себя и для казаков как на этом важнейшем пункте предположенной колонизации, так и вверх и вниз от него по Амуру. В случае, если со стороны китайцев опасаться было нечего, предполагалось, на зиму 1857/58 года оставить во вновь занятой стране всего один батальон, а другой вернуть в Шилкинский завод, как рабочую силу и прикрытие для экспедиции следующего лета. Разумеется, что, отправляя солдат в далекий и пустынный край, следовало больше всего заботиться, чтобы они были хорошо обеспечены продовольствием на возможно долгий срок, снабжены средствами для возведения жилищ, устройства для себя огородов, поддержания в порядке одежды и т. п. Все нужные для того предметы, вместе с порохом и оружием, и составляли военный сплав. Так как число гребцов на нем всегда было значительно, то он в состоянии был плыть скоро и прибыть, например, из Шилкинского завода на Зею (1 000 верст) дней в десять. Солдаты и офицеры 13-го и 14-го сибирских линейных батальонов были уже опытны в деле амурских экспедиций, и потому опоздания этого военного эшелона опасаться было нечего.

Гораздо более забот внушал сплав грузовой. Огромное количество муки, круп, соли, спирта, солонины, живого скота, полотен, сукон, кож, разных инструментов и пр. для войск, находившихся в низовьях Амура, и для крестьян, там недавно поселившихся, занимало множество барок и плотов, для управления которыми рабочих найти было нелегко. Правда, доставка этого груза была отдана с подряда одному купцу, но при неизбежном, по существу дела, содействии военной администрации и под надзором ее. Коммерческая ответственность есть, как известно, имущественная, то есть определяется большей или меньшей неустойкой за неисправность исполнения подряда. Но что пользы было бы взять с неисправного доставителя грузов в Николаевск несколько тысяч рублей, когда от его неаккуратности перемерло бы много людей голодной смертью или безвозвратно пострадали бы многие важные интересы государства? Поправить зло в том же году было бы уже нельзя, потому что ведь не на Уссури же или Гырине {1.20} нашлись бы нужные запасы, суда и рабочие для сформирования нового сплава, а думать о втором рейсе из Забайкалья было бы нелепо. Кроме того, тяжкие опыты прежних годов показали, что на Нижнем Амуре, то есть ниже Сунгари, бывают такие бури, которым не всегда могут противостоять даже хорошо устроенные суда; а тут приходилось часть груза сплавлять на плотах; следовательно, нужно было иметь за сплавом строгий надзор и помощь в виде запасных рабочих-солдат.

Наконец, в 1857 году к названным двум элементам всякой амурской экспедиции присоединился в значительном количестве третий, — именно переселенцы с их имуществом. Отправлялись из состава Забайкальского казачьего войска 450 семейств, долженствовавших занять огромную линию от Усть-Стрелки {1.21} до Хингана — около 980 верст. Сплав их шел по Онону, Шилке и Аргуни, и хотя был оставлен на попечении их собственных казачьих начальств, под общим руководством бригадного командира Хилковского, но в конце концов он озабочивал и общее начальство экспедиции, то есть самого генерал-губернатора. В действительности он причинил ему даже больше забот, чем какое-нибудь другое дело в течение лета 1857 года. Казакам-переселенцам выданы были денежные пособия (очень небольшие в сравнении, например, с кавказскими колонистами 1862—1864 годов), обеспечено на первые 14 месяцев продовольствие (на Кавказе на три года) и обещано содействие регулярных войск для постройки жилищ. Но они должны были селиться там, где им укажут, и в первое лето обстроиться, запастись сеном и даже распахать пашни…

Когда мы прибыли в Шилкинский завод, приготовления к началу экспедиции были подвинуты сильно. Вдоль по реке на большом протяжении стояли плоты, барки и лодки, долженствовавшие поднять отряд и военные грузы. Многие из них были совершенно готовы к отплытию; другие, как к удивлению оказалось, еще не начинали грузиться. И именно не погружена была мука, то есть предмет безусловной необходимости.

«Отчего? Где подрядчик?» — на этот зов явился к генерал-губернатору поверенный подрядчика (помнится, купца Серебрякова) — М. А. Бестужев {1.22}, один из сосланных в 1826 году, и объявил, что барки у него давно готовы, но что интендантские чиновники делают каверзу. В контракте сказано, что подрядчик обязуется на свой счет погрузить на барки хлеб с берега, провиантские чиновники хотели этому слову дать такой смысл, что из магазинов, находящихся, конечно, по-морскому, на берегу, то есть на суше, а не на воде, но на значительном расстоянии от реки; а подрядчик, конечно, толковал контракт по-сухопутному, так как моря в Шилкинском заводе нет и слово берег имеет тут один смысл. Ясно было, что интендантские выжиги хотели прижать подрядчика, чтобы взять с него хоть половину той суммы, в которую бы обошлась перевозка хлеба за несколько сот сажен. А сумма была немалая, потому что подводы в Шилкинском заводе в это время стоили очень дорого. Это вывело из терпения Муравьева, который и решился дать чиновникам гонку. Она состоялась на следующее утро, немедленно после представления всех служащих, находившихся в Шилкинском заводе. Лица эти были выстроены в небольшой генерал-губернаторской приемной по старшинству чинов; подходя по очереди, Муравьев с каждым говорил несколько слов, большею частью очень любезных; но трех интендантских чиновников он миновал, сказав им только: «Вы останетесь здесь, когда другие уйдут», — совершенно так, как, бывало, в блаженные времена субботних экзекуций, говорилось семинаристам. И экзекуция последовала, да такая, что я, посторонний, был ошеломлен. Слова «мошенничество» и «воровство» не были самыми сильными и жесткими в грозной речи. Виновным был обещан солдатский мундир; полицмейстеру завода приказано было безотлагательно и за какую бы ни было цену нанять рабочих и подводы для доставки хлеба к баркам из магазинов, а мне поручено написать обер-провиантмейстеру в Иркутск предписание, чтобы он «выгнал негодяев со службы»… Замечательно, что чиновники выслушали диатрибу {1.23} довольно спокойно; вероятно, они к ней готовились, и, конечно, из всех генерал-губернаторских распоряжений самое неприятное для них было — о немедленном найме на их счет рабочих. Немедленного удаления со службы они не боялись, потому что заменить их было некем[8].

После поучения, данного интендантам, приготовления к отходу сплава оживились и, казалось, новых случаев к задержке не было. Но, по пословице, — одна беда никогда не бывает, а ведет за собою другую. В тот же день мы узнали, что одна из барок, нагруженная порохом для Николаевска, слегка затонула, причем порох хотя и был в бочонках, но, конечно, подмок. Где-нибудь в Англии этот случай был бы пустым, потому что заменить подмокший порох было бы легко. Совсем не то в Восточной Сибири, куда пороховые запасы доставлялись из Казани гужом, так что бочонки бывали в дороге по четыре месяца. Порох был вещью важною. Но, разумеется, с неудачею пришлось помириться. Узнав, что подмочка не особенно велика, я позволил себе предложить пересушку пороха с тем, чтобы потом сдать его в горное ведомство для взрывов скал. Мысль моя была одобрена, но ведь горное ведомство могло заартачиться, сказать, что ему не нужно дряни, или принять запас с оговорками, что в нем лишь столько-то годного материала, а остальное подлежит сложению со счетов, и т. п. На подобные оговорки бюрократы вообще большие мастера, а бюрократы-хозяева в казенных делах — особенно. К счастью, ничего подобного не случилось. Н. Н. Муравьев умел подбирать себе сотрудников, у которых честное отношение к делу было первым законом их службы, а крючкотворство стояло на самом последнем месте. Начальником нерчинских заводов был в это время умный и благородный полковник Дейхман — тот самый, что потом пострадал за человеколюбивое обращение с Михайловым {1.24}. Узнав, в чем дело, он без затруднения согласился принять подмоченный порох в горное ведомство, и таким образом казна избавилась от многих тысяч издержек, а у генерал-губернатора дело ограничилось тремя распоряжениями: Ушакову — сдать, Дейхману — принять и в штаб, в Иркутск — заменить затонувший порох. Власти в Николаевске должны были узнать о случае от самого начальника сплава.

