И восклицал восторженно:
7 декабря 1927
Toila
Осиянный
(О творчестве Алексея Масаинова)
Вошел он в мою рабочую комнату (впрочем, комната это теперь, тогда был кабинет) и представился: «Алексей Масаинов». Лицо было открытое, светлое, улыбалось весело и лучисто, голос ясно звенел — как солнце, этот человек взошел, как шампанское, взыграл! И сразу я почувствовал к нему живейшее влечение, к нему, такому симпатичному, смелому, восторженному.
Не обмануло меня первое впечатление: таким он и оказался впоследствии, когда стал у меня «своим человеком», постоянно выступал на моих вечерах с лекциями об искусстве и со своими искристыми стихами, когда ездил со мною на концерты в Саратов, Москву, Псков. Его лекции — в особенности одна из них на тему «Поэты и толпа» — производили фурор, и в одном Петербурге он прочел упомянутую лекцию три раза подряд на моих концертах в зале Городской думы. И надо было видеть, как обыватель, называемый им «Иваном Ивановичем», неистово рукоплескал ему, боясь, очевидно, быть похожим на… обывателя, которого Масаинов разносил с эстрады за тупоумие, равнодушие и отсталость!.. Это было так весело наблюдать.
В те времена я вообще любил перед своими стихами просить выступать лекторов, читавших рефераты о моем творчестве, о творчестве русских и иностранных писателей и о задачах искусства. Назову фамилии докладчиков: Н. И. Кульбин, Андрей Виноградов, А. Закржевский, Виктор Ховин, Дм. Крючков, Владислав Ходасевич, Семен Рубанович, Вл. Королевич, Георгий Шенгели и др. Но более других мне по душе был все же Масаинов, хотя я и воздаю должное каждому из референтов.
О, это был блестящий лектор! Сын богатого ярославского купца, не стесняясь в средствах, он много и часто путешествовал, и путешествия были его призванием, возможно, мешавшим ему целиком отдаться творчеству. Я выпустил совместно с ним два альманаха («Мимозы льна» и «Острова очарований»), где, кроме нас двоих, никого не было. Кроме того, он принимал участие в альманахе «Винтик», в котором сотрудничали ныне покойный А. Виноградов, А. Толмачев и я. В журналах он почти не печатался, отдельной книги, к сожалению, так и не удосужился издать, поэтому я лишен удовольствия говорить о его творчестве подробно, имея его перед собою только в нескольких образцах.
Живя долгое время в Японии, нежно им любимой, он неоднократно пел о ней, и как хороши его стихи о стране Восходящего солнца! Привожу его «Японию», мне посвященную:
Есть стихи, которые меня каждый раз воспламеняют и захватывают. И эти — именно такие. Предвижу, что вы будете утверждать о моем влиянии на автора, о его подражании мне. Возможно, но что же из этого: разве я сам в свое время не попадал под влияния?
Это — в порядке вещей. Но я хочу подчеркнуть, что не всякое влияние удачно. У Масаинова же его «подвлиянная» поэза вышла безукоризненной: сколько в ней вдохновения, блеска, колорита, колдовства! О подражании же здесь не может быть и речи: просто он создал нужные ему неологизмы, как, например, «озвонить», другие же, мои, вроде «грезово» и «звончато» употребил как удачные — ах, не все ли равно чьи? — достижения. А вот и другое его «японское» стихотворение — «Ойя-Сан»:
Я нахожу это воистину осиянное произведение восхитительным. Какая ясная легкость, какая прозрачность! И ни с чем не сравнимая тональность, присущая одному Масаинову. Не могу не привести и третьего его шедевра, его любимой мною «Франчески»:
Залы гремели восторгом, когда Масаинов читал — и как вдохновенно и блистательно читал! — вышеприведенные поэзы. Просматривая его стихи, вижу, как в них «бормочут сосны», «стучат насмешливые двери», «бело пустынное всполье», «звезды глядят васильково на землю», «радостно-серебряные перья бросают вниз, в Индийский океан, веселые дожди», «зеленый кузнечик с легким стрекотом звонким закачелил былинку», «пробегают, журчат, лучатся, мчатся звонкие… обручатели душ, смех земли, молодые лесные ручьи», и как, наконец, нераскрытая телеграмма лежала на бархате стола:
В мировую войну Масаинов был военным корреспондентом «Биржевых ведомостей» и «Русского слова» В 1914 году из Вильно он прислал мне «Терцины»:
Заканчиваю работу и, отправляясь перед обедом на лыжную прогулку по озеру, от всей души грущу, что за последние годы потерял из вида симпатичнейшего человека и выдающегося своего современника.
