Стихотворение хотя и бездарное на мой взгляд, — я подчеркиваю
Подобные этим стихи я писал, к сожалению, достаточно долго, восхваляя в них «солнце золотое», «синие моря» и «чарующие грезы», и происходило это главным образом оттого, что я зачитывался образцовыми поэтами,
Значительно ранее этого времени меня стали усиленно водить в образцовую Мариинскую оперу, где Шаляпин был тогда просто басом казенной сцены, выступал в «Рогнеде» и «Игоре», и об его участии еще никого не оповещали жирным шрифтом. Из других артистов выступали тогда Стравинский, Славина, Долина, Куза, чета Фигнеров, Карякин, Бзуль, Фриде, Яковлев, Чернов и др.
Благодаря чтению и слушанию всего этого
Да, я люблю композиторов самых различных: и неврастеническую музыку Чайковского, и изысканнейшую эпичность Римского-Корсакова, и божественную торжественность Вагнера, и поэтическую грацию Амбруаза Тома, и волнистость Леонкавалло, и нервное кружево Масснэ, и жуткий фатализм Пуччини, и бриллиантовую веселость Россини, и глубокую сложность Мейербера, и — сколько могло бы быть этих «и»!
Бывая постоянно в Мариинском театре, в Большом зале консерватории у Церетелли и Дракулли, в Малом (Суворинском) театре у Гвиди, в Народном доме и в Музыкальной драме, слушая каждую оперу по несколько раз, я в конце концов достиг такого совершенства, что, не раскрывая программы, легко узнавал исполнителей
С 1896 г. до весны 1903 г. я провел преимущественно в Новгородской губ<ернии>, живя в усадьбе Сойвола, расположенной в 30 верстах от г. Череповца, затем уехал с отцом в Порт-Дальний на Квантуне, вернулся с востока 31 дек<абря> 1903 г. в Петербург и начал посылать по различным редакциям свои опыты, откуда они, в большинстве случаев, возвращались мне регулярно. Отказы свои редакторы мотивировали то «недостатком места», то советовали обратиться в другой журнал, находя их «для себя неподходящими», чаще же всего возвращали вовсе без объяснения причины. Вл. Г. Короленко нашел «Завет» «изысканным и вычурным», Светлов («Нива») возвратил «Весенний день…» Продолжалось это приблизительно до 1910 г., когда я прекратил свои рассылы окончательно, убедившись в невозможности попасть без протекции куда-либо в серьезный журнал, доведенный до бешенства существовавшими обычаями, редакционной «кружковщиной» и «кумовством». За эти годы мне «посчастливилось» напечататься только в немногих изданиях. Одна «добрая знакомая» моей «доброй знакомой», бывшая «доброй знакомой» редактора солдатского журнала «Досуг и дело», передала ему (ген<ералу> Зыкову) мое стихотворение «Гибель „Рюрика“», которое и было помещено 1 февраля 1905 г. во втором номере (февральском) этого журнала под моей фамилией Игорь Лотарев. Однако, гонорара мне не дали и даже не прислали книжки с моим стихотворением. В те годы печатался я еще в «Колокольчиках» (псевдонимы: Игла, Граф Евграф, Д'Аксанграф), «Газетчике», «За жизнь — жизнь» (г. Бобров, Воронежской губ<ернии>), «Сибирских отголосках» (Томск) и др. и — везде бесплатно. В то же время я стал издавать свои стихи отдельными брошюрами, рассылая их по редакциям — «для отзыва». Но отзывов не было… Одна из этих книжонок подалась как-то на глаза Н. Лухмановой, бывшей в то время на театре военных действий с Японией. 200 экз. «Подвига „Новика“» я послал для чтения раненным солдатам. Лухманова поблагодарила юного автора посредством «Петербургской газеты», чем доставила ему большое удовлетворение… В 1908 г. промелькнули первые заметки о брошюрках. Было их немного, и критика в них стала меня слегка поругивать. Но когда в 1909 г. Ив. Наживин свез мою брошюрку «Интуитивные краски» в Ясную Поляну и прочитал ее Льву Толстому, разразившемуся потоком возмущения по поводу явно иронической «Хабанеры II», об этом мгновенно всех оповестили московские газетчики во главе с С. Яблоновским, после чего всероссийская пресса подняла вой и дикое улюлюканье, чем и сделала меня сразу известным на всю страну!.. С тех пор каждая моя новая брошюра тщательно комментировалась критикой на все лады, и с легкой руки Толстого, хвалившего жалкого Ратгауза в эпоху Фофанова, меня стали бранить все, кому не было лень. Журналы стали печатать охотно мои стихи, устроители благотворительных вечеров усиленно приглашали принять в них, — в вечерах, а, может быть, и в благотворителях, — участие…
Я поместил свои стихи более чем в сорока журналах и газетах и приблизительно столько же раз выступал в Университете, в женском Медиц<инском> институте, на Высших женских курсах у бестужевок, в Психо-неврол<огическом> инсти<туте>, в Лесной гимназии, в театре «Комедия», в залах: Городской думы, Тенишевском, Екатерининском, фон-Дервиза, Петровского уч<илища>, Благородного собрания, Заславского, общества «Труд и культура», в «Кружке друзей театра», в зале лечебницы доктора Камераза, в Соляном городке, в «Бродячей собаке», в конференц-зале Академии художеств, в «Алатаре» (Москва) и др. и др.
В 1913 г. вышел в свет первый том моих стихов «Громокипящий кубок», снабженный предисловием Сологуба, в московском издательстве «Гриф», и в этом же году я стал делать собственные
1924
Озеро Uljaste
Трагический соловей
Когда я думаю о Мравиной, мне невольно вспоминаются слова, сказанные мне о ней св<етлейшей> кн<ягиней> Ольгой Федоровной Имеретинской, вдовой варшавского ген<ерал>-губерн<атора> кн<язя> Александра Константиновича, на балконе ее дачи в Гатчине, где мы с мамой проводили лето 1907 года.