II

Мая 26 и 27 экспедиция, по мере изготовления к отплыву, стала трогаться в путь. Вдоль по Шилке потянулись разбросанные на большом пространстве барки, плоты и лодки. Генерал-губернатор и посланник ехали на двух совершенно сходных катерах с небольшими домиками на палубе; свита графа Путятина — на довольно большой барже, тоже с приспособлениями для жилья, а я и Шишмарев — на маленьких лодочках-душегубках, с одним гребцом каждая. Берега Шилки, обставленные суровыми, скалистыми горами, на которых растет исключительно хвойный лес, представляли зрелище поразительное по своему пустынному величию, особенно вечером, когда в долине реки темнота наступала гораздо ранее, чем по вершинам гор. Часам к пяти пополудни мы прибыли в Горбицу — последний в то время населенный пункт наш по Шилке {1.25}. Тут, на берегу реки, жил в то время в порядочном доме зауряд-войсковой старшина Скобельцин, который сделал в 1851 году экспедицию в восточную часть Станового хребта вместе с полковником Ахтэ и топографом Крутиковым. Однажды ему, тогда простому уряднику, пришлось на могучих плечах своих нести больного начальника экспедиции и вообще, как в это время, так и впоследствии на Амуре, явить столь мужества в перенесении трудов и лишений, столько настойчивости в достижении целей, ему указанных, что генерал-губернатор, не имея возможности повести его далеко по административной дороге, дал ему чин зауряд-войскового старшины (на производство в подобные чины он имел право) и выхлопотал владимирский крест, дававший в то время права дворянства. Подобно другим почетным казакам, Скобельцин жил оборотами по меховой торговле, скупая меха у тунгусов и собственных сослуживцев-охотников. В доме было заметно довольство, но простота господствовала патриархальная. Н. Н. Муравьев остался у него пить чай, вспоминал его службу, спрашивал его указаний насчет хозяйственных условий Амурского края и вообще оказывал столько внимания, сколько мог. Но ночевать у него мы не остались, а поплыли дальше. Ночью экспедиция была еще живописнее, потому что огоньки были рассеяны по реке там и сям, двигались, исчезали за выступами берегов; но скоро мы, то есть два катера, суда свиты и две канонерки, составлявшие конвой, отделились от барж и плотов, далеко их обогнав. Еще день, еще ночь в горной пустыне — и рано утром 26 мая 1857 года мы увидали Амур.

История открытия Америки в повествованиях Вашингтона Ирвинга {1.26} и Прескота, рассказ Мунго-Парко о первом виде на Нигер знакомы с юности каждому образованному человеку. Молодое поколение 1840—1850 годов, кроме того, зачитывалось Гумбольдтом, его странствованиями по Ориноко и Рио-Негро. Мудрено ли, что те из нас, которые впервые увидали Амур, испытывали ощущение, родственное с тем, какое было чувствуемо, например, Васко Нуньесом де Бальбоа, когда он с высот Панамского перешейка увидал впервые Тихий океан. Конечно, Амур не был уже новостью для нас, как для спутников Пояркова и Хабарова {1.27}, но идея, с ним связанная, была так же свежа и величава, как если бы мы сами были первыми открывателями. Смотря на широкий поток, мирно струившийся прямо к востоку, многие из нас думали: там, где-то далеко, почти так же далеко, как от Москвы до Арарата, река эта вливается в море, и это море — Великий океан, единственный открытый путь из России не в Швецию, не в Турцию, не в Персию, а в Америку, Австралию и Южную Азию…

Я с намерением освежаю эти воспоминания, чтобы записать здесь, по поводу их, и другие, которых, конечно, никто не назовет сентиментальными. Еще в Иркутске подполковник Будогосский, мой непосредственный начальник, когда узнал, что ему вообще в течение лета 1857 года не удастся быть на Амуре, стал мне вполголоса говорить, что все амурские экспедиции — фарс, что Амур — дрянная, болотистая река, в которой местами всего на три фута воды, как, дескать, удостоверились в 1855 году спутники адмирала Путятина, что все амурские затеи рано или поздно окажутся затеями. Я не имел тогда достаточно точных сведений о природе Амурского края и хотя, прочтя статьи Пермыкина {1.28} и Аносова и имея в руках съемку Попова (глазомерную, но обстоятельную), не верил Будогосскому, но и не полагал, чтобы его отзывы напоминали отзывы огорченной лисицы о винограде, с придачею еще кое-чего. Теперь я понимаю, что это была ложь, даже намеренная ложь, чтобы вызвать меня на какую-нибудь обмолвку об Амуре, неприятную для генерал-губернатора и, следовательно, долженствовавшую вызвать его нерасположение ко мне… Я немедленно сделал помощью буссоли измерение ширины реки и переехал ее от одного берега до другого с лотом в руках. Оказалось, что ширина достигает 226 сажен, что равно ширине Невы у Литейного моста, а глубина по фарватеру, идущему почти посредине реки, несколько ближе к правому берегу, доходила до 27 футов, то есть почти четырех сажен. Где же правда у тех, которые в Петербурге и даже в Иркутске бросали сомнение на достоинство Амура как водного пути?

Мы простояли часа два в Усть-Стрелочном карауле, расположенном на Аргуни, близ слияния ее с Шилкой, и генерал-губернатор осведомился о том, какие меры приняты, чтобы в этом пункте люди, подлежавшие возвращению с Амура, находили нужные запасы сухарей, спирта, мяса, сухих овощей и пр. Тут следовало бы остаться для наблюдения за сплавом колонистов общему начальнику их, Хилковскому; но Николай Николаевич пригласил его сопутствовать нам в плавании вниз по Амуру теперь же, чтобы осмотреть места, где предназначалось основать станицы, — и сделал ошибку, в которой потом неоднократно раскаивался. Хилковский был умный, точнее — хитрый, казак, которому нравилась мысль попасть на Амур бригадным командиром и развить здесь хорошую торговлю скотом и мехами, уже веденную им в Цурухайту; он был большой домовод, владелец конских табунов; но административные его дарования оказались не особенно великими. Отказаться от сопутствования генерал-губернатору у него недостало или соображения, или воли. Он даже уверял, что караваны переселенцев вполне готовы и плывут — одни по Онону, другие по Аргуни, что все у них в изобилии и пр. Это было далеко не точно.

Плавание наше, то есть генерал-губернатора и посланника с их свитами и двух канонерских лодок с 80 солдатами и двумя пушками, началось от Стрелки часов в 10 утра, и так как Амур был удобнее Шилки, то мы на другой день утром были уже на Кутоманде, небольшом посту, основанном год тому назад и достопамятном в летописях Амура. Здесь мы нашли на якоре пароход «Шилку», чинивший машину. Пароход этот составлял амурский курьез, и потому о нем стоит сказать два слова. В 1854 году, перед первой Амурской экспедицией, были выстроены в Шилкинском заводе два парохода — «Аргунь» и «Шилка», на которые были поставлены кое-какие машины. «Аргунь» сравнительно удалась и плавала несколько лет по Амуру, особенно в низовьях, где течение тихо; но «Шилка» была решительно неповоротливым чудовищем, про которое генерал-адмирал Константин Николаевич {1.29} справедливо сказал, что оно «ходит только по 200 верст в год, да и то по течению». Машина его и котлы занимали чуть ли не две трети емкости корпуса, а сила первой была так мала, что судно решительно не могло ходить против течения. Надеялись помочь горю кое-какими переделками, и с этой целью на Кутоманду, где пароход зимовал, с ранней весны был отправлен капитан-лейтенант Соханский с командой мастеровых и матросов. Он-то нас и встретил теперь, исхудалый, утомленный трудами и лишениями, но не терявший надежды «дать пароходу два узла хода против течения на самом быстром месте Амура». Считая в день средним числом по 14 часов плавания, это дало бы 49 верст в сутки, на более тихих местах, может быть, — 60. Очевидно, игра не стоила свеч, и впоследствии генерал-губернатор приказал сплавить «Шилку» в Николаевск как баржу.