1924. III
Озеро Uljaste.
Успехи Жоржа
(«Сады» Георгия Иванова)
В мае 1911 года пришел ко мне познакомиться юный кадетик — начинающий поэт. Фамилия его была самая заурядная — Иванов, имя тоже обыденное — Георгий. Был он тоненький, щупленький. Держался скромно и почтительно, выражал свой восторг перед моим творчеством, спрашивал, читая свои стихи, как они мне нравятся.
Надо заметить, что месяца за три до его прихода ко мне, стали в некоторых петербургских журналах появляться стихи за его подписью, и так как было в этих стихах кое-что свое, свежее и приятное, фамилия, хотя и распространенная слишком, все же запомнилась, тем более, что мы в то время имели уже лучшего версификатора эпохи, человека с тою же фамилией, успевшей превратиться в большое, но скучное имя. Я говорю конечно о Вячеславе Иванове.
Принял молодого человека я по своему обыкновению радушно, и он стал частенько у меня бывать. При ближайшем тщательном ознакомлении с его поэтическими опытами я пришел к заключению, что кадетик, как я и думал, далеко не бездарен, а наоборот, обладатель интересного таланта.
В то время стали впервые появляться стихи Анны Ахматовой, которая получила на конкурсе, устроенном журналом «Gaudeamus», первую премию за какого-то, если не ошибаюсь, «фавна». Я сразу заметил, что в стихах юного Жоржа или, как его называли друзья, «Баронессы», много общего, — правда, трудно уловимого, — со стихами новоявленной поэтессы. Впоследствии это блестяще объяснилось, когда Иванов вступил в «Цех поэтов», основанный покойным высокоталантливым Н. Гумилевым и ныне здравствующим, в той же степени бездарным, Сергеем Городецким: нарождалась новая манера «акмеизма».
На лето «баронесса» уехал к себе в Гедройцы, а осенью того же года, когда я решил основать в России «Академию Эго-футуризма», и мой милый мальчуган принял в ней живейшее участие, вступив в ее ректорат. Всего в нем было четверо: я, Иванов, Арельский и Олимпов, сын уже покойного в то время Фофанова. Что касается Арельского, это был тоже юный поэт и тоже талантливый. Учился он тогда в Петербургском университете, нигде не печатался.
Мы издали «манифест», разослали его по редакциям почти всей России, записались в «Бюро газетных вырезок» и стали ждать откликов прессы. Эти отклики не заставили себя долго ждать, и вскоре мы были буквально завалены вырезками с отборной руганью по нашему адресу. А в сущности и браниться-то было не за что, так как ничего чудовищного в нашем манифесте не было. Просто мы пытались в нем доказать, — насколько удачно, я уж теперь судить не берусь, не имея под рукою этого документа, — я говорю доказать, что в мире есть только одна бесспорная истина — душа человеческая как составная часть Божества. Поэтому брань критики была, как, впрочем, это случается часто, совсем не по существу: критика ничего не опровергала, да и не могла опровергнуть, ибо наши доводы были, кажется, неопровержимы. Получали мы и сочувственные письма и отзывы, но справедливость требует сказать, что их было очень и очень немного. Зато тем ценнее они были для нас.
