Дважды впустую прождав Черную Розу у дверей «Дам де Сион», я все-таки встретился с ней одним снежным зимним днем. Мне удалось уговорить ее поехать на эту квартиру, дав клятву, что там никого не будет. К тому времени я уже успел побывать в этом «укромном уголке», которым, как узнал позже, пользовался не только мой двуличный приятель, но и его отец, и постарался хоть как-то его приукрасить. Это было такое отвратительное место, что я сразу понял: Черная Роза ни за что не согласится, чтобы я рисовал ее здесь. Не было смысла даже пытаться воссоздать атмосферу наших прежних сеансов. Мебели там практически не было — только висел на стене банковский календарь и стоял книжный шкаф, в котором между двумя бутылками виски «Джонни Уокер» красовались все пятьдесят два тома энциклопедии «Британника», и стояла огромная двуспальная кровать. На этой кровати мы трижды любили друг друга, с каждым разом все более отчаянно и ожесточенно. Чувствуя, как она дрожит в моих объятиях, я понимал, что она любит меня больше, чем казалось мне раньше; когда я видел слезы на ее глазах, в моем животе начинала пульсировать боль, но все попытки не думать о грустном лишь усиливали отчаяние. Каждый раз Черная Роза рассказывала мне о планах своего отца: он собирался на февральских каникулах отвезти дочь в Швейцарию — якобы покататься на горных лыжах — и поместить ее в частную школу для богатых арабов и ненормальных американцев. В ее голосе была такая тоска и убежденность, что я не мог ей не верить. Пытаясь утешить любимую, я мужественным тоном героя турецкого фильма говорил, что собираюсь ее похитить, — и, заметив ее счастливый взгляд, сам начинал в это верить.
В начале февраля, во время нашего последнего свидания перед каникулами, мы встретились с моим приятелем, владельцем квартиры, чтобы поблагодарить его и заодно попытаться избавиться от ощущения приближающейся катастрофы. К нам присоединились и другие мои лицейские друзья, никогда прежде не видевшие Черную Розу; лишний раз я убедился, насколько был прав, не знакомя между собой друзей из разных компаний. С самого начала все пошло не так. Пытаясь создать непринужденную атмосферу, мои приятели принялись слегка подшучивать надо мной, но Черная Роза, сама любившая пошутить в другое время и в другом месте (например, на пляже в нашем курортном городке), восприняла все всерьез и кинулась меня защищать. На расспросы о том, где живут и чем занимаются ее родители, богаты ли они и какой собственностью владеют, Черная Роза отвечала односложно, давая понять, что ее не интересуют разговоры на подобные темы. Остаток вечера мы провели в одном из ресторанов Бебека за столиком с видом на Босфор, потягивая вино и рассуждая о футболе и о преимуществах разных моделей машин. На обратном пути мы остановились в Ашияне, в самом узком месте Босфора, чтобы посмотреть, как горит на противоположном берегу в Кандилли очередной деревянный особняк.
Горел один из самых красивых босфорских ялы. Чтобы разглядеть пожар получше, я вылез из машины. Черная Роза, утомившись от общества моих приятелей, восторженно наблюдавших за огненным зрелищем, присоединилась ко мне. Мы постояли на берегу, держась за руки, а потом решили пройтись вдоль стены крепости Румелихисары, подальше от машин и людей, пьющих чай и наблюдающих, как горит один из последних особняков времен Османской империи. Я рассказал Черной Розе о том, как в лицейские годы, прогуливая занятия, переправлялся на пароходе на другой берег и гулял по тамошним улицам.
Мы стояли в темноте напротив маленького кладбища, чувствуя, как отдается в наших телах мрачная мощь головокружительных босфорских течений. Прижавшись ко мне, Черная Роза прошептала, что очень сильно меня любит, и я, сказав, что готов ради нее на все, крепко-крепко обнял ее. Открывая на миг глаза во время поцелуя, я видел оранжевые отблески пламени на ее нежной коже.
На обратном пути мы молча сидели на заднем сиденье, взявшись за руки. Выйдя из машины, она совсем по-детски побежала к дверям своего дома. Я видел ее в последний раз. На следующее свидание она не пришла.
Три недели спустя, когда зимние каникулы закончились, я стал приходить к воротам ее лицея, становился в сторонке и наблюдал за выходящими девушками в надежде разглядеть среди них Черную Розу. Через десять дней я был вынужден признать, что делаю это впустую, — и все равно каждый день ноги сами собой несли меня к воротам «Дам де Сион». Я стоял, прячась за деревьями, пока из лицея не выходила последняя ученица. Однажды из толпы, стоящей у ворот, появился один из братьев Черной Розы — самый старший и самый симпатичный из них. Сказав, что сестра шлет мне из Швейцарии большой привет, он протянул мне письмо. Я дошел до ближайшей закусочной, уселся за столик и вскрыл конверт. Черная Роза писала, что очень довольна своей новой школой, но очень скучает по мне и по Стамбулу.
Я написал ей девять длинных писем, из которых запечатал семь и отправил пять. Ответа я не получил.
36
В феврале 1972 года, на втором курсе архитектурного факультета, я почти перестал появляться на занятиях. Насколько сильно нежелание ходить в университет было связано с горечью моей потери, со все усиливающимися одиночеством и печалью? Бывало, я совсем не выходил из дома, проводя день за чтением. Иногда я брал с собой какую-нибудь толстую книгу («Войну и мир», «Бесов» или «Будденброков») и читал ее, сидя на лекциях. После исчезновения Черной Розы занятия живописью в джихангирской студии стали доставлять мне все меньше радости. Водя карандашом по бумаге или кистью по полотну, я уже не ощущал былой легкости и не предвкушал успеха. Рисование вошло в мою жизнь как веселое детское развлечение; теперь, когда оно перестало дарить мне счастье, я не знал, чем заполнить образовавшуюся пустоту, и меня все сильнее охватывало тоскливое беспокойство. Жить не рисуя значило потерять возможность ускользать на время из «первого» мира, который другие называли «жизнью», — и он потихоньку начал становиться для меня тюрьмой. Когда я чувствовал это особенно остро — и при этом много курил, — мне становилось трудно дышать. Жизнь душила меня; мне хотелось сделать с собой что-нибудь нехорошее или, по крайней мере, убежать подальше от этих занятий, от этого университета.