Я сейчас сказал, что Кутоманда достопамятна в летописях Амура; объясню теперь — почему. В 1856 году тут находился склад продовольствия для людей, по окончании сплава возвращавшихся с низовьев Амура. Людей этих было много, и между ними было 600 солдат. Корсаков, за отсутствием Муравьева, уехавшего на коронацию в Москву, распоряжавшийся на Амуре, назначил последним идти вверх по реке, бечевою, по 40 верст в день и даже еще рубить на ночлегах дрова в запас для пароходной навигации следующего года. Это было неисполнимо, но все-таки приказано и, следовательно, предполагалось подлежащим исполнению. И, собственно, беды в таком распоряжении не было бы, потому что от небуквального исполнения его никто бы не потерял, а только люди вернулись бы в Забайкалье неделей-другой позднее. Но беда была в том, что молодой атаман, полагаясь на непогрешимость своих соображений, распределил по Амуру и посты с запасами по такому расчету, что солдаты должны были двигаться по 40 верст в сутки из опасения, что продовольствия, взятого с одного пункта, не хватит до следующего. Ближайший от Кутоманды вниз по Амуру склад продовольствия находился на Кумаре, то есть в 350 или более верстах. Наступил октябрь, когда солдаты достигли последнего склада и получили там сухарей и пр. на десять дней. Приходилось идти по холоду, столь значительному, что на реке каждое утро являлись ледяные забереги. Скоро появилась и шуга, по-русски — сало, то есть мелкий лед, предшествующий замерзанию реки; двигаться не только по 40, но и по 4 версты в день с лодками было нельзя. Приступили к постройке санок, на которых бы можно было везти продовольствие, оружие, кладь и больных; уменьшили дневную дачу и начали подвигаться помаленьку через пеньки, камни, не совсем установившийся лед и пр. Солдатам велено было охотиться в прибрежных лесах; но дичь в этих лесах, постоянно обеспокоиваемая охотниками-тунгусами, держится вдали от реки, и охота солдат была почти бесплодна. Тогда над законами и распоряжениями начальства стал брать верх непреложный закон естественный. Люди начали умирать с голоду, они ели подошвы, ранцевые ремни и т. п. Сам начальник команды подполковник Облеухов съел собственную собаку. Усталые солдаты отказывались идти и ложились умирать; у других являлась мысль питаться человеческим мясом. И несомненно, что случай подобного людоедства был… В 1857 году один из этих людоедов находился на устье Зеи, то есть в теперешнем Благовещенске, и отбывал эпитимию, которая была на него наложена духовными властями. Об уголовном преследовании, разумеется, не было и речи, потому что всякое следствие было бы слишком невыгодно — не для солдата, а для начальников.

Подполковник Облеухов знал, что на Кутоманде есть склад запасов. Он отобрал наиболее сильных людей и послал их вперед известить о несчастье начальника поста. Велика была радость его, когда однажды люди эти вернулись назад и подкрепили отчаявшихся в своем спасении товарищей известием, что хлеб близко… Но на Кутоманду из 600 человек все-таки пришло лишь 330, а 270 остались в холодной пустыне.

Вот этих-то людей могилы мы начали встречать по берегам Амура вскоре после отплытия из Кутоманды. Местами пережившие их товарищи поставили над ними кресты. Завидев такой крест, набожный граф Путятин иногда останавливался и приглашал своего спутника — архимандрита Аввакума прочесть молитву. Но читать над всеми было бы слишком долго, и мы большей частью проплывали мимо них, не останавливаясь… Вечная память этим безвестным страдальцам, жертвам не великого дела, а неумелости тех, кто брался ими распоряжаться…

Плавание наше продолжалось безостановочно, день и ночь. Иногда только мы приставали на короткое время к берегу, чтобы перед обедом или завтраком дать время стянуться всему каравану. Обедали и завтракали обыкновенно на катере Н. Н. Муравьева, где всегда шла живая беседа, прекращавшаяся только на короткое время ночью. А ночи в начале июня так недлинны! Только раз до самого устья Зеи мы встретили людей: это были орочены, ловившие рыбу особого рода снарядами среди реки. На вершине треножника, связанного из жердей, которые воткнуты в дно, сидел косматый тунгус и зорко наблюдал, когда рыба попадет в снасть; тогда другие, на лодочках, подъезжали и выгружали пойманное. Первые следы китайских оседлостей встретились на Улус-Модоне, где был расположен маньчжурский караул, вероятно, для наблюдения за рекой в этом любопытном месте, где она описывает замечательную двойную излучину, почти в виде цифры 8, и где перешейки между кривыми коленами так узки, что каждый из них можно миновать пешком в полчаса, тогда как по реке приходится плыть около 30 верст.

Июня 3, перед вечером, показалась вдали маньчжурская деревня Сахалян. По карте, здесь должен был находиться на левом берегу Амура, то есть против деревни, наш пост; и в самом деле, мы скоро заметили казаков, выстроившихся на площадке. У берега была сделана небольшая пристань из досок на козлах. Мы причалили и вышли на сушу. Пожилой казачий офицер, начальник караула, по обычаю отрапортовал, что «на Усть-Зейском его императорского величества посту {1.30} все обстоит благополучно», и когда генерал-губернатор спросил его: «Сколько у вас умерло за зиму людей?» — с небольшим вздохом, но официально-холодно отвечал: «Двадцать девять, ваше высокопревосходительство!» А у него и вся команда-то состояла из одной сотни!.. Почтенный этот старец был сотник Травин, которого потом мы все научились уважать.

Поздоровавшись с казаками и поблагодарив их за трудную службу, Н. Н. Муравьев захотел посетить кладбище, где были похоронены умершие их товарищи. Архимандрит Аввакум был приглашен на этот раз отслужить уже панихиду. И вот мы собрались, с непокрытыми головами, в одной небольшой пади или лощине, где стояло несколько крестов, прослушали унылую молитву и живо вспомнили, что здесь, на далеком Востоке Азии, все мы, живые и мертвые, правые и левые, красные и зеленые, — члены одной великой русской семьи, что когда-нибудь история вспомнит и о скромном кладбище под увалом левого берега Амура, и о тех, кто в виду его готовились… кто знает? может быть, тоже лечь в могилу в том же далеком от родины краю. Утешением могло быть одно именно, что край этот отныне можно уже было считать несомненно русским.

На другой день, оставив меня распоряжаться нашим водворением на посту, генерал-губернатор отправился лично провожать посланника вниз по Амуру. Скоро начали подплывать солдаты с их барками и плотами. На основании приказаний генерал-губернатора я указал им место, где причаливать, а сам занялся съемкой той обширной равнины, которая составляет стрелку при слиянии Амура с Зеею. Когда Николай Николаевич вернулся с проводов, простиравшихся до Айгуня {1.31} (30 верст) и даже далее, то мы втроем, то есть он, я и Хилковский, пошли осматривать местность, чтобы оценить годность ее под поселение. Так как Хилковский в деле оценки угодьев считался авторитетом, то и признано было генерал-губернатором, что лагерь, а в будущем и город могут быть поставлены на равнине. И хотя можно было опасаться, что она подвергается наводнениям при разливах, но как сотник Травин объявил, что в этом году разлив нигде не распространялся на осмотренную местность, то я получил приказание разбить для пехоты и артиллерийского дивизиона лагерь. Войска, оставленные было мною немного лишь ниже поста, против увалов, сплыли версты на две вниз и приступили к выгрузке тяжестей и к постройке бараков из двойной плетневой ограды, с промежутком, набитым землей.

