Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: В лаборатории редактора - Лидия Корнеевна Чуковская на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

«Переделывать, чтобы понять»! На столе у редактора литературоведческий сборник. И действительно, многие абзацы литературоведческих статей редактору приходится переделывать сначала для себя, «чтобы понять», а потом уже и для читателя.

«Отрывок из поэмы Легуве "Фалерий", как и первые 157 строк поэмы "Последний день Помпеи", напечатаны в издании 1857 года. Последние для полноты печатаются нами»[91].

Что стоило бы, казалось, автору вместо «первые» написать «начальные», а вместо «последние» – «эти строки»! Но автор порою пишет, не перечитывая и уж, во всяком случае, не перечитывая вслух. Вот и приходится читателю путаться в последних и первых, если, конечно, от этой путаницы текст вовремя не будет освобожден редактором. Сделать это легко, а текст сильно выиграет в ясности.

Неясность мысли, тяжеловесность изложения нередко бывает вызвана попыткой автора во что бы то ни стало втиснуть все сведения в одно предложение, пусть и длинное, пусть и дурно скроенное, да непременно единственное. Ему кажется, что если предложение одно – значит, он выражает свои мысли кратко. Между тем истинный лаконизм деловой прозы, как это видно хотя бы из пушкинских примечаний к «Истории Пугачева», достигается прежде всего безупречностью синтаксической постройки; в одном ли сложном предложении даются сведения или в четырех простых – это все равно; главное, чтобы все связи между членами предложения были ясны. Сбивчивость синтаксиса не может привести к лаконизму. Приводит она только к путанице.

Семейские – старообрядцы из Стародубских и Ветковских слобод, насильственно переселенные в Забайкалье в царствование Анны Иоанновны и Екатерины II после присоединения от Польши Подолии, куда раньше спасались от преследований за веру как пограничные литовские старообрядцы, так и бежавшие после разгрома Соловецких скитов.

«Важности и серьезности хоть отбавляй»: имена императриц, географические названия, исторические события, канцелярские «как – так и», а для того чтобы понять, придется, пожалуй, переделать. Предложение, правда, одно, да зато запутанное. И операция переделки тут не такая легкая, как в предыдущем случае: чуть только редактор попробует распутать нити сбившегося в комок синтаксиса, он сразу же убедится, что избыток сведений здесь кажущийся, что сведений, напротив, не хватает, и притом наиболее существенных. «Закрученное» предложение «всегда скрывает… неясность мысли»[92] – эти слова Льва Толстого приходится иметь в виду редактору. Начав «раскручивать» «закрученность», он будет натыкаться на все новые и новые нехватки. Ему придется усадить автора рядом с собой и, прежде чем начать искать вместе с ним ясную форму выражения мысли, задать ему дополнительные вопросы по существу содержания.

Где находились Стародубские и Ветковские слободы? В Забайкалье, куда переселили старообрядцев, или там, откуда их переселили? (Текст допускает, к сожалению, не одно, а оба толкования.) И откуда же, из каких краев, их переселили? Текст не дает на этот вопрос ответа. Правда, в конце предложения упоминается Подолия, но если семейские действительно были переселены в Сибирь из Подолии, то с нее бы и следовало начинать. Когда же совершилось присоединение Подолии «от Польши» и к чему, собственно, она была присоединена? Ведь присоединяют не от (как сказано в тексте), а к чему-нибудь. По всей вероятности, к России, но об этом событии следовало бы сказать прямо. И когда именно и кем был совершен тот разгром Соловецких скитов, после которого неизвестно где находившиеся старообрядцы, неизвестно по какой причине именовавшиеся семейскими, бежали в Подолию, присоединенную неизвестно к чему? Ссылка на разгром соловецких скитов в данном случае ничего не определяет; она равна попытке объяснить многие неизвестные с помощью еще одного.

Раздобыв у автора – или в библиотеке – необходимые дополнительные сведения, редактор может предложить автору взамен прежнего объяснения новое:

Семейскими называли старообрядцев, которых в царствование Анны Иоанновны и Екатерины II целыми семьями переселяли с западных окраин России в Сибирь. Переселены в Сибирь они были из Подолии, из Ветковских и Стародубских слобод. В эти слободы когда-то, еще до присоединения Подолии к России (совершившемся в 1772 году, во время первого раздела Польши), бежали от преследований за веру и старообрядцы из Литвы и русские, бежали отовсюду: с севера, после того как в 70-х годах XVII века были разгромлены Соловецкие скиты, и из Центральной России.

Разумеется, можно о том же самом рассказать по-другому, по-разному – короче или распространеннее, более общо или более подробно, в зависимости от уровня знаний читателя, которому адресована книга. Но и в таком виде сведения о семейских изложены ясно, и ясность обусловлена тем, что сведения излагаются в естественной временной и причинной последовательности и синтаксис освобожден от насилия: имена и события не втиснуты искусственно в одно предложение.

Лев Толстой, рассказывая о неумело изложенных условиях задач в учебниках математики, приводит пример синтаксической путаницы, мешающей ученикам быстро воспринимать условие, и затем поясняет: «Затруднение тут не математическое, а синтаксическое, зависящее от того, что в изложении задачи и в вопросе не одно и то же подлежащее; когда же к синтаксическому затруднению примешивается еще неумение составителя задач выражаться по-русски, то ученику становится очень трудно; но трудность уже вовсе не математическая»[93].