Я продолжал время от времени появляться в студии и рисовал, изо всех сил пытаясь забыть мою пахнущую миндалем натурщицу или, наоборот, стараясь вызвать в памяти ее образ. Но в моих картинах чего-то не хватало. Возможно, дело было в том, что я жаждал получать от живописи прежнюю детскую радость, — но детство давно кончилось. Посередине работы я понимал, что у меня опять получается что-то не то, и бросал картину незаконченной. Эти приступы растерянности навели меня на мысль, что, если я хочу, чтобы рисование доставляло мне такое же удовольствие, как в детстве, мне следует заранее продумывать, каким должен получиться рисунок. Но я не умел этого делать. Возможно, именно потому, что прежде, рисуя, я всегда чувствовал себя счастливым, я не мог понять, что теперь пришло время, когда живопись должна была заставить меня страдать, и именно страдание могло бы вывести меня на новый уровень мастерства.
Меня пугало и то, что беспокойство, которым заражало меня рисование, начало распространяться и на другие мои увлечения: я понял, что «искусство архитектуры» тоже не доставит мне ни малейшей радости. Надо сказать, что я и в детстве не очень им увлекался, если не считать строительства домиков из кубиков или кусочков сахара. Преподаватели Технического университета в душе были не творцами, а заурядными сухарями-инженерами, вдохновения и полета фантазии от них ждать не приходилось, — поэтому занятия превратились в моих глазах в пустую трату времени, которое я мог бы потратить с куда большей пользой, занимаясь чем-нибудь и в самом деле нужным, «настоящим». Все теряло для меня смысл: слова лектора были слышны словно сквозь вату, звонок, возвещавший окончание занятий, не вызывал никаких эмоций, а студенты, курившие на переменах сигареты, казались призраками давно умерших людей; я презирал себя за неспособность вырваться из этого бессмысленного, заблудшего, душного мира, и мне снова становилось трудно дышать. Словно во сне, я чувствовал, что время убегает сквозь пальцы и мне не успеть, не успеть… Пытаясь избавиться от этого ощущения, я начинал что-нибудь сочинять или рисовать во время занятий: пародии на лекцию, карикатуры на преподавателя, портреты студентов (вид со спины), простенькие рифмованные стихи. Но и эти стихи и рисунки, даже несмотря на то, что некоторые однокурсники с нетерпением ждали новых моих творений и, к моей радости, улыбались, знакомясь с ними, не спасали меня от ощущения ускользающего из рук времени и растрачиваемой впустую жизни. Иногда это ощущение становилось настолько невыносимым, что я, час назад входивший в здание архитектурного факультета с твердым намерением провести в нем весь день, бежал оттуда, словно спасаясь от гибели (при этом не обращая ни малейшего внимания, наступаю я на трещины между плитками или нет) — неважно куда, главное — прочь, на улицы Стамбула.
Я бесцельно бродил по улочкам между Таксимом и Тепебаши, по старым кварталам Перы, построенным в XVIII веке армянскими мастерами и в те дни еще пребывавшим в целости и сохранности (в детстве мы с мамой, возвращаясь из Галатасарая, проезжали эти места на долмуше — тогда они казались мне, шестилетнему, далекими сказочными странами). Иногда я отправлялся из университета прямо на Таксим, садился там на первый попавшийся автобус и ехал куда глаза глядят. Бедные узкие улочки Касымпаши, старые дома Балата, в первый раз показавшиеся мне похожими на театральные декорации; бывшие греческие и еврейские кварталы, неузнаваемо изменившиеся после того, как там стали обосновываться прибывающие в Стамбул нищие переселенцы; светлые и по-настоящему мусульманские улицы Ускюдара, вплоть до начала 1980-х застроенные в основном деревянными домами; мрачные улицы Коджамустафапаши, уже испорченные зловеще выглядящими бетонными строениями, возведенными в одночасье; неизменно приводящий меня в восхищение двор мечети Фатих; кварталы Куртулуша и Ферикёя (чем ниже по склону холма, тем беднее, — точно такая же картина наблюдается в Джихангире, Тарлабаши и Нишанташи), выглядящие по мере обнищания все более и более древними, — при взгляде на них кажется, что люди жили здесь тысячелетиями, меняя религию, национальную принадлежность и язык под давлением могущественного государства (на самом деле эти кварталы появились пятьдесят лет назад); Балыклы и его окрестности… Вначале я приходил туда, движимый лишь желанием убежать подальше от университета, занятий, от мира, где каждый должен иметь работу, рабочий стол, офис, — и видел эти места сквозь призму своей печали, злобы и гнева. Такими они и запечатлелись в моем сознании. Бесцельные прогулки, во время которых я словно искал нечто неведомое мне самому, наслаждался бездельем, изучал город — улицу за улицей, дом за домом — с неясным ощущением, что когда-нибудь это мне пригодится, оставили глубокий, неизгладимый след в моей душе и памяти. Позже, когда мне случалось попасть на эти улицы по каким-нибудь делам, пребывая в совершенно будничном настроении, я сначала даже и не вспоминал, что это те самые места моих печальных воспоминаний; лишь увидев какой-нибудь разрушенный источник или осыпавшуюся стену еще более одряхлевшей за последние годы древней византийской церкви (Христа Вседержителя или Малой Айя-Софии), лишь разглядев Золотой Рог в просвете между стеной мечети и покрытым уродливой кафельной плиткой зданием, я вспоминал, что эти же самые места я видел много лет назад — только тогда воспринимал их совершенно по-другому, — и понимал, какая тоска сжимала тогда мое сердце. Дело было не в том, что тот или иной пейзаж плохо сохранился в моей памяти, а в том, что тогда я смотрел на него, обуреваемый совсем иными чувствами. Когда вы гуляете по улицам Стамбула или катаетесь на пароходе по Золотому Рогу и Босфору, пейзажи, проплывающие перед вами, окрашиваются не только собственно стамбульским настроением, но и вашими собственными чувствами и переживаниями. И тогда образы города соединяются в вашем сознании с глубокими и искренними чувствами: с болью или грустью, а может быть, и с радостью жизни или надеждой на лучшее.
Если вы умеете так видеть город, то, прожив в нем много лет, вы понимаете, что его пейзажи связаны с вашими самыми подлинными и глубокими чувствами настолько неразрывно, что каждая улица, каждый переулок напоминают вам о прежних переживаниях и ощущениях, словно мелодия, вызывающая в памяти воспоминания о давно прошедшей любви. Возможно, Стамбул кажется мне таким печальным городом именно потому, что многие его кварталы, улочки и сокровенные пейзажи, которые можно увидеть лишь с определенного холма, впервые предстали передо мной в те дни, когда я был охвачен тоской о потерянной возлюбленной и только начинал осознавать безвозвратность этой потери.