Работа закипела. Немедленно, верст на десять вверх по Амуру и Зее от места их слияния, был вырублен весь прибрежный тальник, и началось сооружение из него плетней. Ветвям не давали даже увядать, и потому скоро заметили, что по мере того как промежутки между плетнями наполняются землей, самые плетни начинают прорастать и давать большие ветви внутрь и внаружу бараков, что не обещало приятных условий для здоровья солдат. Но так как батальонные начальства, имевшие в своем распоряжении лекарей, не жаловались на это обстоятельство и, напротив, говорили, что это всегда так бывает, то бараки беспрепятственно строились и покрывались тоже плетнем и слоем земли с зеленым дерном сверху. Строился еще дом для будущего начальника отряда и всего края, но это был дом из дерева, даже вполне сухого, потому что здание было перевезено разобранным из Бянкина, где уже служило жилищем бригадному командиру.

Лагерь возникал быстро и скоро принял определенную форму. В нем ежедневно игралась заря, и при этом делался холостой выстрел из пушки. Как ни невинно было это последнее занятие, но на китайцев оно наводило ужас. Жители деревни Сахалян разбегались при выстреле, как, по крайней мере, уверял нас У-бошко, или унтер-офицер китайской армии, проживавший почти безвыездно у нас на посту, конечно, в должности шпиона. Этот У-бошко был преоригинальная личность.

Наблюдатель-философ, знавший два языка — китайский и маньчжурский, он с ученою важностью делал какие-то заметки на одном из них, конечно, для представления их начальству; но в гораздо большей дружбе жил он с нашими людьми, чем со своими. Причина понятна. Патриотическому соглядатаю в бытность на нашем посту не только не угрожали пуля в лоб или хоть плети, но частенько перепадали то плитка серебра рубля в три, то серебряные часы рублей в десять, то кусок синего драдедаму на курму, то какой-нибудь другой подарочек. Все это он принимал, показывая на свою шею, на которую будто бы легко может быть надета петля за дружбу с нами; но все, особенно плитки, с охотою прятал в неизмеримо глубокий и широкий карман и отвозил домой в потайной сундук, чтобы не возбудить зависти соседей и подозрительности начальства, которое бы, конечно, вещи отобрало, а его вознаградило бамбуками. У него был небольшой, но хороший компас в деревянной оправе, на которой имелись солнечные часы, устроенные как раз для параллели 49°, под которой лежит Айгунь. Когда я показывал ему свою буссоль, шмалькальдеровой системы, он хвалил ее отделку, но находил, что медь тут потрачена напрасно, что стрелка теряет часть чувствительности в металлической оправе, что металлы ржавеют и т. п. Откуда он почерпнул такие обширные познания в физике, я не знаю; но он чувствовал свою силу и относился с некоторым пренебрежением к нашим солдатам и казакам, которые хотя компас и видали, даже умели его употреблять на охоте в тайге для узнания, где север, но ценить его качеств не могли. У-бошко у себя дома пил просяную водку, или майгалу, которая прескверно пахнет; вот почему, когда мы познакомили его с европейскими спиртными напитками, он стал откровенно предпочитать их отечественному, хотя никогда не напивался пьяным. Иногда он начинал хвастать величием Небесной империи, но вид заряженного ружья с примкнутым штыком, стоявшего в козлах, обыкновенно скоро возвращал ему смирение, и он замечал, что по части машин и оружия мы в союзе с нечистой силой. Вид парохода «Лена», пришедшего с низовьев Амура и имевшего, по-американски, одно движущее колесо сзади, а на палубе надстройку в виде дома с башней, также заставлял его только помахивать головой и прищелкивать языком, чтобы выразить, что нехорошо честным людям прибегать к помощи дьявола.

Однажды, помнится, дней через 7—8 после нашего приезда, У-бошко возвестил, что айгунский амбань имеет в виду прислать к нам на пост посольство, в составе трех офицеров и множества солдат на джонках, для принесения генерал-губернатору поздравления с счастливым приездом. Хотя парохода, то есть самого чудесного выражения нашего чувственного и вещественного превосходства над китайцами, в то время еще не было на Усть-Зее, но, разумеется, мы отвечали, что будем очень рады послам, и потребовали их списка для приготовления каждому подарка по чину. Когда список был доставлен, то Я П. Шишмарев целый день возился с отмериванием сукна и плиса, счетом плиток, раскладкой по коробочкам часов и т. п. Амбаню был приготовлен большой кубок, или кружка, из золоченого серебра; из надписи на этом сосуде я с удивлением увидел, что он когда-то принадлежал Августу II, королю польскому, и, может быть, наполнялся им вином при дружеских свиданиях с Петром Великим. Подарки ведь присылались из Петербурга, от кабинета, и что мудреного, что какой-нибудь «старый хлам» оказывался там настолько ненужным, что его назначали к ссылке на Амур или в Монголию.

В назначенный день и час посольство прибыло. Мы приготовились встретить его с возможною торжественностью; но надобно заметить, что это, при нашей обстановке, было нелегко. Н. Н. Муравьев жил в палатке шагов в восемь длиною и столько же шириною, да еще и из нее часть была отделена занавеской, за которой стояла кровать. Приемная зала, стало быть, была необширна. Мы же с Шишмаревым помещались в такой низкой и темной землянке, что только после некоторой практики я привык в ней рассматривать предметы и не получать синяков на голове от ударов о крышу и перекладины. К себе мы не могли бы принять с некоторым приличием даже китайского прапорщика. Итак, все подлежавшие приему направились к генерал-губернаторской палатке. В ней прямо против входа стоял у стены диванчик, обитый ситцем, длиною аршина в два; на нем восседал один генерал-губернатор, подобно бурхану в буддийской часовне. Налево от него, то есть на местах по-китайски более почетных, были посажены я, Травин и Шишмарев, а три складные стула на правой стороне были оставлены для китайцев. Когда они вошли, генерал-губернатор приподнялся, дружески приветствовал их и усадил по чинам. Esprit fort {1.32} посольства был, очевидно, майор; но так как он был мал по чину, то впереди его был выставлен амбанем гусайда, то есть полковник, отличавшийся угрюмою молчаливостью. Почтенные послы поспешили высказать чувства самой теплой дружбы и глубочайшего уважения от амбаня к генерал-губернатору и при этом объяснили, что амбань, желая засвидетельствовать их вещественно, просит сделать ему честь — не отказать в принятии некоторых подарков. «Подарки эти, — прибавляли послы, — не богаты; но это лишь потому, что сам амбань недавно в должности и не успел разжиться». К этому спичу пояснением явилась довольно крупная черная свинья, которую два бошко немедленно внесли в палатку и положили перед генерал-губернатором. Свинья была со связанными ногами, между которыми был продернут шест, на котором ее внесли; легкий намордник мешал ей громко визжать в присутствии сановников, но она все-таки издавала глухие звуки, естественные в ее положении. Хотя никто из нас не был предупрежден о таком удивительном подарке, но ни один не позволил себе улыбнуться. За свиньею последовали ящики с конфетами из маковых выжимок на касторовом масле и мешок рису. Это уже от самих послов[9]. После этой части аудиенция началась угощением с нашей стороны. Перед генерал-губернатором на столике были поставлены поднос с винными ягодами, миндальными орехами, изюмом и т. п. да бутылка красного вина. Китайцы и мы угощались с полным уважением к величию обеих дружественных держав, то есть на правах совершенного равенства. Но вдруг плохо цивилизованный гусайда достал кисет, набил трубку и пожелал ее закурить. Это уже выходило из этикета, и генерал-губернатор приказал немедленно подать трубки не только себе, но и нам всем. Нужно заметить, что я и Травин не курили совсем, но тут принесли жертву на алтарь отечества, для поддержания к нему должного уважения в надменных сынах Срединного царства.