Работая над научными статьями, редактор вынужден постоянно заботиться о том, чтобы к трудностям излагаемой проблемы не прибавлялись трудности синтаксические и те, которые возникают «от неумения» автора «выражаться по-русски». Трудность самой науки – это дело неизбежное; трудность же, возникающая из-за неряшливости изложения, непростительна. Усилия читателя должны быть направлены на постижение сущности излагаемой проблемы, смысла изучаемых событий, а не на то, чтобы одолевать затруднения побочные, воздвигаемые «неумением» автора «выражаться по-русски».

«Жена Сергея Петровича Мария умерла от туберкулеза 8 октября 1865 года в Риме, спустя несколько недель после смерти дочери Нины, где незадолго до того умер и их маленький сын».

Автор намеревался сообщить нечто по существу весьма элементарное – даты смерти и место смерти членов семьи некоего Сергея Петровича, но стилистическая небрежность сделала это простое сообщение трудным. К чему здесь относится слово «где»? «После смерти дочери Нины, где незадолго до того умер и их маленький сын»? К дочери Нине? И можно ли из этого предложения понять, кто умер раньше, кто после?

«Перед нами живо встает картина, как смелая сердечная русская женщина, проникнувшись материнской нежностью к „бедной молодежи“, организует им деятельную помощь».

Можно ли сказать «картина, как»? И к кому в этом предложении относится слово «им»? Где здесь существительное множественного числа, к которому может относиться это местоимение? Редактор не имеет права, не смеет допускать, чтобы тысячными тиражами распространялись грамматические ошибки, подтачивающие, уничтожающие благородную точность русского литературного языка.

А грамматические ошибки не редкость в статьях, лежащих на столе у редактора. Иногда две ошибки в одном предложении.

«Указанием на портретность персонажей комедии хотели не только умалить мастерство автора дать обобщающие образы, типичные для русского дворянства, но и натравить на автора дворянство, видевших в этих образах свое подобие».

Умалить мастерство – дать! Натравить дворянство – видевших!

«Язык и стиль поэта носили все особенности языка XVIII века».

Разве можно «носить особенности»? И можно ли с таким пренебрежением к языку и стилю писать о языке и стиле?

…Чем дальше читает редактор, тем сильнее он убеждается, что иные авторы литературоведческих статей сами не слышат себя, что образцовый стиль изучаемых ими писателей не оказывает облагораживающего влияния на их собственный. Чуть ли не в каждом абзаце – столкновения одинаковых или родственных корней, столкновения звуков, неуместные рифмы, тавтология.

«В силу того, что все дошедшие до нас письма относятся к одной относительно небольшой части этого периода – в этом отношении переписка не вполне заполняет образовавшийся пробел».

Или: «Первые опыты могут быть расценены как ценные опыты». Или: «В связи с его стремлением установить связи…» Или: «Новое возобновление сношений последовало в конце шестидесятых годов». Или: «Смешные положения: преследования героя комедии обманутыми им людьми в полном соответствии с традициями старой кукольной комедии не соответствовали содержанию, отраженному пьесой». Или: «Это письмо с особой силой еще раз подчеркивает боль писателя за запуганную и забитую массу и его отношение к подношению адресов».

Сначала редактор самым деятельным и добросовестным образом подчеркивает и зачеркивает тавтологические и просто безобразные повторения: «расценены как ценные», «новое возобновление». Он пишет, что «первые опыты могут рассматриваться как ценные»; он зачеркивает «новое», и фраза становится грамотной: «возобновление последовало». Он уничтожает тавтологию, находит замены часто повторяющимся словам.

Но количество постепенно переходит в качество: читая подобную прозу не абзацами – страницами, редактор постепенно покоряется ей. Постепенно ему начинает казаться, будто иначе не скажешь, будто такого способа выражения – с синтаксическими невнятицами, грамматическими ошибками, рифмами в прозе и прочими уродствами стиля – требует сама ее величество наука, будто это и есть, как сказано в одной статье, «наиболее доходчивая форма доведения до читателя» научного материала. О простоте и естественности речи редактор, загипнотизированный наукообразностью стиля, и помышлять перестает. А между тем «трудных наук нет, есть только трудные изложения, т. е. непереваримые»[94], – утверждал Герцен. «Нет мысли, которую нельзя было бы высказать просто и ясно… – писал он в другом месте. – Буало прав: все, что хорошо продумано, выражается ясно, и слова для выражения приходят легко»[95].

«Обращаться с языком кое-как – значит и мыслить кое-как: неточно, приблизительно, неверно»[96], – говорил А. Н. Толстой. В иных научных статьях неточности, небрежности обступают редактора со всех сторон, и случается, что невольно он перестает замечать их. Он привыкает к уродливостям «научного» стиля, и какая-нибудь «деталь о» или «обстановка, которой предшествовала приостановка», или «социально-политические взгляды… не свойственные для идеологов немецкой буржуазии», или «абстрактность», которая «сказывалась на его ранних высказываниях», перестают задевать его внимание. Он привыкает постепенно к языку книжному, омертвелому, условному, далекому от речи живой, горячей, ясной. Даже совершенно искусственные обороты, вроде «изображение панорамы Садовниковым» или «оглушение животного китобоями», уже не смущают его.