Во время одной из моих тогдашних прогулок я испытал ощущение, позже сопровождавшее мои сны, наводненные довольно примитивными образами, связанными со временем (например, я часто вижу во сне, как лик полной луны превращается в циферблат часов). Однажды мартовским днем 1972 года я сел в долмуш на площади Таксим, как делали мы раньше с Черной Розой, и (в те годы это еще было возможно) попросил высадить меня между остановками — на Галатском мосту. Затянутое низкими, мрачными, фиолетово-серыми тучами небо предвещало скорый снегопад. Пешеходов на мосту не было. Увидев деревянную лестницу, ведущую к Золотому Рогу, я решил спуститься по ней на набережную.
У пристани стоял маленький пароходик, готовый вот-вот отправиться в путь. Его команда — капитан, машинист, матрос — собралась у трапа, словно экипаж океанского лайнера, приветствующий поднимающихся на борт пассажиров, — правда, при этом они попивали чай, курили и беседовали. Поднявшись по трапу, я тоже поздоровался с ними, а войдя во внутреннее помещение и оказавшись среди усталых пассажиров, одетых в невзрачные пальто и тюбетейки, и пассажирок в платках, почувствовал себя так, словно давным-давно знаком с ними, словно мы каждый день вместе садимся на этот самый пароход. Когда мы неслышно отчалили от пристани, чувство сопричастности этим людям, чувство принадлежности городу стало таким сильным, что я почувствовал вот еще что: там, наверху, на мосту, где висела реклама банковских услуг и двигались усы троллейбусов, на главных городских магистралях стоял март 1972 года — но здесь, внизу, было совсем другое, древнее, необъятное, медленно текущее время. Спустившись по ступеням случайно замеченной мной лестницы, я словно перенесся на тридцать лет назад, в те дни, когда Стамбул был оторванным от мира, бедным и печальным городом.
Я прошел в задний салон нижней палубы. За дрожащим стеклом медленно проплывали пристани, застроенные деревянными домами холмы старого Стамбула, заросшие кипарисами кладбища, трубы бесчисленных маленьких фабрик, мастерские, табачные склады, руины византийских церквей, величественные османские мечети, возвышающиеся над узкими бедными улочками, склоны темных холмов, верфи, ржавые остовы кораблей… Стоял день, но церковь Христа Вседержителя в Зейреке, огромные здания табачных складов в Джибали, даже парящие над ними очертания мечети Фатих сквозь мутные дребезжащие окна выглядели так, словно я вижу их ночью — или в старом выцветшем фильме.
Когда пароход причаливал к пристани, шум его двигателя, похожий на стрекотание маминой швейной машинки, утихал, стекла переставали дрожать, и спокойные воды Золотого Рога, толпа готовящихся подняться на борт тетушек с курами и петухами в корзинах, узкие улочки Фенера, здания мастерских и складов, пустые бочки, старые автомобильные шины и все еще встречавшиеся на городских улицах запряженные лошадьми телеги начинали выглядеть точь-в-точь как на черно-белой открытке столетней давности. Потом пароход снова отчаливал, направляясь к усеянному кладбищами противоположному берегу, стекла снова начинали дребезжать, а черный дым, вырывающийся из трубы, заставлял все вокруг выглядеть еще более печальным и словно бы нарисованным. Иногда небо вдруг становилось угольно-черным, и на его фоне в воздухе появлялось ослепительно-холодное белое пламя снега.
В чем тайна Стамбула? Не в том ли, что здесь за открытостью всем внешним влияниям скрыта замкнутая и недоступная чужакам жизнь? Не в том ли, что за обращенным ко всему миру великолепием исторических зданий и нерукотворных пейзажей прячутся нищета и искаженные, рвущиеся связи между людьми? Но что бы ни сказали мы о городе, о его характере, духе и атмосфере — все это в большей степени будет относиться к нам самим, к нашей жизни и нашему душевному состоянию. У города нет иного центра, кроме нас самих.
Почему же я тем мартовским днем 1972 года, сбежав из университета и сев на пароход, идущий в Эюп, почувствовал такое единение со всеми стамбульцами? Может быть, я хотел убедить себя в том, что моя несчастная любовь и утрата радости, которую дарила мне живопись (а ведь я думал, что посвящу ей всю жизнь), не так уж важны по сравнению с великой печалью Стамбула. Возможно, глядя на поверженный, унылый, грустный город, я пытался заглушить свою собственную боль. Однако, в отличие от героев турецких мелодрам, изначально отравленных печалью и потому обреченных на поражение «в любви и в жизни», я не пытался объяснить свою боль печалью города. Мой случай был особым, и я ни с кем не желал делиться своей болью. «Особенность» же моего «случая» заключалась вот в чем: никто из моих родственников и близких даже не пытался делать вид, что принимает всерьез мое желание стать художником. Что же касается стамбульских художников и вообще людей искусства, то их взгляд был прикован к Западу настолько, что они вовсе не видели своего родного города, — они изо всех сил стремились соответствовать новой эпохе, миру троллейбусов и рекламы банковских услуг. Расплатой за возможность видеть город была печаль, но я еще не привык к ней — может быть, я даже был наименее печальным человеком во всем Стамбуле, ибо еще не расстался со счастливым ребенком, жившим в моей душе. Я не хотел привыкать к этому чувству, не желал признавать, что оно уже проникло в мою душу, и, охваченный тоскливым беспокойством, пытался найти спасение исключительно в «красотах» Стамбула. Почему мы думаем, что красота, история и таинственная атмосфера города могут излечить наши душевные раны? Возможно, свой город, как и свою семью, мы любим просто потому, что у нас нет другого выхода. Но ведь необходимо понять, что именно мы любим в городе, и объяснить себе, почему.
Когда пароход приближался к Хаскёю, я понял причину своей привязанности к Стамбулу: несмотря на всю мою растерянность и тоску, город предлагал более глубокое знание о жизни, чем я мог бы получить в университете, и дарил утешение. За дрожащими стеклами парохода проплывали старые ветхие дома, полупустые греческие кварталы Фенера, брошенные обитателями из-за никак не прекращающихся притеснений со стороны государства, дворец Топкапы, выглядящий на фоне черных туч еще более таинственным, чем обычно, Сулейманийе, стамбульские холмы, силуэт города, созданный очертаниями церквей и мечетей. Здесь, среди древних камней и почерневшего дерева, сплетались в единое целое история, руины и живая жизнь; пусть меня оставила радость рисования — эти далекие кварталы, казалось, были готовы стать для меня новым «вторым миром». Как я хотел раствориться в их поэтическом лабиринте! Точно так же как в детстве, заскучав в полумраке бабушкиного дома или на уроках в школе, я укрывался в мире своего воображения, теперь, утомившись от лекций по архитектуре, я исчезал в переплетении стамбульских улиц. Теперь я всем сердцем желал принять стамбульскую печаль как судьбу, как неизбежную плату за жизнь в этом городе — и найти в печали успокоение.