Когда аудиенция кончилась, началось наделение всего посольства подарками от имени генерал-губернатора. Гусайда и майор получили золотые часы, прапорщик-секретарь — серебряные; все еще по нескольку аршин сукна на курмы; унтер-офицерам тоже давались сукно или плис и по две плитки серебра, солдатам — по одной плитке. Плут У-бошко и тут успел примазаться для получения подарка, хотя он не принадлежал к составу посольства. Китайцы отвалили от берега на своих джонках совершенно довольные; мы тоже были очень довольны. Ясно было также, что цзянь-цзюнь Муруфу (генерал-губернатор Муравьев) внушает им величайший страх, а следовательно, и уважение. Они даже явились перед ним в роли просителей, именно передали ходатайство амбаня запретить майору в лагере стрелять вечером из пушки, чтобы не пугать народ. «Лучше бы даже было вовсе задвинуть ваши пушки в сарай, — поясняли послы, — ведь вот в Айгуне есть тридцать орудий, однако мы не показываем их вам, чтобы не пугать вас напрасно». Нужны были весь навык Николая Николаевича обращаться с китайцами и все сознание нами торжественности момента, чтобы не хохотать от души.

Но если со стороны Китая дела наши шли хорошо, то со стороны Забайкалья известия были неутешительны, или, лучше сказать, — не было никаких известий. Ни о колонистах, ни о грузовой флотилии Ушакова — ни слуху ни духу, что очень беспокоило Николая Николаевича. Наконец, прибыл курьером с бумагами адъютант его Гвоздев, брат нужного тогда всем провинциальным администраторам директора департамента в Министерстве внутренних дел. Он привез сведения, что транспорт Ушакова идет, но что плавание его совершается очень медленно, потому что барки построены не рационально, слишком громоздки, тяжелы, глубоко сидят, неповоротливы; их часто наносит на отмели, и снимание с таковых отнимает много времени, иногда при этом нужно бывает их разгружать. Это было явлением странным, потому что опыт трех предыдущих лет достаточно показал, какие суда пригоднее всего для Амура. Конечно, слишком мелких строить было нельзя, потому что в низовьях реки бывают такие бури, как на море, и мелкие лодки подвергаются опасности быть залитыми водой прежде, чем достигнут берега; но излишне громоздкие барки составляют затруднение, особенно когда на них мало рабочих, как было в настоящем случае. Возник вопрос, кто строил барки? И оказалось, что корабельный инженер капитан Бурачек, который вскоре и подвернулся под руку, так как изящная его лодка с домиком и другими удобствами прибыла одной из первых. Капитану, человеку очень набожному и потому иногда проводившему за молитвою время, которое могло бы быть употреблено на наблюдение за постройкой судов, сделан был нагоняй, сначала довольно мягкий. Он возражал, оправдывался и не без чувства оскорбленного достоинства утверждал, что строил барки так, как предписывает наука судостроения, как он, специалист, знает и понимает.

«Мало ли как глупые головы могут понимать? — сказал тогда, весь вспыхнув, Муравьев. — Берясь за дело, практически им незнакомое, они должны спрашивать совета у других, людей опытных, а вы этого, видимо, не сделали» и т. д. Это было до такой степени по-генеральски, по-аракчеевски, что у меня что-то оторвалось в груди, и с тех пор я стал холоднее к человеку, в котором дотоле видел почти одни хорошие качества. Бывший камер-паж, очаровательный светский человек, друг декабристов — и такая неблаговоспитанность, наглость!.. Нужно, однако, сказать, что в самом деле никто так много не помешал успешности сплава 1857 года, как капитан Бурачек. Ему было все равно, как и когда дойдут в Николаевск построенные им барки; а между тем несчастные рабочие на этих барках, измученные во время сплава вниз, должны были еще возвращаться по Амуру вверх, в самое неприятное время года, поздней осенью, и с ними могла повториться история прошлого года, хотя теперь число постов на Амуре и было значительно больше.

Вскоре за капитаном Бурачеком явился на Усть-Зею другой виновник медленности отправления амурских грузов — титулярный советник Журавицкий, один из тех трех интендантов, которые уже подверглись экзекуции в Шилкинском заводе. Он тоже плыл на прекрасном баркасе с удобствами, превышавшими комфорт катеров генерал-губернаторского и посланнического. Ему новый гонки уже не было, а вручено рекомендательное письмо к адмиралу Казакевичу такого содержания, что служба его в Николаевске делалась невозможной.

Наконец, явился и сам начальник сплава, почтенный А. М. Ушаков, — усталый, почти разбитый нравственно, потому что он хорошо понимал, какие вредные последствия может иметь запоздание его транспорта, и знал, как близко принимает к сердцу успех порученного ему дела генерал-губернатор. Муравьев долго и не раз беседовал с ним то у себя в палатке, то ходя по берегу реки и глядя на проплывавшие суда. В добросовестности, усердии Ушакова сомневаться было нельзя; достаточно было взглянуть на этого человека, чтобы видеть, что он в порученное ему дело вложил всю душу; но Николай Николаевич, отпустив его, все-таки винил себя, что сделал выбор неудачный, не по характеру лица.

Почти одновременно с начальником сплава прибыла на Усть-Зею и самая курьезная часть его экспедиции — баржа с шестьюдесятью ссыльно-каторжными женщинами, которые отправлялись в Мариинск и Николаевск для поступления в тамошние линейные батальоны… прачками и кухарками. Строгий блюститель целомудрия, Ушаков поставил эту баржу на якоре посреди реки и приказал отвязать лодки, с помощью которых интересный груз мог бы сообщаться с берегом. Но генерал-губернатор смиловался над судьбою заключенных в этом плавучем остроге, и обитательницы его имели возможность выйти на берег и посетить не только пост, но и лагерь, конечно, к немалому удовольствию казаков и солдат, нравы которых начали уже грубеть от отсутствия дамского общества. Я слышал потом, что и на постоянных их квартирах, в казармах 15-го и 16-го батальонов, они производили тоже благодетельное влияние и, под именем «тетенек», приобрели общую привязанность солдат, которым, конечно, не только варили обед и стирали белье, но и оказывали разные другие услуги.

Так как и Ушаков не привез никаких известий о движении колонистов, а между тем уже начинался июль, то, чтобы ускорить постройку домов во вновь предположенных селениях выше и ниже Усть-Зеи, решено было немедленно отправить туда солдат с рабочими инструментами. Люди 13-го линейного батальона, назначавшиеся к возвращению на зиму в Шилкинский завод, потянулись вверх по Амуру; часть 14-го батальона — вниз, на Бурею и к Хингану. С последними генерал-губернатор приказал отправиться и Хилковскому, которому было написано, что «успешный ход колонизации возлагается на его опытность, благоразумие и ответственность». Этого последнего Хилковский не ожидал, потому что, не получая прямого назначения в начальники вновь возникавшей линии, он полагал, что роль его — выбрать места под селения, указать их колонистам-казакам, и самому вернуться в Цурухайту. Соответственно этому он и не увеличивал своего дорожного скарба, — слишком легкого, чтобы с ним проводить на Амуре не только зиму, но и осень. С отплытием большей половины солдат лагерь и пост наш как бы опустели; жизнь становилась скучной, а для Муравьева просто мучительной, как по недостатку для него привычной деятельности, так и потому, что важнейшая задача его трудов нынешним летом — успешное водворение колонистов — решалась очень неудовлетворительно.