«Обращаясь к обвинениям его Бакуниным в стачке с Ключниковым».

Или:

«Древние китайцы утверждали, будто поглощение человеком жемчуга дарует ему долголетие».

Или:

«Во второй картине пьесы – выражение маленькой королевой желания получить подснежники в январе. В третьей картине – отправление мачехой и ее дочкой падчерицы ради богатой награды в зимнюю ночь в лес».

Или:

«Кормящая мать – старинное название высшей школы лицами, ее окончившими».

«Поглощение человеком жемчуга», «обращаясь к обвинениям Бакуниным», «выражение королевой желания», «отправление мачехой падчерицы», «название школы лицами»… Нельзя себе представить, чтобы кто-нибудь мог говорить так. Разве что иностранец, никогда не слыхавший, как говорят по-русски, изучавший язык чисто теоретически. Оборотом речи такой оборот не назовешь – скорее это оборот пера. Почему же, если так никто не говорит, можно писать так? Разве современный литературный язык уже утратил свои связи с живым? Разве формы его мертвеют, превращаются в искусственные, в жизни неупотребимые? Разве связь между литературным языком и живым не крепнет, а слабеет? К счастью, ведь это не так. Выкованный из народного языка великими мастерами, русский литературный язык не утратил своей связи с живым разговорным. Напротив. «Русский литературный язык ближе, чем все другие европейские языки, к разговорной народной речи»[97], – писал замечательный знаток языка А. Н. Толстой. Эту плодотворную, плодоносящую связь необходимо развивать и беречь. А бережем мы ее плохо. Искусственные, неестественные, сугубо отвлеченные обороты часто встречаются в наших рукописях и проникают в книгу – а из книги в живую речь, – иногда по нерадивости редактора, иногда потому, что редактор бывает пересилен нескладицей, постепенно утрачивает способность замечать ее, как отравленный газом не замечает запаха газа. Редактор литературоведческой статьи с удивлением поднимает голову только в случаях, так сказать, ЧП, «чрезвычайного происшествия», когда, например, пристрастие к творительному падежу приводит автора уже на вершину уродства и зауми:

«Передача себя Ивановым в руки царских чиновников состоялась в мае того же года».

Или:

«О своем сомнении в его получении адресатом он известил позднее».

«Передача себя Ивановым»! «Сомнение в его получении адресатом»! Неужели это русская речь? Неужели написать: «Он усомнился, получил ли адресат его письмо» – будет менее научно? Неужели люди, отдающие жизнь изучению русской литературы, так плохо слышат и так мало любят ее?

У каждого литератора есть верный, надежный (хотя, разумеется, далеко не единственный) способ добиваться ясности, понятности слога, естественности интонации: «писать вслух», то есть, работая, перечитывать вслух, постоянно «примеряя» написанное на живую речь.

Главная «задача в развитии литературного языка состоит в приближении его к пониманию широких масс, – писал А. Н. Толстой. – Язык литературный и язык разговорный должны быть из одного материала. Литературный язык сгущен и организован, но весь строй его должен быть строем народной речи»[98].

Слова эти – ключ к работе над текстом так называемой деловой прозы – любой, публицистической или научной. Ее синтаксис – не терминология, не словоупотребление, а именно синтаксис должен соответствовать строю живого языка, не должен от него отрываться. В строе речи, в единстве строя устной и письменной речи тайна живой связи между языком литературным и народным. И тайна доступности. Убеждая другого, разъясняя, растолковывая другому свою мысль, говорящий невольно строит свою речь с совершенной естественностью, вносит в нее горячие, действенные, искренние интонации. Естественность течения устной речи, убедительность ее интонаций – вот чего обычно добивается мастер от речи письменной. Это надежное лекарство против склеротического омертвения синтаксиса в литературном языке, против того, чтобы литературный язык превращался в далекий от жизни, нарочито книжный, искусственный.

Деловая проза – научная, публицистическая – не в меньшей степени, чем беллетристика, сильна разнообразием и гибкостью синтаксических построений, от которых зависит эмоциональность и жизненность интонаций. Вспомним статьи – не речи, не устные доклады, а именно статьи В. И. Ленина, то есть нечто, казалось бы, совершенно «письменное». В этих статьях, насыщенных порою сложной терминологией, такое изобилие устных интонаций, выражающих гнев, презрение, насмешку, радость; такое множество вопросов, восклицаний, ответов! Внутренние жесты, присущие живой устной речи, пишущий перенес на бумагу. Он нашел для них соответствие в словаре и синтаксисе.

«Какую удивительную заботливость о голодающих проявляет наше правительство! – иронически восклицает В. И. Ленин в статье "Борьба с голодающими". – Какой длиннейший циркуляр… выпустил министр внутренних дел к губернаторам пострадавших губерний!» «…На три четверти… – какое! – перебивает сам себя автор, – на девять десятых – циркуляр наполнен обычным казенным пустословием»[99]. Синтаксис этих – и многих других – предложений не письменный, устный…

«Примерить», «прикинуть» сложный, закрученный абзац на устную речь, прочитать его вслух – надежный способ вывести на чистую воду искусственность, неестественность синтаксиса. Устная речь порою может помочь и более простому выражению мысли. Иногда стоит редактору нарочно заспорить с автором, и, защищая свою мысль, взволнованный автор сам невольно переведет сложный, неуклюжий, «непереваримый» кусок текста на простой и ясный русский язык. Все ударения окажутся на месте, все логические и синтаксические связи – ясны и прочны. Увлеченность, запальчивость говорящего сами построят период; холодных, выдуманных оборотов – «отправление мачехой падчерицы» – мы в нем не услышим.