— Трагический соловей, — сказала о ней княгиня. И хотя самое трагическое — последние годы ее в болезни и полном одиночестве — было тогда еще впереди, действительно трудно было себе представить более блестящую, но вместе с тем и более трагическую судьбу, чем там, которая выпала на долю Евгении Константиновны Мравинской, по сцене — Мравиной. Бесспорная красавица, выдающаяся певица, женщина из очень хорошей семьи, счастливая жена видного офицера, в обществе несколько замкнутая, на сцене несколько холодноватая, обращавшая на себя общее внимание своей внешностью, своим голосом, она, сначала такая счастливая, окончила дни очень несчастно, в чем, за несколько месяцев до ее смерти, я имел тяжелую возможность лично убедиться. Но об этом в свое время. Дебютировала она в «Риголетто» на императ<орской> Мариинской сцене, будучи совсем юной девушкой, почти девочкой. На ее дебюте присутствовал весь beaumonde[1], ее Джильда сразу всех покорила, ее карьера была обеспечена. В нашей семье рассказывали, что Николай II, в то время наследник, совершенно очарованный «нашей Женей», пригласив к себе в ложу ее отца, генерала Мравинского, игравшего некоторую роль во время польского восстания и бывшего, правда, недолго за это чуть ли не в опале, выразил желание поговорить с ней наедине. Генерал якобы ответил ему следующим образом:
— К сожалению, ваше высочество, я туговат на ухо, и некоторые фразы, даже при усилении голоса собеседника, мною все же не усваиваются…
Я помню Мравину с детства. Мы жили тогда в своем доме на Гороховой ул., 66, и сестры Мравинские — Адель и Женя — и их сестра от второго брака их матери, Александры Александровны, Шура Домонтович, часто бывали у нас. Дело в том, что старшая сестра Аделаида первый раз вышла замуж за сенатора Конт<антина> Ив<ановича> Домонтовича, брата пердого мужа моей матери, рожденной Шеншиной, военного инженера, ген<ерал>-лейт<енанта> Георгия Ив<ановича>, строителя С<анкт>-Петербургского Адмиралтейства и Дворцового моста. От этого брака мама имела дочь Зою, следовательно, Адель была женою ее дяди. Когда мать моя, овдовев, вышла вторично за моего отца, штабс-кап<итана> 1-го железнодорожного батальона, впоследствии полка, Адель над нею слегка подтрунивала, говоря, что она сама себя разжаловала. Однако, овдовев в свою очередь, поступила сама не лучше: после сенатора вышла за офицера лейб-гвардии конного полка, флигель-адъютанта Ник<олая> Мих<айловича> Каменева, человека, обладавшего большой фигурой и такою же добротой. Дети Аделаиды от первого брака — студент Миша и курсистка Саша — пошли, видимо, в свою тетушку, «тетю Шуру», Александру Мих<айловну> Коллонтай, теперешнего полпреда: были они с юности большими мечтателями, скитались по Европе, принимали живейшее участие в сходках и неоднократно, как тогда говорилось, «страдали за убежденья».
Своими поступками они весьма шокировали высокопоставленных родственников и немало огорченья доставляли своей красивой, хрупкой, вечно моложавой матери, в которую, будучи пяти-шестилетним ребенком, я был «страстно» влюблен — надо ли пояснять? — первый раз. Правда, она была несколько старше меня… лет на тридцать, но это не мешало будущему поэту (хотя поэтами родятся, а не делаются) быть от нее «без ума». Подозревала ли Адель, щедро расточая мне родственные ласки, какое блаженство дарила она мне своими поцелуями? Сильно сомневаюсь в этом…
Я не помню теперь уже в точности причин, побудивших Мравину расстаться с Корибут-Дашкевичем, во всяком случае, для нашей семьи их разлука явилась полной неожиданностью, тем более, что они так всегда любили друг друга и считались образцовыми супругами. Кажется, ее развод совпал с уходом из Мариинского театра, где она пробыла уж несомненно гораздо меньше, чем имела бы основания, благодаря своему одаренью, пробыть. Медея Фигнер постоянными интригами и происками много способствовала ее уходу. Кн<язь> Сергей Волконский в своих «Оперных воспоминаниях» обронил характерную фразу о муже Медеи, известном теноре, солисте его величества: «Он работал для себя, не для искусства». Очевидно, и Медея Ивановна «работала» для себя… Лидия Яковл<евна> Липковская в мою последнюю встречу с ней в 1925 г. в Берлине рассказывала, что, поступив на Мариинскую сцену, она трепетала, не зная, как отнесется к ней, новичку, хор, положительно боготворивший Мравину и плакавший на ее прощальном спектакле. А хорошие отношения с хором, по словам Липковской, значат для солистов очень многое. Уйдя со сцены, Мравина предприняла поездку по России и в одном из городов заболела оспой. Мы были искренне огорчены дошедшим до нас известием: ведь оспа могла ее совсем изуродовать. К счастью, опасенья наши не оправдались: болезнь оставила лишь незначительные следы на ее действительно божественном лице.
Зимой 1906 г., в Петербурге, уже с зачатками ужасной болезни — туберкулеза желудка, — сведшей впоследствии ее в могилу, после длительного отсутствия в столице Мравина дала в зале Дворянского собрания свой прощальный концерт, навсегда распростившись со своею деятельностью. Это было тогда, когда в Петербурге сверкали такие колоратурные светила, как Олимпия Боронат, Марчелла Зембрих, Мария Гальвани, Н. Т. Ван-Брандт, и др. Мы с Зоей, конечно, не пропустили этого концерта. Зал был переполнен, что называется, до отказа, пела она все еще изумительно, принимали ее как-то благоговейно-восторженно. Но скорбь витала в зале. Чувствовалось, что публика прощается не только с артисткой, но и с человеком, дни которого сочтены. Все еще красивая, в прелестном черном туалете, стояла она на эстраде, и было во всей ее фигуре что-то невыразимо щемящее, обреченное, одинокое. Казалось, певучий дух вылетел всенародно из изнуряемого страданьями тела. Мне вспомнился ее портрет в роли Людмилы, снятый в расцвете славы. Какая жуткая, какая жестокая разница! Перед нами была только тень былой красавицы, и как тень она была своеобразно красива. И эта красивая тень пела лебединую песню своей красоте, своей песне, всей своей так рано, так незаслуженно рано кончающейся жизни.