Вскоре после основания Эго-футуризма Иванов познакомился с Гумилевым, только что приступившим к устройству «Цеха поэтов», занятым идеей «акмеизма». Познакомил Жорж с Гумилевым и Арельского. Гумилев стал звать их к себе в «Цех», соблазняя тем, что будет помещать стихи «цехистов» в журнале «Аполлон», считавшемся тогда одним из лучших русских строго художественных журналов. Звал неоднократно Гумилев и меня через них, но я упорствовал и не сдавался. Тогда он пришел ко мне как-то вечером сам. Пришел вместе с Ивановым. Познакомились, побеседовали. Он повторил свое приглашение, говорил мне всяческие комплименты. Я «поблагодарил за честь» и категорически отказался.
Вскоре Иванов и Арельский мне изменили окончательно, заделавшись настоящими «цехистами» и отрекшись печатно по настоянию «старших» от футуризма. В это время Олимпов внезапно сошел с ума. Остался я один со своим детищем, но так как фактически весь эго-футуризм, мною выдуманный, был только во мне самом, то ничего не изменилось после того, как трое из четверых выбыли. Я дал знать через печать о происшедшем и заявил попутно, что весь эго-футуризм, видимо, только мое творчество, я же желаю быть впредь поэтом безо всяких этикеток и ярлычков. Тем вся эта шумиха и закончилась. «Изменники» же продолжали бывать у меня почти ежедневно, и оставались мы попрежнему в хороших отношениях еще около года. А потом их вдруг смыло…
С тех пор миновало двенадцать лет. Теперь у меня в руках четвертая книга стихов известного поэта Георгия Иванова — «Сады». Я сравниваю ее с первою книжкою того же автора «Отплытие на остров Цитеру», изданною в 1911 году нашим кружком «Ego», — и какая разница! Жорж превратился в Георгия, фамилия — в имя, ребенок — в мудреца:
О, милый Жорж, как я рад вашим успехам! Как доволен, что не обманулся в вас, что это вы, мой тоненький кадетик, пишете теперь такие утонченные стихи:
Скажите, разве эти стихи не очаровательны, не прелестны? И много таких же прелестных вещиц в «Садах» Иванова, и мне доставляет истинное наслаждение бродить по их узорчатым аллеям, вдыхая тончайшие ароматы изысканных цветов, среди которых на озерах умирают последние лебеди романтизма… И восклицать вместе с автором «Садов»:
И вместе с ним на террасе пить чай из «неуклюжих стаканов», из тех, где «струю крутого кипятка последний луч позолотил слегка»… И — «проплывающие облака воображать большими парусами»… И —
И грустить вместе с ним, что «прекрасное тело смешается с горстью песка, и слезы в родной океан возвратятся назад…»
В его садах, «садах неведомого халифата», где
В садах, очертания которых «как будто страусово перо», где «слушают музыку, не понимая, как ветер слушают или волну», в таких садах очаровательного таланта хорошо побродить длительно, погрезить упоительно и сказать приветливо хозяину садов на прощанье те слова, которые я прочел ему более десяти лет назад в своем ответном сонете:
1924
Озеро Uljaste
Шепелявая тень
Поэт Георгий Иванов как-то в «Звене», в своих «Китайских тенях», посвятил мне целый фельетон. Любезность в наши дни исключительная, конечно, и мне только остается быть весьма польщенным, тем более, что он находит имя мое «недолговечным, увы», а ему, бессмертному, обладателю воистину
К сожалению «вечный Иванов» — да и то второй! — в своих «теневых мемуарах» (или таково уж свойство китайских теней?) неоднократно, но досадно «описывается», и я беру на себя роль корректора, долженствующего исправить его «опечатки». Не моя вина, если этим деянием своим я, по свойственной мне неуклюжести, «припечатаю» его на обе лопатки. Повинен в этом будет он сам, ибо на его несчастье, хотя включенный им в тени, да еще китайские, я все же еще, — с его разрешения, — не умер, значит в тень не превратился и, следовательно, обладаю достаточною силою для того, чтобы побороть некоторых стихотворцев и посильнее, чем злополучный Иванов, да еще второй…
Итак по пунктам:
1) «…до сих пор (1911 год) имя Игоря Северянина было лишь уделом почтовых ящиков: „к сожалению, не подошло“» (?). Не все стихи мои, как, впрочем, и других весьма именитых поэтов, помещались беспрекословно, — не спорю, — но
2) «…домовая администрация, по понятным (?) соображениям, занумеровала номером тринадцатым самую маленькую, самую сырую, самую грязную квартиру во всем доме. Ход был со двора, кошки летали (?) по обмызганной лестнице». До 1907 года дом № 5 на Средней Подьяческой улице в Петербурге принадлежал моей сестре. После ее смерти наследники, продавая дом, оговорили у нового владельца условие безвозмездного пожизненного предоставления одной из квартир в пользование моей матери. Ей, с ее согласия, была дана квартира в две комнаты с кухней, в бель-этаже, на солнечной стороне двора.