«Показ Пушкиным поимки рыбаком золотой рыбки, обещавшей при условии ее отпуска в море значительный откуп, не использованный вначале стариком, имеет важное значение. Не менее важна и реакция старухи на сообщение ей старика о неиспользовании им откупа рыбки, употребление старухой ряда вульгаризмов, направленных в адрес старика и понудивших его к повторной встрече с рыбкой, посвященной вопросу о старом корыте»[100].

Это – не литературоведческая статья, это – пародия на неудачную литературоведческую статью, сочиненная З. Паперным. Пародия, высмеивающая не мнимые, а – увы! – реальные недостатки многих литературоведческих статей! Тут и неуклюжие отглагольные существительные («поимка рыбаком», «неиспользование им»), и попытка втиснуть как можно больше сведений в одно громоздкое, дурно слепленное предложение, и неодолимая тяга к канцелярщине: «направленных в адрес».

Задача редактора, работающего над языком научных статей, сводится в основном к тому, чтобы сделать эту пародию устарелой, высмеивающей черты уже несуществующие.

«…Главный характер нашего языка состоит в чрезвычайной легкости, с которой все выражается на нем, – писал Герцен, – отвлеченные мысли, внутренние лирические чувствования, "жизни мышья беготня", крик негодования, искрящаяся шалость и потрясающая страсть»[101].

Может ли быть, чтобы при таком всемогуществе русский литературный язык оказался неспособным выражать с легкостью, естественностью, простотой только одно – суждения ученых о литературе?

3

«Надо вдумываться в речь, в слова», – говорил Чехов. Редактору, как и всякому литератору, профессионально относящемуся к своей работе, в самом деле есть над чем подумать. «Речь», «слова» подвержены переменам. Не только на улице, но и в газете, и в книге. Литературный язык создается отбором – сознательным и бессознательным – наиболее метких, ясных, выразительных слов и словосочетаний из языка народного. И этот отборный язык – романа, повести, статьи, стихотворения – в свою очередь воздействует на речь народа, на его языковое сознание. Большую ответственность несет перед народом каждый участник этой избирательной деятельности.

Недавно еще существовали две параллельные формы: «Суд над преступниками» и «Процесс преступников». Теперь обе слились в одну. Во всех газетах мы читаем: «процесс над…» А иногда и того лучше: «расправа над». Недавно еще существовали две параллельные формы: «Гибель – чего? – самолета» и «Катастрофа – с чем? – с самолетом». Они слились в одну: «Катастрофа самолета». Приобретение это или утрата для русского литературного языка?

Раньше мы писали: «смириться перед чем-нибудь» и «примириться с чем-нибудь». Теперь в газетах читаем: «смириться с чем». Раньше писали: «контроль над». Потом стали писать: «контроль за». Теперь мы читаем: «контроль – чего? – деятельности». Приобретение это или утрата для литературного языка и какую роль сыграл в этих переменах редактор? Что перешло в печать (а из печати на уста народа и из уст народа снова в печать) по недомыслию, невежеству или небрежности редактора, а что – по его убеждению?

Раньше писали: «пятеро, шестеро, семеро детей» или: «пять человек, шесть человек, семь человек детей». Теперь в газетах читаем: «семь детей, восемь детей». Ошибка это или сознательный акт отбора, закрепляющий естественное отмирание одной формы и рождение новой?

Хорошо или дурно, что числительные газета перестала склонять? Соответствует ли это духу родного языка – ведь русский язык, усваивая даже иностранные слова, обычно начинает склонять их? Между тем вместе с тенденцией не склонять числительные в газетах замечается тенденция не склонять и собственные имена – названия местностей: «Праздник состоится в Покровское-Стрешнево». Почему не в Покровском-Стрешневе?

А какие интересные вещи произошли на наших глазах со словом «статуя»! Газеты совсем было вывели его из обихода. Вместо «статуя Пушкина», «статуя Достоевского» начали упорно писать «скульптура Пушкина», «скульптура Достоевского». Словно Пушкин или Достоевский занимались скульптурой! На самом деле слово «скульптура» – это название одного из родов искусства: есть музыка, есть живопись, есть поэзия и есть скульптура. Но путаница с легкой руки журналистов перешла в разговорную речь: стали избегать слова «статуя», всюду зазвучало: «скульптура поэта», «скульптура героя». Так же стали писать искусствоведы, литературоведы. Но что же тогда означает «скульптура Коненкова»? Статуи, созданные Коненковым, или статую, изображающую Коненкова? Тут уж ясно, что перед нами не приобретение, а потеря: точное понятие сделалось сбивчивым, утратило свою определенность, отчетливость. И путаница на этом не кончилась. «Литературная газета», извещая о приближающемся открытии памятника В. В. Маяковскому, употребила такое сочетание слов: автор памятника «показывает только что распакованную скульптуру статуи сестре поэта»[102]. И еще одно словосочетание – по другому поводу – употребила та же газета: «мемориальный памятник»[103]. Что означает распакованная «скульптура статуи» – неизвестно. А «мемориальный памятник» с несомненностью означает вот что: «памятный памятник»… Журнал «Юность» опубликовал на видном месте фотографию с такой подписью: «"Мать-Родина" – модель статуи главного монумента памятника в ознаменование…» и т. д. Статуя монумента памятника! Есть над чем задуматься всякому, для кого язык – основной материал ежедневного сознательного труда!..