В антракте мы встретились в фойе с моим крестным отцом, мужем сестры моей матери, председателем совета инженеров путей сообщения, Вас<илием> Вас<ильевичем> Саловым.
— Зоечка, что же это?! — воскликнул глубоко взволнованный старый сановник. — Что сталось с ней, с «нашей Женей»?..
Был март 1913 г. Мы с Анаст<асией> Ник<олаевной> Чеботаревской-Сологуб, пользуясь первой неделей великого поста, во время которого зрелища и концерты в России в те времена не разрешались, поехали отдохнуть в Ялту, прервав в Одессе свое турнэ. Сологуб уехал читать лекцию в Полтаву, и через неделю мы условились встретиться с ним в Симферополе, чтобы продолжать оттуда наши совместные выступления в Крыму и на Кавказе. Остановились мы в гост<инице> «Россия». На доске в вестибюле я прочитал: «Мравина». Я совсем позабыл, что она живет в Ялте. Приведя себя в порядок после пыльного автомобильного пробега из Севастополя, я постучал в дверь ее номера. «Войдите!» — послышался знакомый голос. Еле владея собою от нахлынувших на меня воспоминаний, чувствующий всегда неизъяснимую нежность при звуке ее любимого с детства голоса, я вошел в комнату, сплошь залитую солнцем. Навстречу мне поднялась с кресла совершенно согбенная старуха и, опираясь на палку, сделала несколько шагов. Какая-то выблекшая улыбка грустно тронула уголки ее увядших, когда-то таких очаровательных губ. Но это подобие улыбки было бессильно согнать муку, уже годы медленно овладевающую ее неукоснительно разрушающимся лицом. «Ничего от Мравиной — тень тени», — мелькнуло невольно у меня в голове. Да, если на своем прощальном концерте она была только своей тенью, теперь передо мною колебалась уже тень тени… Меня кольнула мысль, что больная заметила, хотя я и постарался тщательно это замаскировать, впечатление, на меня ею произведенное. Она обрадовалась, угощала чаем, много расспрашивала о моих успехах, вспоминала мою умершую от менингита через год после ее петербургского концерта сестру Зою, вспоминала ее нежно и сердечно, всплакнула о ней и, может быть… о себе. Окно комнаты было распахнуто на море. Стоял дивный вечерний крымский день. Я задумчиво смотрел на бескрайние морские южные дали, вполголоса читал стихи, с еле сдерживаемыми слезами вглядывался в изуродованное болезнью, но все еще обворожительно привлекательное лицо «нашей Жени» и знал, наверняка знал, что никогда уже, никогда-никогда я не буду с нею разговаривать ни по-русски, ни на одном из человеческих — здешних, земных, даже в самой радости опечаленных — языков…
Вскоре ее не стало.
1930
Оперные заметки
Первая опера, какую я услышал приблизительно я 1895-96 гг. была «Рогнеда» А. Н. Серова. Мой возраст колебался между 8–9 годами. С тех пор мне не приходилось никогда ее больше слышать, но и сегодня она свежа и ярка в моей памяти: таково было впечатление на душу ребенка! Отлично запечатлелись декорации, костюмы, облики исполнителей. Рогнеду пела Каменская, Солнце Красное — Шаляпин, тогда еще просто Шаляпин, только что поступивший на Мариинскую сцену молодой бас, «подававший надежды». Отчетливо, например, помню его музыкальную фразу: «В твоей руке сверкает нож, Рогнеда!» Так сказал человек, что тридцать пять лет забыть не могу!
Затем я слышал «Князя Игоря» Бородина, и снова пел Шаляпин — Владимира Галицкого. Даже походку его помню — вразвалку. Идеальный был задира и кутила. Незабвеннейший образ! Ярославну пела Бзуль, Игоря — Яковлев, Владимира Игоревича — Чупринников, Кончака — знаменитый Стравинский. Типичны были и Скула с Ерошкой. Вижу мимику их лиц, все ухватки. Но фамилий не помню.
Обе эти оперы — русские оперы! — очаровали меня, потрясли, пробудили во мне мечту — запела душа моя. Как все было пленительно, как небывало красочно: мягкий свет люстр, бесшумные половики, голубой бархат театра, сказочная сцена с витязями, лошадьми, кремлем путивльским, киевскими лесами дремучими, пещерой Скульды — и такая большая, широкая, высокая, глубокая! Вокруг в партере нарядно, бархатно, Щелково, душисто, сверкально, притушенно тонко. Во рту вкусная конфекта от Иванова или Berrin, перед глазами — сон старины русской, в ушах — душу чарующие голоса, зажигающие мелодии, душу потрясающий оркестр.
Рядом сестра Зоя, красивая, юная, экзальтированная и своя, близкая, чуткая, родная. Робко сжимаю ее Руку в полусознании, в испуге от блаженства. Сладко кружится голова. Как не пробудиться тут поэту, поэтом Рожденному?.. Лучшей постановки и не выдумаешь. И «Рогнеда», «Игорь» очаровали меня, потрясли. На другой день с утра я уже напевал многие арии, давал с товарищами эти оперы в детской, совсем с ума спятил от восторга. Взрослые улыбались и поощряли, удивляясь моему слуху.