В 1909 году дом был заново отремонтирован, поэтому и двор, и лестницы, и
Г. Иванов принадлежит, если я не ошибаюсь, к группе русских поэтов-эстетов, и ему как таковому следовало бы, на мой взгляд, быть построже в выборе выражений.
3) «…старушка ушла за занавеску и стала шептаться. Я огляделся. Это была не передняя, а кухня. На плите кипело и чадило. Стол был завален немытой посудой. Что-то на меня капнуло: я стал под веревкой с развешанным для просушки бельем…» Никакой нигде занавески не было вовсе. Все остальное допускаю, однако упрек, обращенный ко мне, отвожу: мать моя в силу своей привязанности и доброты держала старую прислугу, которая прожила в нашем доме более пятидесяти лет. Правда, она была полна недостатков и всяческих странностей, но ей много прощалось, ибо она была почти членом семьи. Возможно, впрочем, что это не принято в кругу «эстетов». Но мать моя, рожденная Шеншина, это хорошо постигала.
4) «…Принц фиалок и сирени встретил меня, прикрывая ладонью шею: он был без воротничка. В маленькой комнате, с жалкой мебелью, какой-то декадентской картиной на стене, был образцовый порядок. Хозяин был смущен, кажется, не менее меня. Привычки принимать посетителей у него не было». Титул «принца сирени» принадлежал не мне, милый Жорж! Вы опять путаете. Отнесите его по принадлежности — Борису Башкирову. Меня же в ту пору молодежь, подобная вам, величала «королем».
Не было мне смысла прикрывать ладонью шею, помилуйте: язв на шее отродясь не было, водопровод действовал в довоенные годы исправно, а воротнички, если желаете знать, всегда меня, дикаря, терзали и мучили, и всегда я их терпеть не мог. Вот и сейчас, пиша эти строки, сижу у стола в темно-зеленой косоворотке, и, если бы, паче чаяния, целый взвод эстетов посетил меня в моей глуши, так вот и принял бы их в этом варварском — на просвещенный, эстетический взгляд — одеянии, удобство которого способствует написанию таких стихов, вдохновенных и простых, какие многим эстетам могут тайком только грезиться.
А что касается «декадентской картинки», то выходит как будто и совсем конфуз, ибо «картинка» эта была не более, не менее, как репродукция «Музы»… Врубеля! Приходится, видимо, мне повторить — который раз?! — мои строки из «Громокипящего кубка»: «…декадентом назван Врубель за то, что гений не в былом!» Так «описываются»
«Привычки принимать посетителей у него еще не было…» Напрягаю память, не был ли г. Иванов 2-ой
5) «…Красный бант на шею я завел по внушению Игоря, и, не смея, конечно, надевать его дома, перевязывал на Подьяческой…» Эстет г. Иванов 2-ой, на этот раз память мне окончательно не изменяет, — действительно носил часто
6) В меню ужина, объявленного редакцией «Петербургского глашатая», «филе из молодых соловьев» не входило: фантазия мемуариста.
7) Ликер Crème de Violette, продававшийся у Елисеева (кстати, сейчас из моего окна видна его вилла), принадлежал фирме не Cusimier, a Cusinier. Соблюдайте точность в своих воспоминаниях.