Из долгих блужданий по городу (каждый раз я где-нибудь перекусывал) я возвращался в нормальный мир, то есть домой, с какой-нибудь находкой, будь то вышедший из употребления телефонный жетон с зазубренными краями, странный предмет, который я шутливо представлял приятелям как «помесь обувного рожка и открывалки для бутылок», кусочек кирпича, отвалившийся от тысячелетней стены, банкнота царской России (их в те годы у любого стамбульского старьевщика были целые кипы), печать тридцать лет назад разорившейся компании, гирьки весов или дешевые старые книги (ближе к концу моих прогулок ноги сами собой неизменно приводили меня на книжный рынок). Меня привлекали не только вещественные следы стамбульской жизни: в не меньшей степени я интересовался посвященными Стамбулу книгами и статьями. Я собирал любого рода сведения, напечатанные на бумаге, например, казавшиеся мне интересными и «важными» программки и старые расписания движения пароходов. В глубине души я понимал, что не буду хранить эти вещи и документы вечно, что, позабавившись ими немного, я вскоре про них забуду, что мне никогда не стать настоящим коллекционером или собирателем сведений, подобным Кочу. Вначале, впрочем, я говорил себе, что однажды из моего собрания вырастет нечто значительное — большая картина, серия картин или роман вроде тех, что писали Толстой, Достоевский и Манн, чьи книги я читал в то время. Иногда, с особенной остротой и неизбежной печалью ощущая поэтическую суть города, воплотившуюся в остатках имперского величия, исторических памятниках и всякого рода странных и старинных предметах, собираемых мною, я начинал воображать, что мне, мне одному удалось понять эту суть. Я принял печаль Стамбула и как нечто чуждое моей счастливой и особенной жизни, и как судьбу, как неизбежность, уготованную мне моим городом, и теперь, говорил я себе с гордостью, я могу увидеть Стамбул в окне парохода таким, каким никто и никогда не мог его увидеть!
В моменты подобных поэтических прозрений я воспринимал любой предмет, любое сведение, связанное со Стамбулом, с таким благоговением, словно это было прекрасное произведение искусства или драгоценный музейный экспонат. Благоговение вызывали у меня, например, самые что ни на есть прозаические данные о том самом пароходе с дребезжащими стеклами. Сейчас я вас с ними ознакомлю.
У него было имя — «Коджаташ». Он и его брат-близнец были построены в 1937 году на верфи Хаскёя, на берегу Золотого Рога, и оснащены двигателями 1913 года сборки, снятыми с яхты «Ниметуллах», принадлежавшей некогда хедиву (губернатору Египта) Аббасу Хильми-паше. Возможно, дребезжание стекол свидетельствовало о том, что двигатель не совсем подходил своему новому судну. (Любовь к такого рода подробностям позволяла мне чувствовать себя истинным стамбульцем, обостряла мою печаль и делала более подлинным мой страх перед жизнью.) Высадив меня в Эюпе, маленький «Коджаташ» продолжал исправно нести службу вплоть до 1984 года.
Растрепанные книги, визитные карточки, старинные открытки, драгоценные для меня сведения — все это было доказательством «реальности» моих бесцельных блужданий; эти предметы и знания «овеществляли» мои грезы о городе, давали мне понять, что Стамбул — не воображаемый «второй мир», вроде того, что дарил мне счастье в детстве, а реальность, имеющая нечто общее с мечтой. Я был словно тот герой Кольриджа, что проснулся, держа в руке розу своих снов.
А вот Эюп, маленький опрятный район в самом конце Золотого Рога, где я сошел с «Коджаташа», представлялся мне каким-то нереальным, ненастоящим. Эюп был настолько совершенным воплощением образа замкнутого, таинственного, живописного мистического «Востока», что мне каждый раз казалось, будто я попал в чью-то чужую грезу о Стамбуле, в этакий турецко-мусульманский восточный Диснейленд. В чем тут причина? В том ли, что Эюп находится за пределами городских стен и, следовательно, в нем не чувствуется византийского влияния и нет типично стамбульского беспорядочного наслоения следов различных эпох? Или в том, что живописные кладбища, деревья, дома сливаются здесь в единое целое? Может быть, из-за окружающих Эюп высоких холмов сюда раньше приходит вечер? А может, из религиозных и мистических соображений жители Эюпа решили, что все в их районе должно быть скромным и маленьким, желая таким образом отдалиться от величественной мощи Стамбула — мощи, плодящей грязь, ржавчину, дым, трещины, трущобы, руины? Эюп так нравится всем приезжающим в Стамбул в надежде найти здесь «восточную романтику» именно потому, что находится в стороне от вечно обновляющегося и европеизирующегося центра, от бюрократии, государственных органов и административных зданий. Совершенство, «неиспорченность» Эюпа так понравились, например, Пьеру Лоти, что он даже купил здесь дом, но меня эта восточная сказка неизменно раздражала — как раз своим совершенством. Поэтому, едва я сошел в Эюпе с парохода, радостная печаль, подаренная мне трущобами и историческими пейзажами Золотого Рога, испарилась. Постепенно я начинал понимать, что люблю Стамбул за его руины, за его печаль, за былое, ныне утраченное величие. Поэтому я покинул Эюп и направился в другие места на поиски дарящих мне счастье развалин.
37
Многие годы мама проводила вечера в одиночестве, сидя в гостиной и дожидаясь возвращения папы. Папа по вечерам бывал в бридж-клубе, а потом отправлялся еще куда-нибудь, так что домой возвращался чаще всего за полночь, когда мама, устав от ожидания, ложилась спать. Мы с мамой ужинали вдвоем («У меня много дел, приехать не смогу, ужинайте без меня», — говорил папа по телефону), а потом она расстилала на столе кремовую скатерть и приступала к пасьянсу. Переворачивая одну за другой карты из двух колод (по пятьдесят две в каждой) и раскладывая их, в зависимости от ценности и масти, мама не стремилась заглянуть в будущее или нагадать себе что-нибудь хорошее; для нее главным в пасьянсе была тренировка терпения
— Я не гадаю, сынок, я просто пытаюсь занять чем-нибудь время. Который час? Разложу еще разок и пойду спать.