Таким образом я сделался заправским меломаном и без оперы «не мыслил дня прожить». Эта любовь осталась у меня на всю жизнь. Музыка и Поэзия — это такие две возлюбленные, которым я никогда не могу изменить. А с 1905 года я уже стал постоянным завсегдатаем оперы Мариинской, Церетели, Дракулли, итальянской Гвиди, Народного дома. Расскажу же о том, что вспомнится.
Мне очень нравилась меццо-сопрано А. Макарова. Сидя постоянно на своем излюбленном месте — на правом балконе у самой сцены — я гипнотизировал столь удачно, что актриса, с которой я никогда даже не был знаком, невольно между двумя музыкальными фразами вскидывала голову, и часто, очень часто наши глаза встречались. Ну и выразительнейшие же были у нее глаза: по крайней мере я научился очень хорошо читать по ним о чувствах, возникавших в ее груди. Эти взгляды были настолько томны и длительны, что у меня неоднократно возникала мысль, что и мои ближайшие соседи могут заметить их слишком явное значение… Выглядела она всегда очень интересной, пела ли она Кармен, Амнерис или Лауру («Джоконда»). Этот, надо признаться, весьма оригинальный роман длился все в одной и той же фазе ровно два сезона, и я даже не видел ни разу объекта своих вожделений вне сцены.
А какие бывали составы! Идет, например, «Севильский цирюльник». Розину поет Боронат, Альмавиву — Ансельми, Фигаро — Баттистини, Дон Базилио — Наварини. Или «Миньон». Миньон — Арнольдсон, Филина — Боронат, Вильгельм — Собинов, Лотарио — Сибиряков. Лучшей Миньон, чем Арнольдсон, я не слышал и не видел. Это было само воплощение героини Гете. И даже перед самой войной 1914 года, когда ей было чуть ли не пятьдесят пять лет, Арнольдсон все же была в этой роли изумительной во всех отношениях, хотя дыхание и заметно уже сдало.
Великолепны были Баттистини и Титто Руффо. Баритон первого — сплошной бархат, второго — драгоценный металл. И тот и другой имели толпы поклонник страстно враждовавших между собою.
Это напоминало мне другую концертную пару: Собинов и Смирнов. Все же должен сознаться, что тенора лучше Собинова слышать мне не пришлось. Чудесен был Ансельми, очень хороши Клементьев и Матвеев, много и других теноров слышал я, но все же Собинов был вне сравнений. Смирнов моложе, и в этом, пожалуй, его преимущество. Обаяние Собинова неизменно, и не далее как в конце 1929 года я прослушал по радио весь его концерт в Петербурге. Пел он мало старого, все какие-то невообразимые бездарные песенки и романсы новейшей формации, голоса почти не осталось, срывы были многочисленны и жутки, но тембр, тембр Собинова никакие годы изменить не осмелились, и отдельные фразы звучали по-прежнему по-собиновски: тот же вкус, то же мастерство, та же филигранность отделки. Публика неистовствовала. Никогда не прощу Е. И. Арцыбашевой, из-за политических соображений не давшей мне возможности послушать в ноябре 1930 года в Варшаве любимого певца.
Вспоминается мне еще сенсационный состав «Евгения Онегина». Ленского пел
Однажды я был свидетелем инцидента с Олимпией Боронат. Шли «Гугеноты». Певица превосходно по обыкновению «брала» арию королевы. Оставалось несколько трудных колоратурных ступенек. Вдруг пылинка попадает в горло. Боронат пускает «петуха» закрывает лицо руками и убегает за кулисы. Зал делится на два неравных лагеря: меньшая шикает и свистит, большая — бешено аплодирует. Проходит порядочно времени. Расстроенную артистку уговаривают выйти продолжать спектакль. Она не решается Наконец выходит, встреченная аплодисментами и шиканьем. Повторяет арию целиком, и на этот раз исполнение безукоризненное. Весь зал устраивает ей овацию.
Кстати о Боронат. Она имела целую армию приверженцев и приверженок, не пропускавших ни одного ее выступления. Лично я был знаком с группой человек в тридцать ее восторженных поклонников. Они всегда сидели в правом углу балкона, около самой сцены, над оркестром, где любил сидеть я. Являлись они с целым ворохом маленьких букетиков, которыми осыпали ее, неистово вопя: «Боронат!» при каждом ее появлении на сцене. Среди этих «боронатисток» особенно ярко помню двух барышень, дочерей севастопольского (не в смысле войны) адмирала Ф. и их постоянного спутника, тогда только начинавшего художника III. Впоследствии он женился на старшей, Валентине, и сделал себе европейское имя.
Сорвалась однажды и Акцери, исполняя в «Миньон» полонез Титании. Да, многие артистки избегают труднейшую партию Филины. Вспоминаю, как лет пять назад в Ревеле я зашел в «артистическую» зала перед концертом Липковской. Лидия Яковлевна любезно предложила спеть что-нибудь по моему желанию. Я попросил ее исполнить любимый мною полонез Титании. «Филины я никогда не пою, — рассмеялась Липковская, — выбирайте что-нибудь другое». Тогда я попросил вальс из «Семирамиды» Россини. Оказалось, что и эта партия не входит в ее репертуар. В конце концов поладили на вальсе Джульетты. Лучшими исполнительницами Филины я считаю Ван-Брандт и Боронат. К сожалению, фигура последней плохо гармонировала хрупким обликом возлюбленной Лаэрта и царицей ночи. Маленькая, изящная Ван-Брандт и сценически была очаровательна в этой партии, как и в Лейле и в Лакмэ.
Большое впечатление произвела на меня премьера в Петербурге «Золотого петушка» — одной из лучших опер Римского-Корсакова. Шемаханскую царицу, великолепно справляясь с большими трудностями тесситуры, исполняла Андреева. Появление в прологе Звездочета сразу наэлектризовало зал. Этот пролог произвел впечатление какого-то музыкального бича. Редко выразительный номер оперной сатиры.