Среди этого тоскливого положения прибыл на Усть-Зейский пост давно ожидаемый мною топограф Жилейщиков. Скромный юноша этот был затерт людьми более видными и, можно оказать, забыт при снаряжении сплава, а потому порядочно опоздал на Амур. Рассерженный уже ходом дел и особенно разными запаздываниями, генерал-губернатор, когда я доложил ему о приезде топографа, приказал мне разжаловать его из унтер-офицеров и в ы с е ч ь… Вся кровь хлынула мне к сердцу от досады на такую явную несправедливость. Как! Не спрося даже у человека, отчего он опоздал, распоряжаться им, как пойманным на месте преступления вором? И почему? Потому что адъютант Моллер уверял, будто им были приняты меры к скорейшей доставке на Амур Жилейщикова, но тот сам не хотел… Я промолчал в генерал-губернаторской палатке, но, придя к себе в землянку, с негодованием сказал Шишмареву, что не исполню порученного приказания, хотя бы это стоило мне академических аксельбантов и изгнания из Восточной Сибири. И не исполнил. Жилейщикова я немедленно отправил на съемку, приказав ему носить шинель без погонных галунов и не показываться на посту; и тем дело кончилось. Одумавшись, Николай Николаевич, вероятно, сам понял, что отдал распоряжение сгоряча, а потому не тревожил меня напоминаниями. Но мне казалось, что после этого случая он стал ко мне холоднее, стал скорее начальником, чем человеком, который меня называл своим наперсником, в котором я чтил вовсе не его чины и звания, а внутренние достоинства, и у которого искал себе не награды, а доверия и ничего более.

Вскоре затем прибыл новый курьер, Беклемишев, и рассеял несколько общую грусть. Именно он привез определенное известие, что в некоторых верховых станицах воздвигаются уже постройки, но что движение казачьего сплава потому медленно, что нужно останавливаться рано на ночлеги, чтобы выкормить скот, накосить для него травы на день и т. п. Все подобные обстоятельства, очевидно, можно было предвидеть и принять против них меры, например отделить скот в особый эшелон или отправить вперед, на лодках, косцов и даже рабочих для скорейшего возведения зданий, а главное, нужно было раньше выехать в путь всем вообще. Припоминая уверения Хилковского, сделанные еще в Усть-Стрелке, что все устроено наилучшим образом, генерал-губернатор начинал все более и более негодовать на него.

Беклемишев между другими бумагами привез одну любопытную, из Петербурга. Она касалась железной дороги в Забайкалье. Нужно заметить, что уже со второго года нашего появления на Амуре появились там и американцы, которые смотрят на Тихий океан как на Средиземное море будущего, а на впадающие в него реки — как на законные пути их торговли. Они составили проект соединить железною дорогою Амур с Байкалом и таким образом экономически притянуть всю богатую Восточную Сибирь к Тихому океану. Мысль великая и которая рано или поздно осуществится; но янки мерили вещи слишком американским аршином, полагая, что Амур — эта «азиатская Миссисипи», так же быстро созреет в экономическом отношении, как и большая американская река с ее долиной. В Петербурге, конечно, знали, что у нас дела так скоро не делаются и даже не должны делаться, чтобы колесница цивилизации не пошла слишком быстро вперед и не создала на Амуре новой Калифорнии; а потому приготовили янкам отказ. Поводами к нему были выставлены разные элементарные данные из географии, например, что Восточная Сибирь слабо населена, а берега Амура не заселены и вовсе, что в Забайкалье есть Яблоновый хребет, через который дорога должна переходить, и т. п. Кроме того, прибавлялось, что американцы могут надуть нас: распродать свои акции в России и с вырученными деньгами уехать домой, оставив нас ни при чем. Я уж не помню других доводов, но они были все в том же роде, так что, если бы внимать подобным, то никогда не были бы сооружены ни Суэцкий канал, ни Тихоокеанская железная дорога. Зато заношу здесь, как исторический факт, следующий любопытный отзыв управляющего делами Сибирского комитета статс-секретаря Буткова, данный им Беклемишеву при вручении конверта: «Все это, что написал Чевкин, — вздор, а сущность в том, что нам нельзя пустить американцев на Амур и в Забайкалье. Они разовьют там республиканский дух, и Сибирь отвалится. Вы так и скажите об этом Николаю Николаевичу».

Беклемишев и сказал.

Еще в составе привезенной им корреспонденции было письмо из Парижа. Наверху стояла надпись: «Тюльерийский дворец, 7 мая 1857 года», а внизу — подпись великого князя Константина Николаевича. Это было известное циркулярное письмо ко всем генерал-губернаторам, которые приглашались им сообщать сведения в газету «Le Nord» {1.33}, тогда основанную, по проекту Тенгоборского, в Брюсселе на русские деньги, с целью «просвещать общественное мнение Европы насчет России». Н. Н. Муравьев тотчас же предложил мне писать статьи в этот официальный журнал; но я, отозвавшись малым еще знакомством с Восточной Сибирью, отказался. Мне всегда казалось унизительным писать для света не то, что я думаю и знаю, а что мне прикажут. Поэтому не стал я писать и другой статьи, рекомендованной мне Муравьевым, для напечатания ее уже в Иркутске, именно о бессовестности русских торгашей на Амуре, которые действительно брали, например на Усть-Зее, за сахар по 20 рублей за пуд, тогда как сами покупали его в Николаевске по 7 рублей, а доставка им ничего не стоила, ибо совершалась на казенном пароходе, даром. Впоследствии разные начальствующие лица обращались ко мне с подобными предложениями или, точнее, поручениями, но я всегда воздерживался от роли официоза, конечно, иногда очень выгодной, но нередко опасной и всегда совершенно лакейской.

Наконец, в числе бумаг, привезенных Беклемишевым, были еще два письма из Кяхты. Один местный купеческий старшина и известный аферист, не раз благоразумно банкротившийся, Носков, просил об извещении, каковы вообще наши отношения к Китаю, не доходят ли до войны, так как от этих отношений будет зависеть цена (вымененного уже, то есть русского) чая на предстоявшей нижегородской ярмарке. Если, мол, китайцы дуются, а тем паче грозят, то можно будет на российских потребителей чая накинуть за это процентиков тридцать-сорок против обыкновенных цен. В другом письме местный кяхтинский «либерал из поднадзорных», а в сущности фразер и шляхетский пройдоха, Деспот-Зенович, на нескольких почтовых листах изображал печальное состояние тогдашнего Китая, которое он, по званию пограничного комиссара, наблюдал через маймаченскую заставу. «Перед нашими глазами, — писал он, — разыгрывается последний, замыкающий акт трагедии, где гибнет целый мир, и из-за видимых развалин последнего трудно рассмотреть будущее». Я тотчас узнал по этой фразе о близком знакомстве автора с «Письмами об изучении природы» Искандера {1.34}, и именно с четвертым, в котором речь идет о падении Рима, но промолчал… Носкову было отвечено, что отношения наши с Китаем самые дружественные; либеральный же пограничный комиссар, кажется, не получил никакого ответа на свои выспренние соображения и выкраденные фразы, и мы только про себя посмеялись над ним. Личное знакомство и наблюдение убедило меня потом, что физически из Кяхты можно видеть на юг не далее Гилян-Нора, то есть верст на восемь в пределы Монголии: способен ли был проникать умственным взором в большую даль поднадзорный либерал, — в этом я сомневаюсь. Человек фразы, ходульного величия, академических и губернаторских поз, он умел только рисоваться и заискивать перед начальством, да и то пока оно не разглядывало его, как Хрущев в Западной Сибири; вид же независимости и нравственной честности был напускной, потому что Деспот-Зенович был и есть интриган. А насчет его дальновидности достаточно привести его фразу о предстоящем в 1857 году разрушении Китая, который и доселе благополучно стоит.