Сказав это, она бросала взгляд на черно-белый телевизор (тогда в Турции это была еще новинка), где шел какой-нибудь старый фильм или происходило обсуждение традиций Рамазана (в те годы существовал только один телевизионный канал, отражавший точку зрения государства), и добавляла:
— Я это не смотрю, если хочешь, можешь выключить.
Но я иногда оставался посмотреть футбольный матч или фильм, действие которого происходило на черно-белых улицах моего детства. Меня не очень занимало происходящее на экране — просто хотелось отвлечься от переживаний, гнева и растерянности, переполнявших мою душу, когда я запирался в своей комнате, и немного поговорить с мамой.
Мы говорили с ней каждый вечер, и порой беседа перерастала в ожесточенный спор. Потом я раскаивался в своей несдержанности, уходил к себе и читал до самого утра. Иногда, разругавшись с мамой, я выбегал из дома в промозглую стамбульскую ночь и бродил по пустым зловеще-темным улицам Таксима и Бейоглу, куря одну сигарету за другой, и, продрогнув до костей, возвращался домой, когда весь город и мама уже крепко спали. Ложился спать я под утро, часа в четыре, и вставал после полудня — эта привычка осталась со мной на следующие двадцать лет.
Причиной наших споров и ссор — иногда явной, иногда скрытой — было то, что зимой 1972 года, будучи на втором курсе архитектурного факультета, я практически прекратил ходить на занятия, если не считать тех, которые был вынужден посещать, чтобы не быть отчисленным.
Порой я нерешительно говорил себе, что, даже если я и не стану архитектором, у меня, по крайней мере, будет университетский диплом — то же самое неустанно повторяли мне папа и друзья. По маминому мнению, такая позиция только делала мои перспективы еще более туманными. Как бы то ни было, я уже твердо знал, что архитектором мне не быть. Но что еще хуже — я понимал, что радость, которую дарила мне живопись, умерла, оставив после себя горькую пустоту. Понимал я и то, что чтение до утра и ночные блуждания по улицам Бейоглу и Бешикташа не могут заглушить во мне жажду укрыться в «другом мире». Я был растерян, я не знал, что мне делать, и поэтому порой в смятении вскакивал с места и пытался «все ей объяснить». Но я не знал, зачем я это делаю, и более того — не знал, что именно я хочу объяснить, так что наши с мамой споры превращались порой в подобие борьбы вслепую.
— В юности я была такой же, как ты, — говорила, например, мама (возможно, как я впоследствии думал, специально для того, чтобы вывести меня из себя). — Я пыталась спрятаться от жизни, как ты. Мои сестры ходили в университет, вращались среди интеллектуалов, посещали балы и вечеринки, а я сидела дома и часами тупо листала «Иллюстрасьон», журнал, который выписывал твой дедушка.
Мама замолкала, пытаясь понять, произвели ее слова на меня какое-нибудь впечатление или нет, затягивалась сигаретой и добавляла:
— Я была очень застенчивой, боялась жизни.
От этого ее «как ты» во мне начинал закипать гнев, и я изо всех сил пытался сдержаться, повторяя себе, что она говорит так только потому, что желает мне добра. Но за мамиными словами крылось другое, более глубокое убеждение — мне невыносимо было сознавать, что мама его разделяет, и, может быть, поэтому я и спорил, и ссорился с ней. Я отводил взгляд от экрана и, глядя в окно, на медленно ползущие огни пароходов, начинал думать об этом доводящем меня до белого каления убеждении.
В отличие от моей мамы, никогда не говорившей этого вслух, ленивые стамбульские буржуа и разделявшие их взгляды журналисты в моменты дерзкого пессимизма неизменно повторяли: «Здесь не может появиться ничего хорошего».
Пессимизм этот, несомненно, связан с печалью, сломившей волю стамбульцев, но ведь корни печали — в бедности и чувстве утраты, так почему же в пессимизм впадают благополучные стамбульские богачи? Возможно, потому, что богатство досталось им случайно. Возможно также, что они хотят найти оправдание тому, что им не удалось создать ничего похожего на замечательные произведения западной цивилизации, подражая которой, они надеялись скрыть незаслуженность своих богатств.
У мамы, впрочем, были свои причины для пессимизма. После свадьбы и рождения сыновей мой отец словно задался целью сделать ее несчастной. Его постоянные отлучки, наше постепенное обеднение — когда мама выходила замуж, она не могла даже представить себе, что столкнется с такими проблемами, — привели к тому, что она жила в постоянном ожидании новых ударов судьбы и была готова им противостоять. В детстве, когда мы с мамой и братом ходили в кино, в парк или за покупками и мама замечала направленные на нее взгляды незнакомых мужчин, на ее лице появлялось настороженное и сосредоточенное выражение, говорящее о ее решимости оградить себя и свою семью от любой опасности, грозящей извне. Если мы с братом начинали драться на улице, я чувствовал, что она не только разгневана и огорчена, но и боится за нас и хочет нас защитить.
Мамина осторожность чаще всего проявлялась в бесконечных наставлениях: будьте нормальными, будьте обычными, будьте как все, не привлекайте к себе внимания, говорила она нам с братом. Такой взгляд на жизнь многим обязан традиционной морали, пропитанной суфийским стремлением быть скромным и довольствоваться малым, — но он никак не мог помочь маме понять, почему человек вдруг ни с того ни с сего, под каким-то непонятным предлогом может решить уйти из университета. Я не должен был воспринимать себя настолько серьезно, не должен был придавать такое значение своим пристрастиям и убеждениям; и если уж мне и следовало к чему-нибудь стремиться с такой страстью, так это к тому, чтобы быть трудолюбивым, честным, достойным, не выделяющимся из толпы человеком. Живопись, искусство, творчество — только европейцы имеют право принимать подобные вещи всерьез, словно бы хотела сказать мама, а вовсе не мы, обитатели Стамбула второй половины XX века, представители цивилизации, потерявшей былое величие и мощь, впавшей в бедность и безволие. Не забывай, что здесь нет и не может быть ничего хорошего, — иначе пожалеешь потом, да будет поздно.
Иногда, пытаясь придать больший вес своим словам, мама рассказывала, что назвала меня Орханом потому, что любила султана Орхана больше всех других османских правителей. Орхан не стремился к великим свершениям, не пытался поразить воображение своих подданных пышной роскошью и прожил скромную жизнь, не пускаясь в авантюры, — поэтому учебники истории говорили о втором османском султане с большим почтением, но не очень задерживались на эпохе его правления. Рассказывая о выборе моего имени, мама улыбалась, но было ясно, что ей очень хочется, чтобы я понял, какое значение она ему придавала.