Был еще в труппе Церетели артист Клементьев. У него был громадного диапазона, несколько вульгарный тенор. Нерона он и пел и исполнял превосходно. Стансы и строфы ему всегда приходилось бисировать. Многократно слышал его в этой партии, и каждый раз он очаровывал все больше. В особенности бесподобно звучала в его устах музыкальная фраза: «Преступника ведут, кто этот осужденный…»
Кто же дирижировал у Церетели? Главным дирижером был Вячеслав Сук. Кроме него помню Голичиани, Эспозито (автора «Каморры») и Цанибони. Последний был первой скрипкой, но иногда дирижировал утренниками. Никогда не забуду бешеного темпа увертюры в «Миньон». Этот совсем молодой человек провел ее вихреобразно, скомкав всю грацию этого классического opus'a.
Репертуар в те годы был весьма разнообразным. Кроме трафаретных общепринятых опер, давались никогда или довольно редко исполнявшиеся: «Адриена Лекуврер» Чилеа, «Германия» Франкетти, «Царь-плотник» Лорцинга, «Дон Пасквале» Доницетти, «Пуритане» Беллини, «Эрнани» и «Отелло» Верди, «Елена» Сен-Санса, «Кащей» Римского-Корсакова, «Каиорра» Эспозито, «Сорочинская ярмарка» Мусоргского, «Лючия» Доницетти, «Джоконда» Понкиели, «Моряк-скиталец» Вагнера, «Заза» Леонкавалло, «Гамлет» Тома, «Гибель Фауста» Берлиоза, «Фиделио» Бетховена; «Электра» Штрауса, «Год в монастыре» Данилевской, «Миранда» Казаили, «Мадмуазель Фифи» Кюи и др.
В «Олимпии» на Бассейной удалось прослушать «Черевички» Чайковского с Кузнецовой-Бенуа в роли Оксаны и Бокачича в роли кузнеца Вакулы. Опера «очень милая», но мне конечно больше хотелось бы прослушать на этот сюжет «Ночь под Рождество» Римского-Корсакова. Думается, у Римского-Корсакова этот сюжет должен быть разработан более колоритно, чем у Чайковского, памятуя хотя бы «Майскую ночь».
Два взгляда
В ноябре 1916 года в Гатчине, где я проводил зиму, за три месяца до революции, я получил из Москвы от одной из своих поклонниц Аси К. довольно упадочное письмо, произведшее на меня сильное впечатление. Знал я эту барышню очень мало, приходила она ко мне всегда в антрактах на моих вечерах в Москве, приносила цветы и забавные игрушки. Говорили мы с ней только о веселых пустяках, да и то мимоходом. Но глаза у нее были внимательные, серьезные, что как-то не гармонировало с беззаботностью и шутливостью.
«Я люблю вас, — писала она, — и мне хотелось бы оберечь вас от надвигающейся опасности. Я знаю, вы хрупкий и совершенно неприспособленный к жизни. Уехали бы вы лучше куда-нибудь из России, право. Назревают события. Люди измучены, люди недовольны. Народ вскоре возьмет власть в свои руки. Будет пролито много крови, будет много жертв. Не до стихов в это время нашей Родине. Думается, вам все это как-то чуждо. Вы не борец, вы только лирик, вам будет невыносимо. Не осуждаю — предупреждаю только. Уезжайте из России и чем скорее, тем лучше. Послушайтесь меня, поверьте мне. Войдет жизнь в свои берега — понадобится и лирика, может быть, несколько иная, но понадобится, ибо без лирики нет жизни, и тогда вы вернетесь домой на возрожденную, очищенную, счастливую Родину».
Вот что писала мне девушка. Я все хотел ответить ей, спросить кое о чем, но она не дала своего адреса, а я так и не удосужился его узнать. До революции я дал еще несколько вечеров в Москве, но девушка на них уже не появлялась… И еще раньше, в мае 1915 года, в Петербурге, в мое отсутствие пришел какой-то посетитель в косоворотке, был принят близким мне человеком и сказал приблизительно следующее: «Мы ждем от поэта шага в нашу сторону. Довольно пробавляться буржуазными пустяками. Его талант обязывает: он нужен народу. Передайте мои слова, пусть серьезно подумает над ними». «Но кто же вы?» — спроса озадаченная женщина. «Фамилия моя вам пока ничего не скажет, но я член той власти, с которой вскоре Россия и вы в том числе близко познакомитесь…».
1930
Загадочный кучер
Когда в июле этого года я гостил две недели на даче у эстонского поэта Генрика Виснапу в двадцати верстах от Юрьева, на берегах Эмбаха, пианист Всеволод Гамалея, встретясь со мною на улицах города, предложил устроить совместно с ним вечер стихов и музыки в Печерах, хорошо знакомых ему по прошлому лету, когда он с семьей жил там на даче.
«Ничего не имею против, — заметил я. — Мне самому давно хотелось побывать в этом древнем городе. Что же касается вечера, не скрою от вас, меня очень удивляет одно обстоятельство: вот уже вскоре исполняется двенадцать лет моего пребывания в Эстонии, и, однако, печеряне до сих пор ни разу не удосужились пригласить меня почитать им свои стихи. Не знаю, чему бы это приписать, тем более, что край издревле русский, преимущественно заселенный русскими и кому бы, казалось, как не русским, следовало дорожить и интересоваться своим поэтом. Кроме того, в Печерах, как я наслышан, бывают периодически съезды учителей окрестных школ, следовательно и интеллигенция имеется налицо. Во всяком случае, я проедусь туда с удовольствием», — прибавил я своему собеседнику.