За Беклемишевым вскоре прибыл третий курьер, сотник или есаул Кукель, бывший инженерный офицер, скромный как «красная девушка». Он привез, между другими предметами, план предположенной Усть-Зейской станицы, очень изящно начерченный. Тут было все: и церковь, и больница, и дома разных властей, и разные канцелярии (без этого уж нельзя); была даже, кажется, школа (за это, впрочем, не ручаюсь); но проект, совершенно годный для сооружения города на Семеновском плацу или вообще где угодно, не подходил именно к равнине, на которой предполагалось его осуществить. Реки Зея и Амур дали почве этой равнины совсем не то очертание, горизонтальное и вертикальное, какое требовалось по проекту. И вот чертежом полюбовались и свернули его, а первая и до времени единственная улица в новой колонии потянулась, даже не совсем прямолинейно, вдоль гребня небольшой высоты, которую можно было почти с уверенностью считать не заливаемою весенними половодьями, потому что на ней росли крупные березовые деревья. На высоте этой — еще до прибытия колонистов — основано было 18—20 домов по проекту капитана Дьяченко, который прежде служил в южнорусских военных поселениях и был знаком с возведением скороспелых зданий, воздвигавшихся для вида инспектирующему начальству и для первоначального размещения водворенных поселян. Мазанки эти, удобные в сухом климате южной России, оказались, однако же, слишком прохладными в суровой стране устьев Зеи, а их возникновение я извиняю только недостатком более прочного строевого материала и времени на заготовление и подвозку его. Мне потом пришлось видеть эти дома летом 1858 года, то есть после зимовки в них населения: наружный слой глины, которою был обмазан плетень, местами обвалился совсем, и это, к вящему неудобству жителей, случилось именно зимою. Смертность в мазанках была едва ли не сильнее, чем в солдатских бараках.

III

В половине июля, то есть через шесть недель после нашего водворения на устье Зеи, начали прибывать переселенцы. Впереди плыла буреинская сотня, которая должна была водвориться в трех пунктах: на устье Буреи, у входа Амура в Хинганские горы и в какой-нибудь промежуточной точке между этими двумя стратегически важными местностями. Так как не оставалось более сомнения, что и остальные переселенцы, — именно усть-зейская сотня, — должны скоро прибыть на место своего водворения, то генерал-губернатор решился немедленно возвратиться в Иркутск. Меня же он послал осмотреть поселения вниз от Буреи, которых сам посетить не имел уже времени; а на возвратном пути оттуда в Иркутск я должен был сделать подобный же осмотр и съемку местностей во всех остальных, возникших в 1857 году, станицах и поселках. Таким образом, мы расстались на время. Я с топографом и четырьмя солдатами, в виде гребцов, отправился на небольшой лодке и через два дня был на устье Буреи, около того места, где теперь стоит станица Скобельцина. Каково же было мое удивление, когда я увидел, что чрезвычайно удобный для основания поселка, покрытый дубравою холм, на котором ныне расположено это селение, не имеет и признаков того, чтобы на нем или около него водворились русские!.. Встретившиеся манегры, однако, разъяснили, в чем дело: селение наше возникало не на устье Буреи, а в 26 верстах ниже оттуда. Туда я и отправился, держась неизменно левого берега Амура, чтобы не пропустить возникавшей колонии, так как, с одной стороны, манегры объяснили, что постройки производятся в лесу, несколько в стороне от берега, а с другой — карта показывала, что тут есть острова, за которыми легко было не заметить ни построек, ни стоявших у берега судов, если бы плыть по большому руслу.

К счастью, оказалось, что селение возникало в таком месте, где на Амуре — у левого его берега — нет островов. Река тут течет широким руслом и делает поворот, так что из построенной в вершине угла станицы открывается широкий вид на оба колена, верховое и низовое. С эстетической точки зрения место было выбрано удачно; но озерца, попадавшиеся в окрестном лесу и, очевидно, принадлежавшие к разряду стариц, то есть к составу прежнего русла Амура, заставляли опасаться, что место, выбранное под селение, низко, и если не будет совершенно затопляемо во время полноводий, то легко может обращаться в болотистый остров. Хилковский, которого я тут встретил, был уверен, однако же, в противном, и я не знаю теперь, что в действительности оправдалось: его ли оптимистические предвидения, или мои, — несколько скептические? На вопрос мой от имени генерал-губернатора: почему не возникло селения на устье Буреи? — Хилковский объяснил, что там мало места для ста дворов; оставлять же там 25 семей, для которых холм был достаточен, он не решился потому, что это значило бы вместо трех предположенных деревень расселить буреинскую сотню в четырех, на что у него не было инструкций.

Пробыв в Нижнебуреинской, или, как потом она была названа, Иннокентьевской станице (в честь первого амурского архиерея, потом московского митрополита Иннокентия) около суток, я отправился далее вниз по Амуру. Окружающая его равнина, начавшаяся от самого устья Зеи, была здесь еще роскошнее, чем в окрестностях Айгуня. Я совершенно понял, почему казаки-переселенцы, когда спрашивали их желания относительно места водворения, все желали на Бурею. Таких великолепных угодьев для хозяина-земледельца, как между Зеею и Хинганом, мало в целой России, а в Сибири и совсем нет. Когда я прибыл в станицу Хинганскую — теперь Пашкову — у входа Амура в «щеки», то есть в ущелье, то довольство судьбою у местных казаков-поселенцев бросилось в глаза. Они, только что прибывшие, не упустили случая посадить несколько овощей, которые надеялись собрать осенью, потому что климат тут теплый, особенно по сравнению с Даурским нагорьем. Дуб, вяз, красная береза служили строевым материалом для домов, живописно располагавшихся на возвышенном берегу реки, и работа по основанию колонии кипела.

Недурен был также небольшой поселок, возникавший в пространстве между Хинганом и Иннокентьевской станицей, у Халтана.

Возвратясь с Хингана на Бурею, то есть в Иннокентьевскую, я передал Хилковскому выражение неудовольствия генерал-губернатора на медленность сплава колонистов, сделавшую, очевидно, невозможным «удобное» водворение их на новых местах в текущем году, и приказание ему самому остаться на Амуре на зиму… Это, конечно, огорчило его; но, по-видимому, он был уже предупрежден о своей участи, а равно и извещен о том, что Н. Н. Муравьев, принимая на Усть-Зее тамошних колонистов, наконец прибывших туда после моего отъезда, произнес перед ними речь, не очень лестную для него, Хилковского. Как быть! Не все находили на Амуре обетованную землю, в которой осуществлялись надежды на быструю карьеру… Я забыл еще сказать, что даже Корсаков, забайкальский губернатор, родственник и любимец генерал-губернатора, получил от него, еще до отъезда моего с Зеи, бумагу такого содержания, что потом спрашивал меня: «А что, Николай Николаевич очень на меня сердится?» Бумага была на бланке за номером, а не простое письмо, так что, по справедливости, спуску никому не было.

При обратном плавании с Буреи я держался суши, так что, собственно, плыла одна моя лодка; я же с топографом и одним солдатом, у которого был в руках топор, шел берегом и даже большей частью вдали от реки, чтобы отыскать и наметить дорогу, которая была бы короче, чем вдоль по Амуру, который в этих местах делает многочисленные извилины. Путь в высокой траве, выше человеческого роста, и по лесной чаще утомлял до последней степени; жажда и голод мучили, и в довершение всего, приходя на ночлег к месту, где, по условию, дожидала меня лодка, я не находил спокойствия от комаров, которые не давали спать всю ночь. Четверо суток продолжалось подобное мученье.