Поэтому каждый раз, выходя из своей комнаты и начиная спор с ожидающей отца мамой, я знал, что пытаюсь найти аргументы не только против печальной и скромной жизни, уготованной мне Стамбулом, но и против планов моей мамы, мечтавшей, чтобы ее сын прожил самую что ни на есть обычную жизнь. Бывало, я спрашивал себя, зачем снова выхожу из своей комнаты и возобновляю этот бесконечный спор, — но не мог найти внятного ответа и чувствовал, что в моей душе происходят странные движения, значение которых оставалось непонятным для меня самого.
— Ты любил пропускать занятия еще в школе, — сказала мама — Говорил, что у тебя, мол, болит живот или поднялась температура. Когда мы жили в Джихангире, это в конце концов превратилось у тебя в привычку. И вот, когда ты в очередной раз сказал мне, что заболел и не пойдешь на занятия, я закричала: «Ну, хватит! Больной ты или нет, а в школу отправишься немедленно! Не хочу тебя здесь видеть!»
Мама рассказывала эту историю очень часто, возможно, потому, что знала, как она действует мне на нервы. Добравшись до кульминационного момента, она каждый раз сначала улыбалась, потом делала эффектную паузу, затягивалась сигаретой и наконец, не глядя в мою сторону, но всегда очень довольным тоном прибавляла:
— И с тех пор ты ни разу не говорил мне, что заболел и не пойдешь на занятия.
— Значит, скажу сейчас! — запальчиво произнес я. — Ноги моей больше не будет в университете!
— И чем же ты собираешься заниматься? Будешь, как я, сидеть целыми днями дома?
Во мне начинало расти желание разругаться с мамой, выскочить, хлопнув дверью, из дома и отправиться бродить в полузабытьи, словно пьяный или умалишенный, по темным улочкам ночного Бейоглу, куря сигареты и убеждая самого себя, что ненавижу все и всех на свете. В те годы я порой часами ходил по вечернему и ночному городу, глядя на витрины, окна ресторанов и полутемных кафе, на мосты, фасады кинотеатров и буквы рекламных плакатов, на грязь, слякоть и капли дождя, падающие в темные лужи на тротуарах, на неоновые лампы, фары машин и роющихся в мусорных баках собак, — и вдруг, на самой узкой и печальной улочке самого далекого квартала, меня охватывало желание побежать быстрее домой и облечь в слова живущий во мне образ темного, таинственного и усталого города, похожего на лабиринт. Это новое желание было таким же властным и необоримым, каким некогда было желание рисовать, но я еще толком не знал, как его осуществить.
— Кажется, лифт поднимается? — спросила мама.
Мы прислушались, но за дверями была тишина. Отец еще не приехал. Мама снова с поражающим меня спокойствием вернулась к пасьянсу. Некоторое время я молча смотрел на нее. В детстве я очень любил наблюдать за движениями ее рук, но, если она сердилась, эти же самые движения ранили мне душу. Сейчас я был в растерянности, и рвущаяся наружу злость боролась во мне с безграничной любовью. Четырьмя месяцами ранее маме после долгого расследования удалось обнаружить в Меджидийекёе квартиру, где папа встречался со своей любовницей. Искусно выманив у швейцара ключ, она проникла туда, и ее глазам предстала картина, которую после она описала мне с удивительным хладнокровием. На подушке лежала точно такая же пижама, какую папа одевал дома, а на столике у изголовья так же, как дома, громоздилась башня из книг по бриджу.
Долгое время мама хранила молчание об увиденном, и лишь несколько месяцев спустя, однажды вечером, когда она, как всегда, раскладывала пасьянс, курила и краем глаза поглядывала на экран телевизора, а я в очередной раз вышел из своей комнаты, чтобы поговорить с ней, она вдруг выложила мне эту историю. Заметив, что мне вовсе не хочется все это слушать, мама прервала себя на полуслове, но с тех пор, вспоминая о том другом папином доме, я не мог удержаться от внутренней дрожи. Отец, казалось мне порой, сделал то, что никак не удавалось мне: нашел своего двойника, своего близнеца, и с этим двойником, а вовсе не с любовницей, встречается он каждый вечер. Думая об этом, я с особенной силой ощущал некий изъян в своей душе и в своей жизни.
— Так или иначе, но тебе необходимо окончить университет — сказала мама, не отрываясь от пасьянса — Живописью не прокормишься, тебе придется работать. Мы ведь уже не так богаты, как раньше.
— Неправда, — ответил я, потому что давно подсчитал: даже если я проведу всю жизнь в полном безделье, родительских денег должно хватить на вполне безбедное существование.
— Так ты думаешь, что сможешь зарабатывать живописью?
Ожесточение, с которым мама ткнула сигаретой в пепельницу, легкая насмешка и снисходительность в ее тоне и то, что она не отрывалась от своего пасьянса, с видимым безразличием обсуждая столь важную для меня тему, — все это говорило о том, что мы полным ходом приближаемся к очередной ссоре.
— Здесь не Париж, милый мой, а Стамбул, — сказала мама почти с радостью в голосе. — Будь ты даже самым лучшим в мире художником, никто не обратит на тебя ни малейшего внимания. Ты останешься в полном одиночестве. Никто не поймет, почему ты отказался от замечательного будущего и все бросил ради того, чтобы стать художником. Если бы мы жили в богатой стране, где ценят искусство, тогда еще может быть… Но ведь даже в Европе все знают, что Ван Гог и Гоген были немного сдвинутыми.
Очевидно, мама не забыла папиных рассказов об экзистенциалистской литературе, которую он запоем читал в 1950-е. Чтобы проверить достоверность этих сведений, мама часто заглядывала в потрепанный, пожелтевший энциклопедический словарь, поэтому я язвительно заметил:
— Уж не говорит ли твой «Пти Лярусс», что все художники сумасшедшие?
— Не знаю, сынок. Очень талантливый и трудолюбивый художник, если ему повезет, может прославиться — в Европе. А здесь ты рано или поздно сойдешь с ума. Не обижайся. Я говорю это только потому, что не хочу, чтобы ты потом раскаивался.
Меня душила злоба. Как она может говорить такое — каждое ее слово ранило мою душу, — словно бы вскользь, спокойно продолжая раскладывать пасьянс?
— Что именно должно было меня обидеть? — спросил я, будто мне было мало.
— Я не хочу, чтобы кому-нибудь пришло в голову, что ты переживаешь психологические трудности, и поэтому не рассказываю своим знакомым, что ты перестал ходить на занятия. Они не из тех, кто может понять, почему такой человек, как ты, бросил университет, чтобы стать художником. Они решат, что ты спятил, начнут распускать слухи…
— Да расскажи ты им, сделай милость! Я потому и хочу все бросить, чтобы не стать идиотом, как они!