Вскоре после этого разговора я уехал к себе в Тойлу и совсем позабыл и о Печерах, и о нашем проекте. В конце августа Гамалея известил меня, что он списался с Культурно-просветительским обществом, и оно готово устроить наш вечер. Он предложил мне два числа и просил выбрать любое. Я выбрал 8 сентября. Итак, мы отправились. На вокзале в Печерах мы были встречены каким-то молодым человеком в картузе. Он очень любезно раскланялся с моим спутником. «Это, очевидно, делегат от Общества?» — спросил я Гамалею. «О нет, это кучер доктора, высланный за нами», — был несколько поспешный ответ.
Упитанная лошадка быстро доставила нас по холмистой живописной дороге в больницу и квартиру врача, где мы были встречены на крыльце любезными хозяевами. Женщина-врач Елена Семеновна Матвеева, ее мать и тетя принимали нас во все время пребывания нашего в Печерах более чем радушно и хлебосольно. К обеду приехали из своего имения в тридцати семи верстах от города их добрые друзья — супруги Айвазовы, которые, узнав, что я даю на другой день вечер, оставив свою лошадь у Матвеевых, в холод, бурю и дождь, в полнейшей темноте отправились в свое Шилово на автомобиле за цветами для поэта.
И жена, и муж — страстные любители цветов, и им непременно хотелось одарить поэта цветами, любовно ими самими выращенными. Любезность совершенно исключительная в наши дни! Они вернулись на следующий день к обеду, привезя с собою целые вороха флокусов, гортензий, астр и красных лилий. Вечером я был положительно засыпан цветами.
Оба дня шел беспрерывный дождь, и поэтому города и монастыря мы почти не видели, я успел побывать только у всенощной, которую одухотворенно служил епископ Иоанн вкупе с другим духовенством. Днем в день концерта приходил представитель Общества к соседу доктора и вызвал к себе Гамалею, на вопрос которого, не находит ли он нужным хотя бы познакомиться с Северяниным, ответил, что может быть и находит, но к сожалению очень спешит и постарается сделать это вечером.
Но вот прошел — и очень успешно в художественном отношении прошел — и наш вечер, и наступило утро отъезда, и снова никто из членов Культурно-просветительского общества так и не явился проводить нас на вокзал. Я долго не мог прийти в себя от изумления, и мне все казалось, что Гамалея надо мной подшутил, и больничный кучер, встречавший и провожавший нас, на самом деле не кто иной, как переодетый представитель Общества, в силу врожденной болезненной застенчивости свято оберегавший свое инкогнито. По этой причине я и на чай ему не дал…
1929
По лесам и озерам
Тойла расположена на высоком берегу моря, вся в соснах и золотистых полях, а моря нельзя не любить, потому что оно — море. Из окон наших — его бесконечная синева, сизость, синеватость, лимонность, и все эти цвета ежедневно чередуются, меняются, чаруют. Взглянешь влево — острова Гогланд и Тютар вырисовываются скалистые, верст на 50–60; переводишь глаза вправо — маяк в Гунгербурге белеет, а до него не менее 40. А там, за ним, Петербург угадывается, и говорят, что в очень хорошую погоду очень хорошие глаза купола Исаакия видят. Из Гунгербурга. Видят потому, что
Моря нельзя не любить, как нельзя не любить леса, озер, рек — природы Божьей. Природы и искусства. Во всех проявлениях. Да и что же любить остается здесь, на земле? Привыкшему к природе трудно жить в городе, может быть, и нельзя уже жить. Безлюдье обворожительно, в наши дни — в особенности. Природа прекрасна. Без людей — вдвое. Нет красоты, которой бы не испортил человек. Я говорю о людях вообще. Но среди людей есть такие влекущие, необходимые люди. Они — исключенье, а без него нет правила. Как гадки люди в целом! Как привлекательны в частности…
Море на север, на восток Россия, Европа на запад. Остается юг. Что же на нем? Что к ближнему югу нашему? Чудское озеро, Пейпус. «Прекрасно озеро Чудское», — сказал Языков, учившийся, кстати, в юрьевском университете. Теперешний Тарту в теперешней Эстонии. От нас до Пейпуса 60 верст. До железной дороги — восемь. Между полотном и Пейпусом необъятные сосновые леса. В лесах озера. Их семьдесят шесть. Они прекрасны. Я люблю ходить на них. И делю свою любовь между морем и озерами. Но я рыболов, удильщик. В море мне делать нечего. На озерах некогда отдохнуть.
Мы выходим в путь на восходе. Нас трое. Проходим просыпающейся деревней, растянувшейся на версту. Сплошная сиреневая аллея. В зарослях сирени — домики. Чистенькие, всегда подновленные. Улица делает зигзаги. Она узкая, очень сухая. Утренний холодок.
Утренний влажный запах сирени. Лавочки еще заперты. Только что проснувшийся аптекарь распахивает окно, поеживаясь и зевая. Рыбаки несут сети. С крутого берега Пюхайыги мы спускаемся в долину, переходим каменный мост, поднимаемся на противоположный, еще более высокий, берег. Долина с отвесными берегами и вьющейся между них речкой живописна. Есть что-то от Урала.
Мы делаем обход старого надречного кладбища, запрятанного в зелень над оврагом, на дне которого сочится ручей, идем полевой дорогой к югу. По обе стороны от нас хутора, рощи. Лютеранская кирка слепит нас своей позлащенной солнцем белизной. Православная церковь в полуверсте влево от нее напоминает о близости имения Елисеева. Там, за нею, трехэтажная вилла на фоне елей и сосен. И уже что-то от Крыма.
Пройдя четыре версты, мы выходим на шоссе Нарва — Ревель, поворачиваем вправо, покрываем легко еще две версты, сворачиваем влево и вступаем в озерный лес. Вот полотно железной дороги. Пересекаем его и видим прямую, текущую с юга речку. Она не широка, сажени две. Нам предстоит пройти вдоль нее до первого озера — Пиен — три версты, обогнуть его и идти дальше. Куда?