А почему стали писать «возложение венков к гробу», а не на гроб? Ведь приставка возтребует предлога «на», а не «к»? Почему вместо «сочтете» стали писать «посчитаете»? Вместо «горсть» или «горсточка» – «горстка»? Вместо «разобраться в этом деле» – «разобраться с этим делом»? Вместо «стихотворный» – «поэтический», хотя поэтичны в искусстве и в жизни не все стихи и далеко не одни только стихи? Вместо «подпись» всюду зазвучало «роспись», и даже в книги проникло…

Изучать процессы, совершающиеся в языке, призваны историки, литературоведы, лингвисты. Но изучение – изучением, а редактор с каждым из этих новшеств ежедневно встречается с пером в руке. Они глядят на него с газетных полос, еще не поступивших в машину, или со страниц рукописей. Какие же из этих новинок доброкачественны, а какие зловредны? И чем вызвано их появление на свет?

Ответить на этот вопрос в общей форме мудрено; каждый отдельный случай требует особого исследования. «Модель статуи монумента памятника» – этот набор слов образовался, по-видимому, из-за чьей-то неумелой попытки писать лаконически, «скульптура статуи» – это, безусловно, опять– таки чье-то недомыслие, так же как и ни на чем не основанная попытка истребить слово «статуя». Сочетание «мемориальный памятник» вызвано, очевидно, тем, что пишущий позабыл слово «мемуары» – «воспоминания», иностранных же языков он не знает и в слове «мемориальный» не слышит «memoria» – память, «memoro» напоминаю (как в слове «патриот» не слышит «patria» – отечество – и потому считает нужным добавить от себя: родины). Привычка не склонять названий местности берет свое начало, по-видимому, из военных сводок. Но хорошо ли, что газета распространяет, укореняет эту привычку? «Я живу в Одинцово, в Кратово», а не «в Одинцове, в Кратове» – привычка не склонять названий придает живой речи какой-то официальный характер.

Есть над чем подумать редактору! Ведь от него в большой степени зависит: принять новинку (а стало быть, и распространить среди народа в сотнях, тысячах экземпляров) или отвергнуть. Процессы, происходящие в языке, сложны, многообразны, а подчас и несокрушимы; учесть их, пытаться воздействовать на них под силу разве что Академии наук, а за нею – армии учителей, библиотеке справочников и учебников. Но под силу это или не под силу редактору, а он ежедневно встречается с результатами сложнейших процессов, и каждый отдельный случай, каждую перемену ему приходится взвешивать заново и обдумывать заново, в меру собственных познаний, чутья и вкуса. Ожидать решения Академии наук он не имеет возможности.

Впрочем, существует одна тенденция в нашем литературном языке, которая определилась с достаточной ясностью и о которой можно с уверенностью сказать, что она вредоносна. Беспощадно, как с вреднейшим сорняком, обязан с нею бороться редактор. Это не отдельный какой-нибудь уродливый или вульгарный оборот, не путаница в предлогах, не ошибка грамматическая или синтаксическая – нет, это именно тенденция, отчетливо различимая линия. Я имею в виду отпечаток чиновничьего мышления на языке. Выражается он в изобилии канцеляризмов, в бюрократизации стиля деловой, а иногда и художественной прозы.

Тенденция эта сказывается главным образом в употреблении оборотов речи, чуждых и литературному и живому языку, но родственных протоколу; в постоянном, упорном тяготении к отглагольным существительным и причастиям (свойственном, как известно, тому же протоколу); в употреблении слов иностранных без меры и без необходимости; в испуге перед разнообразием естественных, живых интонаций, присущих речи народной и подлинно литературной. Образцом для такого писания служат формы, рожденные не жизнью и не литературой, а тем, что от жизни и литературы всего дальше, – канцелярией; не тот язык, который создавался публицистами, учеными, писателями, – не язык Пушкина, Герцена, Чернышевского или, скажем, Павлова, Арсеньева, Ферсмана, Крылова, а язык анкеты, ведомости, официальной бумаги, язык того работника медицинской канцелярии, который завел особую папку для сбора материалов о необходимости уничтожать насекомых – носителей инфекции, наклеил на папку ярлык и вывел на ярлыке красивым почерком: «Об уничтожении мух в местах их расплаживания».

Разве «наиболее доходчивая форма доведения» или «ясное донесение до сознания» в литературоведческой статье – это, в сущности, не то же «расплаживание»? Не отпечаток языка канцелярии на языке литературы?