На Усть-Зее, разумеется, все обстояло благополучно, как сочли нужным сообщить мне местные власти для доклада генерал-губернатору. И в самом деле, дом начальника отряда был готов и даже меблирован; около него воздвигались кухня и другие пристройки. Лагерь солдат был окончен вполне и если зеленел издали ветвями тальника, выросшего из стен бараков, то в этом беды не виделось, ибо батальонный лекарь рапорта о том не подавал. Только число казачьих домов росло медленно, или, точнее сказать, оставалось неизменным с половины июня, хотя на дворе был и август. Видно было, что с отъездом генерал-губернатора центр тяжести всего амурского дела перешел из жилищ колонистов, составлявших предмет особых забот Н. Н. Муравьева, в батальонные цейхгаузы. Меня это не удивило, но все-таки рассердило, и на прощанье с Усть-Зеей мне пришлось побраниться с бывшим там «за амбаня» майором Языковым из-за установленных им порядков.

Само собою разумеется, что у стесненных в помещении казаков-переселенцев в следующую зиму была сильная смертность, особенно между детьми. Тот рай, о котором они мечтали, собираясь на Амур, для многих из них через несколько месяцев по прибытии туда обратился в могилу.

На Усть-Зее я надеялся найти пароход, который бы мог доставить меня вверх по Амуру в гораздо кратчайшее время, чем лодка, поднимаемая бечевою. Но пароходов не оказалось. А нужно заметить, что их было в это время два — «Амур» и «Лена». Последняя еще в первой половине июня прибыла из Николаевска. Потом она была отправлена вверх по реке до Шилкинского завода, но ходила так медленно, что по возвращении на Усть-Зею вызвала целую бурю у генерал-губернатора против капитана. Последний, капитан-лейтенант Сухомлин, был, вероятно, хороший моряк, но при плавании по реке оказался более осторожным, чем позволяли обстоятельства. Он всякий вечер останавливался на якорь и стоял до рассвета; он плавал медленно, чтобы не въехать где-нибудь на мель с разлета. Результатом было запоздание на Зею и та буря, о которой я сейчас упомянул. Муравьев отрешил его от командования пароходом и дал такую грубую гонку, что у бедного Сухомлина сделалась истерика и пошла горлом кровь. Я застал его на Усть-Зее как бы в заточении, в ссылке, больным, желтым и не могшим говорить о генерал-губернаторе иначе как с чувством непримиримой ненависти. Очень многие ему сочувствовали, да и нельзя было не сочувствовать[10].

Что касается парохода «Амур» и его капитана Болтина, то они были счастливее. По прибытии из Николаевска на Усть-Зею в конце июня они были отправлены на низовье реки, где и плавали как хотели, без понуждений и гонок, до самого конца навигации. Но осенью и с «Амуром» случился грех: он сел на мель в Уссурийской протоке и, за постепенной убылью вод, должен был остаться там и на зимовку. Командир принял меры, чтобы судно не затерло льдом при весеннем вскрытии реки, то есть вбил кругом парохода несколько свай. Но так как в Уссурийской протоке жить было скучновато, то Болтин бросил свое судно и отправился в Иркутск, чтобы… жениться! Дело устроилось как нельзя лучше. Через неделю по прибытии он сделал предложение лучшей иркутской красавице m-lle Геблер, а через две женился. Нужные на свадьбу и медовый месяц деньги дал богатый холостяк, иркутский золотопромышленник С. Ф. Соловьев, и молодая парочка блистала на иркутских балах. Это было совершенно по-амурски. В Иркутске ведь не раз женили амурцев — правда, матросов и кочегаров, — на совершенно незнакомых им женщинах в день или в два, даже великим постом, и обыкновенно откупщик давал при этом новобрачным по ведру водки, а голова — по красненькой ассигнации. Был даже случай, что офицер (Сгибнев) прямо из-под венца с молодой женой отправился на Кругобайкальскую дорогу, которая тогда была не экипажной, а верховой, и — делать нечего! — начало медового месяца провел на почтовых станциях.

Парохода «Лены», как я сказал, не было уже на Зее, когда я прибыл туда. Он, под командой штурманского подпоручика Моисеева (кажется, так), отправился снова вверх по Амуру и первоначально вез Н. Н. Муравьева с его маленькой свитой. Но где-то в окрестностях Албазина он стал на мель, и генерал-губернатор, не желая медлить, отправился далее на лодках, бечевою. На этот раз даже не было катера с построенным на нем домиком, а простая лодка, на которой примостили кое-как навес из досок или из лубка, под которым нельзя было стоять, а только сидеть и лежать… На Амуре вообще не знали той среднеазиатской пышности, которую завел в Ташкенте пожинатель дешевых лавров «ярым-падишах» Кауфман[11]; там уважались только дело и самоотверженная ему преданность, а мишура, фейерверки, колокольный звон в каждом амурце способны были вызвать лишь презрение и насмешки.

Так как на скорое возвращение «Лены» на Усть-Зею не могло быть ни малейшей надежды, «Амур» же еще в июне отправлен был назад, в Николаевск, то и мне предстояло сделать переезд, да еще в целую тысячу верст, бечевою. Дрянная лодчонка, которую мне дали на Усть-Зее, не вмещала под своим лубочным навесом двух; оттого я и топограф, меня сопровождавший, были до крайности стеснены. Еще хорошо было, если места ночлегов приходились около вновь возникавших селений; тогда один из нас уходил спать на берег, в какой-нибудь шалаш. Но это случалось очень редко. Обыкновенно для отдыха солдат-гребцов мы останавливались там, где заставала темная ночь, то есть час десятый вечера, и пристраивались на ночлег как кто знал. Наутро, часа в три, мы просыпались и шли дальше, причем на лодке, в особом котелке на глиняном очаге, варился чай, сначала для солдат — кирпичный, потом для меня с топографом — обыкновенный. Из другой провизии у нас было немного сушеного мяса и ячных круп, из которых мы варили обед, изо дня в день один и тот же и поедаемый с одними и теми же сухарями, которые не следовало рассматривать в микроскоп, особенно там, где они позеленели. Так как был август и ночи становились холодными, а ни у меня, ни у топографа меховой одежды не было, то мы часто дрогли; но молодость, чувство свободы, сознание величия дела заставляли все переносить не только безропотно, но даже без малейшей мысли о недовольстве… Я много работал потом, один и вместе с другими, на разных далеких окраинах России, в Небесных горах, на Кавказе, в Польше; но ничего подобного той общей преданности делу, как на Амуре, — говорю по совести, — не видал; и если эта преданность есть залог успеха дела, если вдохнуть ее в сотрудников есть высшее достоинство вождя, то заслуга Н. Н. Муравьева перед Россией неизмеримо велика. Многие ли бы в состоянии были сделать то, что совершил он, с личным составом помощников до смешного малым, но делавшим многое, во всю мощь нервов и мускулов?

Первый же переезд от Усть-Зеи до Нарасуна, или теперешней станции Бибиковой, около шестидесяти верст, мы совершили с небольшим в сутки, и по прибытии во вновь водворявшееся селение немедленно занялись съемкой окрестностей. Потом я осмотрел работы и расспросил у распоряжавшегося ими лица о плане дальнейшего их производства. Оказалось, что к зиме можно выстроить лишь такое число домов, которое втрое меньше числа семей. Плохо! но все же лучше, чем на Усть-Зее, где один дом приходился на 4—5 семейств; да и нарасунские здания были бревенчатые, а не мазанки. На расспросы мои о хозяйственных удобствах места водворения переселенцы отвечали, что они угодьями довольны, но что на Бурее было бы не в пример лучше. Кто им наговорил о Бурее, — не знаю, но замечу, что на всем Верхнем Амуре отзыв о ней был тот же. Такая, мол, сторонка, что там реки текут медовой сытою в кисельных берегах: бери ложку — и ешь! Я старался разуверить переселенцев, говоря, что, конечно, на Бурее места хорошие, много поемных лугов и пр.; но зато немало болот и нет такого отличного строевого леса, как у них. Они молчали, стало быть, вопреки пословице, не соглашались, а только покорялись, скрепя сердце, воле начальства.



Поделиться книгой:

На главную
Назад