8) Поэту-народнику Петру Ларионову в 1911 году шел не сорок пятый год, а лишь двадцать третий. Он был заведующим не Царскосельским птичником, а Гатчинским. Никакого отношения к футуризму вообще не имел.
9) «…Я перешел в „Цех поэтов“, завязал связи более „подходящие“ и потому бесконечно более „прочные“. Но лично с Северяниным мне было жалко расставаться. Я даже пытался сблизить его с Гумилевым и ввести в Цех, что, конечно, было невозможно». Г. Иванов 2-ой — как и Арельский, постыдно бежали от эго-футуоизма в Цех. Как теперь он сам сознается, там ждали его «связи более
Исправив все неточности и описки, допущенные мемуаристом в своих «тенях» и бросающие иногда нежелательные тени на некоторые имена, позволю заметить ему, что у меня память более точная и надежная, но я постараюсь не пользоваться ею, если мне когда-нибудь в воспоминаниях придется касаться некоторых похождений самого Иванова 2-го.
Toila.
Апрель 1927 г.
«Новая простота…»
У меня никогда не было унизительной привычки отвечать печатно прозой на бесчисленные выпады гг. критиков — и просто критикующих! — по поводу моего творчества, и, если бы в свое время я стал заниматься писанием этих ответов, я не мог бы, вероятно уже делать ничего иного: попросту не хватило бы ни на что иное времени, ибо критика всегда дарила меня своим сугубым вниманием, и мне как постоянному абоненту «Бюро газетных вырезок», присылавшего мне все, что обо мне писалось в России, хорошо известно совершенно невообразимое количество статей и заметок, касающихся моих стихов.
Но статья Георгия Иванова в «Звене» меня особо возмутила своей лживой тенденциозностью освещения моей
Я думал так: «Если о живом человеке осмеливаются писать таким гнусным тоном небывалые гнусности, забывая об ответственности, что же способны написать о мертвом, не могущем оправдаться?» Мои предположения оправдались: пока моя статья «Шепелявая тень» писалась и печаталась в «За свободу!», Г. Иванов успел в том же «Звене» выступить вторично со своими беспамятными «Воспоминаниями», в которых вновь и вновь, с удвоенной энергией продолжает всячески глумиться как лично надо мною, так и над людьми, в 1911–1914 гг. соприкасавшимися близко со мною, причем двое из них ныне уже мертвые, и моя прямая обязанность вступиться за их память.
Оставляя на совести, как сказал бы покойный профессор Р. Брандт, «мемуарника» его рассказ о покойном И. В. Игнатьеве, на мой взгляд, однако, сильно преувеличенный и извращенный, так как я о многих «деталях» слышу впервые, между тем, как казалось бы, не мог не слышать ранее, постоянно бывая у И. В., принимая его у себя и отлично зная всех окружающих его, я скажу о другом персонаже воспоминаний Г. Иванова — девушке, известной в нашем кружке под дружеским наименованием «Кармен». Да будет известно г. Иванову, что эта «женщина лет сорока со смуглым лицом, странным и не без прелести, гуляющая по вечерам между Коломенской и Пушкинской», была в 1912 году восемнадцатилетней в высокой мере нравственной и порядочной девушкой, скончавшейся в 1914 году. Фраза же: «гуляющая по вечерам между Коломенской и Пушкинской» может быть понята мною
На подобные же фразы я привык отвечать мужчинам
Если назвать беспретенциозным глумление над поэтом, несколько иного с Г. Ивановым одарения и содержания, и скромностью — опорочивание памяти девушки, тогда действительно дальше идти уже некуда, и мы, увы, впредь будем в совершенстве осведомлены, какова «новая,
И хотя Антон Крайний, восхваляя стихи и мемуары Г. Иванова (в первом случае я даже согласен с уважаемым критиком), и говорит, — между строк, — что я поэт не из настоящих, я позволю себе, опираясь в свою очередь, по примеру А. Крайнего, на долгий мой опыт
1927
Toila.