Составляя выписку из протокола, секретарь домоуправления пишет: «О самовольном перемещении гражданином Герасимовым урны с места ее нахождения на пятом этаже на четвертый и оставлении ее без присмотра» или «о незаконном нахождении гр-на Петрова в г. Москве без прописки». Разве не отсюда все эти «составление Ивановым сборника и нахождение в нем его поэмы» – все эти противоречащие духу нашего языка, уродливые, вымышленные, сугубо письменные обороты, переполняющие литературоведческие статьи и диссертации?

Борьба с проникновением канцелярщины в литературный язык завещана редактору великими мастерами литературы. Им оно было всегда ненавистно.

«…Какая гадость чиновничий язык! – с негодованием восклицал Чехов. – Исходя из того положения… с одной стороны… с другой же стороны – и все это без всякой надобности. "Тем не менее" и "по мере того" чиновники сочинили. Я читаю и отплевываюсь. Особенно паршиво пишет молодежь. Неясно, холодно и неизящно; пишет, сукин сын, точно холодный в гробу лежит»[104].

«По уважению, что надевание отличительных знаков может содействовать к раздражению умов, равно для предупреждения могущих последовать столкновений, запрещается…»[105] – цитировал Герцен в «Колоколе» одну канцелярскую бумагу, высмеивая не только ее содержание, но и слог. Чехов смеялся над «неприлеплением шестидесятикопеечной марки»[106]. «Официальный язык [по] преимуществу причастий, есть язык самый темный…»[107] – писал Лев Толстой.

Как не вспомнить об этих предостерегающих голосах, читая в критической статье: «Зверские истязания героя белыми, проглатывание пакета, встречи с сумасшедшим, жуткие моменты нахождения между жизнью и смертью даются очень упрощенно и даже… весело»[108]. Таким языком говорит критик об одном из замечательных произведений советской литературы, выдавая не только ложностью своей оценки, но и всеми этими «моментами нахождения» и «истязаниями героя белыми» свою совершенную некомпетентность в литературных вопросах. Самый стиль его статьи, стиль, порожденный канцелярией, свидетельствует, что критик лишен необходимых способностей для профессионального разговора о произведениях искусства.

С этим стилем – с проникающим в литературу языком канцелярии – сознательно и непреклонно призван бороться редактор.

4

На столе у редактора повесть. Она уже прорецензирована, обсуждена редколлегией и принята. По указаниям рецензентов и редактора автор не раз переделывал ее. Теперь осталось, как говорят в редакции, «почистить язык». Ведь погрешности языка свойственны не только статьям. Ведь канцелярские обороты проникают не только в статьи, публицистические или научные, но – увы! – и в художественную прозу (превращая ее в антихудожественную). И не только от статей читатель по праву требует понятности изложения, доступности, ясности – всего того, что именуется «хорошим литературным языком».

Ясность, последовательность в развитии мысли, отсутствие тавтологий, канцелярщины и прочих уродств – обо всем этом, оберегая интересы читателя, обязан заботиться редактор и тогда, когда перед ним текст не деловой, а художественный. «Ясный стиль – вежливость литератора»[109], – говорил Жюль Ренар. Читает ли человек научную статью по истории литературы, или читает он повесть о любви, он равно жаждет испытать «ясную радость нового знания». Искусство – орудие изучения жизни, орудие воздействия на жизнь не в меньшей степени, чем наука. А без ясности – какое же изучение и какое воздействие?

Чехов писал по поводу сложной, перегруженной определениями фразы: «…вниманию читателя трудно разобраться и он утомляется». «Это не сразу укладывается в мозгу, а беллетристика должна укладываться сразу, в секунду»[110]. Если «прежде чем понять», «надо переделать», если читатель вынужден одолевать затруднения лексические и синтаксические, он не испытает ни радости нового знания, ни того наслаждения искусством, на которое был вправе рассчитывать. О воздействии же и говорить не приходится. То, что с трудом «укладывается в мозгу», на кого же может воздействовать?

Итак, не только от статьи – и от беллетристики требуется образцовая ясность. Но значит ли это, что приемы работы редактора над языком художественной прозы те же, что и над языком делового или научного текста? Что задачи редактора и тут сводятся к упрощению синтаксиса, к борьбе с грамматическими ошибками, с повторениями, с засилием причастий и прочим?

Нет. Переходя от делового текста к художественному (к научно-художественному очерку, к художественной публицистике, к повести, роману, рассказу), редактор оказывается как бы в преддверии новой страны – даже новой планеты – и притом каждый раз иной, еще никогда не исследованной. На этой планете законы естества как будто и те же, что были на Земле, да не те.

Ясность, понятность, доступность, простота, последовательность? Хороший литературный язык? Отсутствие громоздких периодов? Отборная, чистая литературная речь? Отсутствие повторений? Да, конечно. Ведь на каждой художественной книге учатся думать, чувствовать, постигать и переделывать жизнь, любить родную речь миллионы людей. Но тут вступают в строй такие понятия, как идейно-художественный замысел, как индивидуальность автора – единственная, неповторимая индивидуальность. Словно магнит, властно отклоняющий стрелку компаса, они диктуют свою волю лексике и синтаксису, ритмике и интонации, все покоряя идее, пережитой сердцем писателя, подчиняя все элементы стиля выношенной, облюбованной автором мысли. И повторения иной раз служат художественному замыслу, и потоком слов и нагромождением периодов блестяще решается подчас художественная задача, и лексика иногда бывает нужна не узколитературная, а самая разнообразная, широкая. Все средства, все силы языка – на службу замыслу! И если редактор приступит к работе над языком, к так называемой стилистической правке, исходя лишь из общих представлений о грамматически правильной речи, об обязательной краткости фразы, о борьбе с повторениями и пр., не дав себе труда постигнуть идейно-художественный замысел писателя, – все бесспорно справедливые требования, которые он станет предъявлять к языку, обернутся губительными. Грош цена будет тогда его требованиям. Из орудия работы над текстом они превратятся в орудия пытки для автора и в орудие разрушения художественного организма. А сам редактор – в то полукомическое, полустрашное лицо, которое с таким юмором изобразил английский писатель Моэм.