— Нет, ты этого не сделаешь, — сказала мама. — В конце концов ты, как в детстве, возьмешь свой портфель и потопаешь на уроки.
— Я точно знаю, что не хочу быть архитектором.
— Сынок, потерпи еще два года, получи диплом, а там уж решай, кем быть — архитектором или художником.
— Нет!
— Знаешь, что думает Нурджихан о твоем желании бросить архитектуру? — спросила мама, явно желая уязвить меня посильнее. — Тебя очень расстраивают наши с папой ссоры и его похождения на стороне, поэтому ты и не ходишь в университет, вот что она думает.
— Мне плевать, что думают обо мне твои безмозглые подруги из высшего общества! — крикнул я вне себя от ярости. Я знал, что она специально пытается разозлить меня, но каждый раз попадался в ловушку — меня охватывал приступ нестерпимого гнева.
— Ты очень горд, сынок. Но мне это нравится, потому что гордость и есть самое главное в жизни, а вовсе не какое-то там искусство. В Европе многих именно гордость приводит в искусство — там к художнику относятся не как к жулику или ремесленнику, там он царь и бог. Но неужели ты думаешь, что здесь сможешь быть художником и при этом оставаться таким же гордецом? Эти люди ничего не понимают в живописи — а тебе нужно будет добиться у них признания, заставить их покупать картины. Для этого тебе придется пресмыкаться перед государством и денежными мешками, а самое отвратительное — перед невежами-журналистами. Сможешь?
Во мне кипела ярость, удивлявшая меня самого своим накалом, и голова шла кругом от мучительного желания вскочить с места и выбежать на улицу. Но я сдерживался, желая довести до предела это столкновение, причинявшее боль каждому из нас и заставлявшее причинять боль другому, потому что знал: после того как мы выскажем друг другу все, что накопилось у нас на душе, я все равно хлопну дверью и уйду бродить по городу. Я пойду по разбитым тротуарам, мимо тусклых или вовсе погасших фонарей, по вымощенным брусчаткой узким печальным улицам, испытывая извращенное счастье принадлежности к этим унылым, грязным, бедным кварталам. Перед моими глазами будут проплывать образы, грезы и видения, наполняющие меня радостью, доступной только нищему, живущему мечтой о великих свершениях.
— Флобер вот тоже всю жизнь прожил в доме своей матери — продолжала мама все тем же то ли сочувственным, то ли снисходительным тоном, внимательно переворачивая карты. — Но я не хочу, чтобы ты всю свою жизнь просидел у меня под боком. Одно дело Франция — там уж если про кого скажут, что он, мол, великий писатель или художник, так хоть трава не расти. А здесь ты или сопьешься, или угодишь в сумасшедший дом. Ты и сам прекрасно знаешь, что будешь несчастным, если попытаешься быть только художником. Если у тебя будет профессия, работа, то, поверь мне, ты будешь чувствовать себя увереннее, а живопись будет приносить тебе гораздо больше радости.
Почему в моменты гнева и тоски меня так утешали полуночные прогулки и призрачные мечты? Почему я любил не роскошные солнечные пейзажи, наводняющие туристические проспекты и печатающиеся на открытках, а полутемные бедные улочки, холодные зимние вечера и ночи, смутные тени редких прохожих в тусклом свете фонарей и всеми ныне позабытую брусчатку?
— Пойми, если ты не станешь архитектором или не найдешь себе какую-нибудь другую работу, ты станешь одним из этих несчастных, унылых и запуганных турецких художников, пресмыкающихся перед богачами и власть имущими. В этой стране никто и никогда не сможет прокормить себя живописью. Тебя будут презирать и унижать, ты потеряешь веру в свои силы, и всю жизнь тебя будут преследовать тоска и тревога. Разве такой жизни ты заслуживаешь — ты, умный, красивый, полный энергии молодой человек?
Я представлял себе, как спускаюсь с холма к Бешикташу и, вместо того чтобы сесть на долмуш, иду пешком вдоль стены дворца Долмабахче до самого стадиона. Мне нравилось ходить в ночной темноте вдоль этой высоченной толстой стены, почерневшей от времени и поросшей мхом. Если бушующий во мне гнев к тому времени не уляжется, говорил я сам себе, тогда я пойду вверх по склону и через двенадцать минут буду на Таксиме.
— В детстве ты всегда был таким улыбчивым, веселым, жизнерадостным, милым мальчиком! Никто не мог удержаться от улыбки, глядя на тебя. Не только потому, что ты был симпатичным, — тебе неведомо было, что такое грусть и уныние, ты никогда не скучал и даже в самые тяжелые дни не ныл и не хныкал, а придумывал себе какие-нибудь игры и был счастлив. И чтобы такой мальчик превратился в угрюмого, несчастного, униженного художника — нет, я не смогла бы это вынести, даже если бы ты не был моим сыном. Пожалуйста, не обижайся и подумай над моими словами.
Поднимаясь к Таксиму, я брошу взгляд на мерцающие в темноте огоньки Галатского моста, потом, в Бейоглу, первым делом загляну в книжную лавку в начале улицы Истикляль, а затем зайду в пивную, в которой будет очень шумно от гула голосов и включенного телевизора, закажу себе пива с водкой, закурю, как все вокруг, и начну оглядываться по сторонам: нет ли поблизости какого-нибудь знаменитого поэта или писателя. Почувствовав, что привлекаю внимание усатых посетителей пивной (потому что оглядываюсь по сторонам и выгляжу совсем еще ребенком), я встану, выйду за дверь и растворюсь в ночной темноте. Пройдясь немного по Истиклялю, я сверну в переулок и отправлюсь в Чукурджуму, Галату или Джихангир гулять по мокрым тротуарам, в которых будет отражаться свет фонарей и мерцание телевизионных экранов, и там, остановившись, чтобы посмотреть на лавку старьевщика или красующийся в витрине самой обычной бакалейной лавки холодильник, или на знакомый мне с детства манекен в витрине аптеки, я вдруг пойму, как же я на самом деле счастлив. Ослепляющий, прекрасный и чистый гнев, бурлящий во мне сейчас, когда я слушаю мамины слова, через час, на промозглых улочках Бейоглу, Ускюдара или Фатиха превратится в страстное желание, озаряющее ярким светом все мое будущее. К тому времени моя голова слегка закружится от выпитого пива и долгого пути пешком, и грязные, темные, печальные улицы будут немного подрагивать перед глазами, словно в одном из моих любимых старинных фильмов, и мне станет так хорошо и радостно, что захочется схватить, задержать, спрятать этот волшебный момент (так в детстве я часами мог прятать за щекой шарик или вкусную ягоду), вернуться домой, сесть за стол и начать что-нибудь писать или рисовать.