Газета ребенка
(И.В. Игнатьев и его «Петербургский глашатай»)
На одной из Рождественских улиц Песков, вблизи Греческого проспекта, в небольшом собственном деревянном домике проживала в 1912 году добрая старушка — бабушка с внучком. Этот внучек звался Иваном Васильевичем Игнатьевым, и любил литературу в такой степени, что стал издавать маленькую газету в новом жанре, где на первом плане были стихи и критика о них и о театре, который внучек любил не в меньшей степени. В те дни ему исполнилось всего восемнадцать лет, мальчуган он был поведения примерного: не пил, не курил, женщин не знавал, — чего еще большего желать от «бабушкиного внучка»?..
Пробовал он и сам, как говорят обыватели, — «пописывать» и в стихах, и в прозе, да только ничего путного из этих писаний не получалось, но рецензии его о книгах и о новых пьесах не были лишены остроты и оригинальности, и сделался он вследствие этого критиком. Повторилась обыкновенная история: забракованный художник — новорожденный критик. Я не говорю конечно о критиках выдающихся, и оставим пожалуйста Брандесов в стороне.
Надо было так случиться, что одну из моих многочисленных брошюрок, — я печатался тогда в нескольких журналах и выпускал периодически маленькие книжечки своих стихов, — прочитал этот «бабушкин внучек», редактор «Петербургского глашатая», прочитал, восхитился и написал восторженную рецензию в газете «Нижегородец». Что поделаешь, был в России, — а может быть, и теперь еще есть, кто его знает? Ярославль, например, кажется, куда-то исчез, — был, говорю, город Нижний Новгород, где еще знаменитые ярмарки устраивались, а раз был город, почему бы в нем не издаваться и газете, и, конечно, «Нижегородец», ибо это название, согласитесь, более подходит для Нижнего Новгорода, чем, скажем, хотя бы «Парижанин».
Люди жили в этом городе, видимо, положительные, осмысленные и поэтому названия предметов давали такие же. Так вот, написал «внучек» рецензию на модернистскую книжку и послал ее редактору газетки с осмысленным названием. Не забыл упомянуть, что гонорара не требует, благо бабушка как купчиха деньгу имеет и в пятачках для любимого внука вовсе даже не нуждается.
Редактор вскрыл конверт, повертел в руках рукопись, прочел ее, если был грамотен, а потом в ближайшую лавочку сбегал, — прежде всего усвоил, что она бесплатная, во-вторых, увидел штемпель столичный, и, хотя, может быть, и ничего не понял из ее содержания, поместить решил незамедлительно, так как столичные жители — люди образованные и, по всей вероятности, «глупостей» не пишут, да и что там ни говори, лестно иметь сотрудника, проживающего в самом Санкт-Петербурге.
Таким образом была помещена рецензия, а когда она была помещена, Иван Васильевич прислал мне номер газеты прямо на мою квартиру, и я, скомкав бандероль, сразу, в один и тот же день узнал о существовании «Нижегородца», а заодно с ним и Игнатьева, скрывшегося под псевдонимом «Ивей». Так как рецензия, повторяю, была восторженная и стиль ее был не лишен вкуса, я запомнил и название газеты и псевдоним рецензента. Тем более мне легко было запомнить эту хвалебную заметку, что в эту пору неуважаемая и до настоящего дня мною критика усиленно меня побранивала, но я только улыбался и посмеивался, душевно радый тому обстоятельству, что могу быть полезным бедным людям, часто обремененным неисчислимыми семьями: «газетчики» на мне недурно зарабатывали, помогай им Бог!..
А дня через четыре после присылки номера Игнатьев и сам явился ко мне «для представления». Я поблагодарил его за производство меня в гении, похвалил за стилистику, побудил к дальнейшей работе в том же Духе и просил иногда «захаживать», что он охотно впоследствии и делал. Он, в свою очередь, пригласил меня к себе на квартиру, где помещалась и его редакция, как он называл ее на парижский лад, — «дирекция». Впоследствии, сотрудничая в его газете и альманахе, мы часто бывали там, и нам, молодым поэтам, бывать там доставляло удовольствие: в уютном кирпичном кабинете обаятельного «бабушкина внучка» как вдохновенно читались стихи, как высоко возносились грезы!