«Я ненадолго приехал в Лондон, – рассказывает В. Сомерсет Моэм, – и пригласил для временной секретарской работы одну молодую женщину. Она была застенчива, миловидна, и у нее был роман с женатым человеком, занимавший все ее помыслы. Перед тем я написал книгу под заглавием "Портер и пряники", и как-то в субботу утром, получив переписанную на машинке рукопись, попросил свою секретаршу взять ее домой и выправить к понедельнику. Я хотел, чтобы она только исправила опечатки и отметила места, где машинистка ошиблась, не разобрав моего почерка, который, надо сказать, оставляет желать лучшего. Но секретарша моя была добросовестная молодая особа, и поняла она меня буквально. В понедельник она принесла мне рукопись, а с нею – четыре больших страницы исправлений. Признаюсь, первым моим чувством была легкая досада, но потом я подумал, что раз человек затратил столько труда, глупо будет не воспользоваться этим, и стал внимательно читать замечания. По всей вероятности, моя помощница окончила коммерческий колледж, и мой роман она исправляла так же методично, как тамошние преподаватели исправляли ее работы. Замечания, которыми она аккуратно исписала четыре большие страницы, были язвительны и строги. Я сразу решил, что преподаватель английского языка в том колледже не стеснялся в выражениях. Он, несомненно, вел твердую линию и ни в чем не допускал двух мнений. Способная его ученица требовала, чтобы каждое мое предложение было построено точно по правилам грамматики. Свое неодобрение по поводу разговорных оборотов она отмечала восклицательным знаком. По ее мнению, на одной странице не следовало дважды употреблять то же слово, и всякий раз она предлагала какой– нибудь синоним. Там, где я позволял себе роскошь разогнать предложение на десять строк, она писала: "Неясно. Лучше разбить на два или даже три предложения". Когда я давал в своем тексте приятную передышку, обозначаемую точкой с запятой, она возражала: "Точка"; а если я отваживался на двоеточие, едко замечала: "Архаизм". Но самым жестоким ударом был ее вопрос по поводу шутки, которая мне казалась вполне удачной: "Проверено?" В общем я вынужден заключить, что ее преподаватель поставил бы мне весьма невысокую отметку»[111].

Редактировать художественный текст с узких позиций школьной грамматики – значит уничтожать его. Это ясно всякому. Но не всякому ясно, что любое правило – не грамматики даже, а эстетики, – воспринятое редактором и применяемое им как некая окостенелая догма, для работы над художественным текстом непригодна.

Конечно, существуют нормы грамматики, нормы литературного языка – и простого здравого смысла! – обязательные для всякого текста. Существуют также нормы хорошего вкуса (то есть вкуса, воспитанного на высоких образцах литературы), которым должен быть верен редактор, если он хочет соблюдать верность интересам читателя. «Он ругал себя за забывчивость. Надо было утром обязательно зайти за приятелем»[112]. Настойчиво и без толку повторяемые «за» не придают этим фразам ничего, кроме безобразия, и избавить текст от этого безобразия, несомненно, был обязан редактор. В высшей степени небрежным был редактор, который сохранил в неприкосновенности такое, например, предложение: «Ручной компас был укреплен на кисти руки и помогал ориентироваться, но не было анероида, чтобы определить высоту, и это мучило Юрия, как и то, что все скалы были под снегом и это лишало его возможности вести геологические наблюдения»[113]. И это мучило, как и то, что и это! Но редактора, по-видимому, ни то, ни это не мучило.

Недопустимо малую осведомленность в русской грамматике проявил редактор, подписавший к печати книгу, где встречаются такие ошибки: «В них ложили рыбу…», «…Мама одела дождевой плащ…», «Слова "Дальний Восток" всегда вызывали у Клавы картину восхода солнца…»[114].

Совершенным отсутствием литературной культуры блеснул редактор, сохранивший в повести такие перлы безвкусицы: «– Ой, бабыньки! – Дежурный комендант всплеснула руками»[115]. Если бы у редактора были вкус и чутье, он указал бы автору на неловкость соседства этого сусального «бабыньки» со словом иностранного происхождения «комендант»; он объяснил бы автору, что глагол с женским окончанием «всплеснула» не стоит сочетать с существительным мужского рода (комендант), что лучше своевременно дать коменданту– женщине какое-нибудь имя и отчество, чем тащить это противоестественное сочетание в литературный язык…

Если бы редактор еще одного произведения, тоже именуемого повестью, обладал чутьем к языку, он счел бы своим долгом бороться с засилием канцелярских форм, безмятежно царствующих на многих ее страницах.