Куда захотим. Здесь столько соблазнов, сколько озер, и каждое своеобразно очаровательно. Не будем останавливаться у Пиен, пойдем на Изана, до него всего около двух верст. Речка Вазавере бежит все время нам навстречу, протекая в своем стремлении через два озера. Ее истоки верст за двадцать, около Пюхтицкого монастыря. Тропка вьется среди медуницы и валерьяны. Речка поблескивает при солнце. Столетний лес. Вдали голубеет озеро Изана.
Лодка ждет нас. Мы сталкиваем ее в воду, удобно рассаживаемся в ней, составляем складные удочки и принимаемся за уженье. Двенадцать верст пройдены, теперь хорошо отдохнуть. При удачном клеве, а он зависит от ветра, луны и других условий, здесь можно поймать много рыбы. Правда, окуни, плотва и красноперка попадаются в этом озере преимущественно мелкие и редко достигают фунта, но количественно мы чувствуем себя удовлетворенными: на долю каждого все же приходится от 15 до 40 штук. Иногда попадается и лещ от фунта до трех. Большие (фунтов на пять-восемь) чacтo обрывают лески.
Так проходит день, и не успеваем обернуться, солнце садится. Клев кончается. Теперь на ночлег к леснику, живущему еще далее к югу за полторы версты. Хотя мы и подкрепились захваченной с собой скромной «охотничьей» пищей, к вечеру чувствуем сильный аппетит и с удовольствием мечтаем о стакане горячего чая.
У лесника большой вместительный дом. Несмотря на свои семьдесят два года, старик жизнерадостен и бодр. Он хороший стрелок, и в его доме всегда найдется какой-нибудь вальдшнеп или рябчик. Он с женой радушно встречает нас и проводит в высокую светлую «нашу» комнату. Хозяйка, женщина лет сорока, накрывает на стол, жарит наш улов, и вскоре мы сидим у кипящего самовара, ведя немудрую, а может быть воистину мудрую — в силу своей немудренности — беседу с милыми, гостеприимными и добрыми «лесными» людьми.
Лесник будит нас в два часа утра, и мы, наспех выпив молока с кусочком хлеба, спешим на утренний клев. Несколько слов по этому поводу. Опытные удильщики уверяют, что рыба клюет лучше всего перед восходом солнца. Для них это уже давно стало аксиомой. Об этом же говорит и Аксаков, являющийся для большинства каким-то рыболовным евангелием. Я сам очень люблю книгу Аксакова, но опыт показал мне шаткость этого утверждения: ранний час клева всецело зависит от местности, места и погоды. Я знаю озера, где рыба, не трогая червя на восходе, если ветер с востока или холодный дождь, начинает охотно ловиться среди белого дня в случае резкого улучшения погоды. Я знаю реки и озера, когда рыба лучше всего попадается поздним вечером, когда едва различим поплавок, и даже ночью. При северном и восточном ветрах вообще лучше не пробовать.
Сегодня мы идем на третье озеро — Рэк. Оно еще дальше к югу, и до него от лесника около двух верст. Мы переходим по мостику через чащу, неизменно до сих пор сопутствующую нам, речурку, пересекаем сенокос, идем вдоль нее около четверти версты, затем круто сворачиваем влево, входим в небольшую рощицу, минуем еще один сенокос, и перед нами гора с сосновым бором. Идем узкой извилистой — совершенно парковой — сухой, осыпанной остинками дорогой, от которой в обе стороны разбегаются замысловатые тропинки, и вот наконец перед нами, внизу, под горой, окруженное сплошным лесом, возникает сонное и нежное озеро Рэк.
Оно красиво и грустно. Но красота его коварна: его сухие, вереском и мхом поросшие берега изобилуют медянками. От их укусов в здешних краях люди умирали. Вот и сейчас в шагах семи от нас лежит недавно кем-то убитая змея. Здесь также много клещей, и, возвращаясь с Рэк, мы всегда находим на себе нескольких.
Поплавок «дяди Саши» молниеносно тонет. На лице удильщика изумление: он вытаскивает леску без крючка. «Противная щука перекусила поводок», — говорит он и вынимает из кармана коробочку с запасными жилками и крючками. «Не трудитесь привязывать новый крючок, — хладнокровно замечает наша спутница Ирис, — пожалуйста, получите ваш обратно». И она передает оторопевшему удильщику… только что откусанный крючок с кусочком жилки.
— ?!
«Ничего особенного, — улыбается Ирис, — вслед за вами эта рыба тотчас же клюнула у меня, как видите, более счастливо. Откусанный у вас крючок с кусочком жилки, на подобье уса, я нашла в углу ее рта». И она показывает свою добычу. К крайнему нашему изумлению, это не щука, а двухфунтовый бронзовый лещ. Лещ очень осторожная рыба, и этот случай из ряда вон. Мы долго не можем придти в себя с «дядей Сашей», и только всегда невозмутимая Ирис, слегка посмеиваясь, продолжает внимательно и серьезно ловить рыбу. У нее уже более десятка ершей и окуньков. У нас тоже. «Нет, сегодня здесь клюет только мелочь, — говорю я, — не стоит задерживаться, идем дальше».
Спутники соглашаются, и мы, забрав свои снасти, простясь с Вазавере, в нескольких саженях от нас опять протекающей вблизи коварного озера, обходим его наполовину, поднимаемся по одной из бесчисленных тропок в гору и углубляемся снова в лес, ведущий нас к озеру Пан. Озеро Лийв, продолговатое и глубокое, тоже окаймленное гористым бором, озеро, с берегов которого, крутых и скользких, открывается такой чудный вид на Пюхтицкий монастырь, отстоящий от озера верст на 10 по прямой линии, остается в полуверсте влево от Рэк. Мы не заходим на него: в нем только окуни и щуки, причем первые клюют очень плохо и ред. ко, и нам приходилось целые дни проводить на нем безрезультатно. Щуки же для удильщика интереса представляют мало: даже мелкие зачастую перегрызают лески, заводить же для них специальные металлические поводки мы не находим нужным, не любя этот сорт рыбы.