Моими постоянными спутниками при посещении «дирекции» были Георгий Иванов, Арельский, Олимпов, Иван Лукаш, Дорин, Петр Ларионов, прозванный Фофановым за свою «динамичность» Перунчиком. Гостеприимный хозяин угощал нас на славу, специально приготовляя мне мои излюбленные «Crème de Violettes» и красное вино «Изабеллу». Умел делать он и поразительную водку, которую мы называли «Махоркой» за странное свойство благоухания именно этим сортом табака. Но этот напиток поглощал в невероятном количестве преимущественно Перунчик, приходивший под утро от него в своеобразный транс, когда он косноязычный от рождения, не выговаривавший большинства букв алфавита, приобретал вдруг способность потрясающе и захватывающе читать стихи Фофанова. Вдохновенность его делала чудеса, и тогда недостатки речи вовсе не замечались. Он сам рыдал, читая, и часто заставлял плакать слушателей. Я пробовал выпускать его на своих вечерах в Петербурге, Москве и Ярославле, но там, к сожалению, у него ничего не выходило: очевидно на эстраде он не мог совершенно отрешиться от земли, что называется, настолько забыться, что косноязычие его становилось несущественным, ибо искренность и непосредственность исполнения заглушали все остальное.
У Игнатьева были странности: он мне, например, рассказывал, что, каждый раз, отлучаясь из дома, в особенности по вечерам, когда он бывал в театрах, он нигде не находит себе места, боясь, что его обожаемая им бабушка умрет внезапно в его отсутствие. Нередко, не дожидаясь окончания спектакля, он бросался, мучимый предчувствиями, домой и торопил извозчика, поощряя его «чаевыми». Эта смутная тревога за любимого человека оказалась не напрасной: однажды, гонимый ею, он мчался к дому, обыкновенно мирно спавшему в поздний час театральных разъездов и погруженному в полнейшую тьму. Как боялся он увидеть свет в окнах, который обозначал бы, вероятно, что-нибудь неожиданное и еще вероятнее, ужасное: не то ли, чего он так боялся всегда и болезненно ожидал?..
И что же: все окна были ярко освещены. Предчувствие не обмануло его: бабушка скоропостижно скончалась и скончалась именно без него. Поздно ночью я получил от него телеграмму, извещавшую меня о смерти старушки и заклинавшую не оставлять его одного тяжелые для него минуты. Немедленно я поехал на Пески и до глубокого утра просидел с милым юношей, ободряя его, совершенно измученного потерей.
После кончины бабушки он загрустил, осунулся, и редко в «Вене» можно было встретить его за бутылкою Мартеля, чего раньше за ним не водилось вовсе. Чета Сологубов, симпатизировавшая юноше, не могла не заметить происшедшей с ним перемены, и Анастасия Николаевна не раз обращала на это мое внимание. Мне вздумалось его немного рассеять, и, уезжая в Крым давать вечера, я, пригласив с собою Маяковского и Давида Бурлюка, не позабыл и про Игнатьева, предложив ему написать небольшой доклад о футуризме и выступить с ним на наших вечерах. Он охотно согласился и обещал приехать через неделю. Однако обещания своего не сдержал и в Симферополь не приехал. Вместо этого он, бывший всегда принципиальным противником брака и женоненавистником, неудачно женился на состоятельной девушке, с которою только что перед этим познакомился, а на другой день после свадьбы перерезал себе горло в припадке умоисступления на глазах у жены.
1924
Озеро Uljaste
Образцовые основы
Мне не было еще девяти лет, когда, живя в Петербурге, я стал писать стихи. Отлично помню первое свое стихотворение, включенное мною как курьез в приготовленный для полного собрания сочинений — восьмой — том детских и юношеских моих произведений — «Ручьи в лилиях»:
ЗВЕЗДА И ДЕВА