— Видишь ту картину на стене? Мне ее подарила на свадьбу Нермин. Когда она сама выходила замуж, мы с папой решили подарить ей картину того же самого художника и нанесли ему по этому поводу визит. Если бы ты видел, сынок, до чего обрадовался самый знаменитый художник Турции, что в его дверь в кои-то веки постучались покупатели, как тщательно, но безуспешно пытался он скрыть свою радость, как он кланялся чуть не до земли, когда мы уходили из его дома с картиной в руках, — ты бы никому не пожелал стать художником в этой стране. Вот почему я не рассказываю знакомым, что ты перестал ходить в университет. Когда эти люди — «безмозглые», по твоему выражению, — узнают, что ты отказался от ожидавшего тебя прекрасного будущего, бросил университет и собрался зарабатывать на жизнь живописью — что ж, может, они и купят у тебя картину-другую, из жалости или чтобы посмеяться надо мной и над папой. Но они никогда не позволят своим дочерям выйти замуж за художника. Почему, как ты думаешь, отец той милой девочки, которую ты рисовал, отправил ее в Швейцарию, едва только узнал, что она в тебя влюблена? В нашей нищей стране, среди безвольных, слабых и невежественных людей ты сможешь, не сломавшись, прожить такую жизнь, какую ты заслуживаешь, только если у тебя будет настоящая профессия, только если ты будешь богат. Поэтому, сынок, пожалуйста, не бросай учебу, иначе будешь потом горько раскаиваться. Вот этот твой Ле Корбюзье — он ведь тоже хотел стать художником, но выучился же на архитектора!
Желание убежать и раствориться в ночных улицах Бейоглу, смешанное с чувством вины, неоновым светом мерцало в моей голове. Теперь я понял, что эти темные, грязные, зловещие, любимые мои улицы давно уже заменили мне утраченный второй мир. Я знал, что сегодня не буду ссориться с мамой, — потому что сейчас открою дверь и уйду, и город утешит меня; а после, вернувшись домой, я сяду за стол и попытаюсь облечь в слова магическую атмосферу его улиц.
— Я не буду художником. Я стану писателем.
Отбирая фотографии для этой книги, я испытывал то же волнение и порой замешательство, которые сопровождали и ее написание. Большая часть фотографий взята из архива Ары Гюлера, находящегося в его доме (одновременно это и фотостудия, и музей) в Бейоглу, где он провел почти всю свою жизнь. Изучая этот архив, я часто сталкивался с хорошо мне знакомыми в детстве, но с тех пор забытыми образами старого Стамбула (например, буксир, опускающий трубу, чтобы пройти под мостом, на стр. 371–372) — при встрече с ними я испытывал ностальгию по былым временам и одновременно удивление: до чего же странным все тогда было. Иногда фотография с удивительной точностью воспроизводила мои собственные, личные воспоминания (например, фотография заснеженного Галатского моста на стр. 411). Архив Ары Гюлера, представляющийся мне поистине неисчерпаемым, — уникальная сокровищница стамбульских пейзажей и образов стамбульской жизни с 50-х годов XX века до наших дней.
Вот список фотографий Ары Гюлера, приведенных в этой книге: стр. 5, 10–11, 47, 49, 55, 58–59, 61, 64–65, 67, 75 (вверху), 78–79, 125, 127, 130, 131, 133, 135, 136, 139, 144, 148, 187, 231, 240, 268, 292, 300, 302, 323, 327, 328, 331, 336, 338–339, 340, 342, 345, 366–367, 368, 369, 371–372, 373, 382, 400, 411, 420–421, 422, 423, 450, 454, 455, 456–457, 463, 464–465, 468–469, 477, 482, 486, 488.
Селахаттин Гиз (р. 1912) начал фотографировать Стамбул еще будучи учеником Галатасарайского лицея и продолжал заниматься этим все сорок два года, в течение которых работал фотокорреспондентом газеты «Джумхурийет». Работая в его архиве, я чувствовал, что мне дарован доступ в тайный волшебный мир — возможно, потому, что Гизу, как и мне, нравились безлюдные пустые улочки и пейзажи заснеженного Стамбула. Фотографии Селахаттина Гиза находятся на стр. 46, 52, 53, 62, 63, 73, 76, 77, 82, 86, 88, 115, 128, 146, 174, 185, 186, 188, 18д, 190, 228, 229, 276, 278.
Мне бы хотелось выразить благодарность мэрии Стамбула за любезно предоставленную возможность опубликовать в этой книге фотографии другого стамбульского журналиста и фотографа, Хильми Шахенка, на стр. 56, 66, 132, 274, 309, 374, 399, 409, 451–452, 458–459, 460–461.
Фотография Айя-Софии на стр. 297 была сделана Джеймсом Робертсоном в 1853 году.
На стр. 295, 299, 304, 306 опубликованы фотографии, сделанные братьями Абдуллахами, владельцами фотостудии, существовавшей в Стамбуле в последней четверти XIX века.
Отбирая материал для книги, я обнаружил, что издатель почтовых открыток Макс Фрухтерман также использовал некоторые фотографии братьев Абдуллахов.
Фотографии на стр. 72, 74, 81, 84, 301, 303, 306, 321, 334, 335, 376–377 взяты с открыток Макса Фрухтермана.
Авторство попавших ко мне через вторые руки старых фотографий на стр. 177, 180, 182, 205, 208, 289, 305, 332 мне, несмотря на все старания, установить не удалось.
Приношу благодарность Фонду Ле Корбюзье за разрешение опубликовать рисунок Ле Корбюзье (стр. 57).
Гравюра на стр. 69 сделана Томасом Алломом, рисунок на стр. 341 — Ходжой Али Рызой, картина «Лежащая женщина» на стр. 439 принадлежит кисти Халил-паши.
Гравюры на стр. 91, 92, 94, 97, 98, 99, 101, 102, 288 выполнены Меллингом.
Семейные фотографии из моего архива сделаны моим отцом, хотя авторство некоторых из них, возможно, принадлежит маме или дяде. Как уже говорилось в главе 28, фотографии Джихангира и Бешикташа были сделаны мной самим, равно как и фотография вымощенной брусчаткой аллеи на стр. 119 (этот снимок очень нравится мне до сих пор).
Айя-София 227, 298, 329–330, 335. 365
Акынтыбурну 84
Амбарлы 410