«…Какой должна быть моя позиция по отношению к другим девочкам?»[116] – спрашивает в этой повести сам у себя влюбленный юноша, точно сам себе посылает официальный запрос… Тысячи произведений посвящены в мировой литературе любви, но ни в одном из них, размышляя о возлюбленной, герой не додумался до «позиции по отношению». Это поистине перл канцелярского стиля.

В цитируемой книге влюбленные и невлюбленные беседуют друг с другом на таком диалекте:

«– У вас, кажется, не плохо поставлена дружба с девочками… – [спрашивает одного из героев секретарь школьного комитета.] – Подготовь-ка сообщение, поговорим на комитете»[117].

Несмотря на хорошую постановку и своевременно проведенное сообщение, дружба расстроилась. Но не беда. Мальчики собираются и обдумывают, как бы им опять помириться с девочками. Обсуждение этого психологического вопроса ведется в таких терминах:

«– Теперь устанавливаем сроки! – сказал Борис…»

«– Решили, что с Ниной Хохловой устанавливает связь Борис…»[118].

И все это автор пишет не иронически, не пародийно, а совершенно всерьез! И все это с полной серьезностью и в совершенной неприкосновенности отправляет в печать редактор, вместо того чтобы либо отвергнуть рукопись, либо, если это почему-нибудь невозможно, по крайней мере вымести начисто с ее страниц весь этот стилистически-бюрократический сор. Незачем приписывать нашему юношеству непреодолимую бюрократичность мышления. Незачем прививать ее нашему читателю с помощью канцелярского слога.

Но все это примеры элементарные. Само собой разумеется, что с грамматическими ошибками, с фальшивыми, псевдонародными оборотами (вроде: «и нос в огне, и на сердце дрожко»[119] или «я о программе твоей за 1950 год думку имею»[120]), с проникновением канцелярщины в литературный язык редактор обязан бороться попросту и без затей. Задача это необходимая, но не такая уж сложная. Она потому и проста, что собственного стиля, какой-нибудь индивидуальности автора в подобных писаниях и в микроскоп не обнаружишь. При столь скудных ресурсах какой уж тут индивидуальный стиль! Тут побудить бы авторов изучить грамматику, хотя бы в школьных масштабах, напомнить им, что поговорки не выдумываются, а создаются, попробовать отучить писать о любви на канцелярском жаргоне… Такая работа необходима, но, в сущности, очень проста и не требует от редактора никаких особых умений. Знал бы грамматику, обладал бы юмором – и этого довольно.

Настоящие трудности – и настоящая художественная работа – ожидают редактора тогда, когда перед ним произведение писателя самобытного, талантливого, знающего, чувствующего язык, литературный и народный; писателя, который не подменяет литературный язык канцелярским, а народный – выдуманным языком выдуманных пейзан.

Основа настоящей работы редактора – проникновение в особенности индивидуального стиля.

«…Ничего не бойтесь, ищите всюду себя самого – так Вы всегда, я уверен, найдете хорошее, ценное для всех»[121], – советовал писателям Горький.

В работе над рукописью настоящий редактор сочетает твердое, полное знание норм литературной речи с интересом и любовью к тем творческим переменам, которые вносит в язык писатель. Редактор должен обладать большим вкусом, тонким, разработанным, чутким слухом, чтобы черты индивидуальности, присущие языку и стилю писателя – «законы новой планеты», – не ускользнули от него, чтобы, предлагая поправку, хотя бы самую мелкую, он предлагал бы ее не наперекор этим законам, а в глубоком соответствии с ними; чтобы все предложения его, крупные и мелкие, шли не наперекор мысли и чувству, которыми обуреваем автор, не мимо решаемой им задачи, а в осуществление ее.

«Всякий может приказать стричь овец под одну гребенку, – писал Пришвин, обращаясь к редактору. – Хороший хозяин в каждой овечке видит свое, как будто он любит всех, но каждую больше»[122].

«Борьба за мастерство писателя не есть борьба за "обточенность", "отшлифованность", "грамматичность" языка, – пишет К. Федин. – Это борьба за индивидуальный язык каждого писателя, будь то даже "неотшлифованный" язык Льва Толстого»[123].

Ясность? Да, но ясность достигается разными средствами, и «ясность» пушкинской прозы не в том, в чем «ясность» гоголевской.

Отсутствие повторений? Смотря каких; разумеется, когда автор написал: «Пионеры сильно обрадовали дедушку радостной вестью» – редактор был прав, удалив эту тавтологическую радость. Если автор одного из очерков вкладывает в уста своего героя фразу: «Старайтесь… сохранить… свою фамилию и честь», а следующий абзац начинает словами: «Мы сумели… сохранить его шубу»[124], то эти два «сохранить» во избежание комического эффекта сохранять не следует. Однако это простые ляпсусы, а в художественной прозе настойчивые повторы слов, слогов, фраз играют иногда важнейшую роль эмоционального нагнетения.

Бороться за короткую фразу вместо длинной? Не всегда; длинное, даже громоздкое, предложение иногда несет большую художественную нагрузку; разбить сложный период на отдельные предложения – значит иногда ослабить, а вовсе не усилить мысль и художественный образ.



Поделиться книгой:

На главную
Назад