Верста пройдена. Мы на берегах светлого и небольшого, круглого и бестравного озера Пан. Здесь, как и на Рэк, у берегов раскрыли свои чаши белые лилии. На горе, в отдалении, виднеется дом пильщика, куда иногда мы заходим запастись хлебом, яйцами и молоком. Старик с внешностью царя Салтана пасет свое стадо овец на берегу. Он издали приветствует нас. Мы становимся на подветренный берег, откуда так затруднительно забрасывать лески, но куда скопляется в это время рыба.
«Озеро Пан и в этот раз оправдало свою репутацию», — замечает Ирис, с энтузиазмом холодным, но пламенным вытаскивая из него за лещом леща. Вскоре их уже четыре, все они не менее двух фунтов каждый. «Как на заказ, — смеется „дядя Саша“, — вероятно, у вас имеется какой-нибудь талисман?» — «Власть желания», — закорачивает его Ирис презрительными глазами, не меняя позы. Золотая красноперка мелькает в воздухе и падает к ногам удильщика, у которого лещ, оторвав крючок, передал его повелительнице рыб и поэтов…
В трех четвертях версты от озера Пан за лесным перевалом, поросшим вереском, где то и дело торчат гигантские зонты червивых большей частью, красных грибов, как раз Пюхтицкой, ранее названной мною парковой дорогой, узкое и длинное зеркало, отражающее стволы сосен, озера Кульп. По берегам янтарь морошки и фиолетовость гоноболя. И той и другой ягоды здесь изобилие, и, сидя на берегу с удочкой, стоит лишь протянуть руку, чтобы срывать по желанию любую из ягод горстями. На зеркале озера круглые плавучие острова с ягодами, кустарниками и порыжевшим мхом. При ветре они передвигаются тихо и тяжко с места на место. Мы наблюдаем, как щуки, выпрыгивая из воды, гоняются за окунями. Другой рыбы здесь нет, но окуни клюют дружно. Однако и здесь крупных мы не вылавливаем.
Какой-то совсем особой благостью и сказочным очарованием веет от озера Кульп, и нам нравится всегда заходить на него мимоходом. Берега твердые, гористые, не то что берега Рэк и Изана, куда буквально не подступиться — сплошная трясина, и где без лодки нечего делать. Отдохнув, мы взбираемся на крутую гору, по самому краю которой вьется пюхтицкая дорога, и идем по направлению монастыря. До него еще не близко верст 11. Вскоре влево от нас, тоже внизу под горою, появляется озеро Мэттас, тоже с плавучими островами, но еще более узкое, с берегами капризных очертаний. Оно безрыбно, и мы не останавливаемся около него. По-прежнему то вправо, то влево от нас стремятся бесчисленные тропинки, и по одной из них, круто свернув влево, мы направляемся к одному из самых рыбных озер края озеру Ноот, соединенному речкой с озером Аилик, прозрачным и небольшим.
Александр Мартынович, лесник, у которого мы вчера ночевали, сидит на маленьком плоту саженях в пяти от берега и ловит рыбу. «Как дела?» — спрашиваем у него. «Окуней семь по фунту — по полтора выудил, а два линя упустил», — отзывается он и вдруг смолкает, готовясь сделать подсечку. Леска наструнивается, удилище сгибается, и линь фунтов семи отчаянно бьется и прыгает на плоту. Лесник хватает его, сжимая рыбу меж коленями. Она выскальзывает, заливает ему брюки молокой, обрывает леску и бултыхает в воду. «Ну что ты скажешь, ведь третий так уходит, — сокрушенно восклицает старик, качая головой, — а все оттого, что плот мал и скользок». Мы сочувственно смотрим на лесника, молча насаживая на свои крючки приманку. Но с берега здесь трудно поймать более или менее крупную рыбу, держащуюся в отдалении.
Отсутствие лодки дает себя чувствовать. Но Ноот не соединено с Вазавере, и на него в нашей лодке с Изана не попадешь. Держать же лодку на Ноот мы не решаемся: озеро слишком отдалено от человеческого жилья и следовательно прельстительно для всяческого жулья. Не было бы обидно, если бы браконьеры пользовались ею для рыбной ловли, — на здоровье. А то ведь, как показывал неоднократно прежний опыт, изрубят топорами да и утопят.
Озера раскинуты на много верст, леснику не усмотреть за всеми. Человек, где только может, везде старается проявить свою животную сущность. Ему даже приятно бравировать ею. Напакостит и исчезнет без следа. Вот и люби людей после этого. Последнее, едва ли не единственное удовольствие отравят, — Бог им судья.
Начинает накрапывать дождь, рыба клюет вяло, и мы, простясь с лесником, складываем свои удочки и выйдя на большую дорогу, быстро идем на ночлег в монастырь, где так привлекательно всегда и отрадно. Влево тропинка на большое озеро Акна, вправо — на еще большее озеро Куртна, вот озеро Ахвен, вот Сэрг, вот Нин. Озера мелькают за озерами. Около каждого свое настроение, свойственное ему только одному. Мы откликаемся на каждое настроение, мы ощущаем каждое своеобразие. Для одной уже этой смены, собственно, нам приятно бродить по лесам. Наконец лес кончается. Мы выходим на шоссе. Вдали, на горе, верстах в трех, купола собора. В монастырь приходим ко всенощной. Пюхтицкий монастырь основан бывшим ревельским (эстляндским) губернатором князем Шаховским.
У монастыря, около самой дороги, перед кладбищем, дуб в два обхвата. Отец Иоанн Кронштадтский, неоднократно бывавший в Пюхтицком монастыре, определял возраст дуба не менее, чем в две тысячи лет Перед нами монастырская ограда, по углам башенки в древнем стиле. Через калитку запертых ворот мы попадаем во двор. Две церкви и собор, построенный лет пятнадцать тому назад на средства одного генерала из Москвы.