Прогуляв занятия в очередной раз, я снова и снова принимал решение вернуться на путь истинный: лучше учиться, чаще рисовать, поехать в Америку изучать живопись, не огорчать наших карикатурно-доброжелательных американских учителей и не раздражать вялых, потерявших всякий интерес к жизни и оттого ужасно меня самого раздражавших учителей-турок, не совершать больше таких поступков, за которые меня могли бы выгнать из класса. Вскоре чувство вины превратило меня в фанатичного идеалиста. Я сурово осуждал учителей и вообще взрослых за лень, лживость, двуличие и изворотливость. В те годы самыми ужасными грехами взрослых в моих глазах были нечестность и неискренность. Буквально все во взрослых — манера осведомляться о здоровье друг друга, привычка помыкать учениками, поведение в магазине или на рынке, рассуждения о политике — говорило мне об их двуличии, и мне казалось, что «жизненный опыт», которого, по их словам, мне «не хватает», есть не что иное, как приобретаемая с возрастом способность с необычайной легкостью лгать и лицемерить, а потом притворяться невинной овечкой. Не поймите меня неправильно: я тоже обманывал и лицемерил не меньше других, но после меня мучило такое горькое раскаяние, такой отчаянный страх попасться на лжи, что на некоторое время я начисто лишался душевного равновесия. За свое двуличие я расплачивался сполна и после обещал себе больше не лгать и не лицемерить — не потому, что я был такой совестливый, и не потому, что считал ложь и лицемерие отвратительными вещами, а потому, что не хотел снова пережить мучительное душевное потрясение.
И ведь мучался я — все чаще и сильнее — не только после того, как мне случалось соврать или проявить, подобно взрослым, двуличность, — нет, приступ душевной боли мог настичь меня в любой момент: когда, например, я валял дурака, перешучиваясь с приятелями, или стоял один в очереди к билетной кассе кинотеатра в Бейоглу, или брал за руку симпатичную девушку, с которой только что познакомился. Внезапно откуда-то из глубин моего «я» возникал некий таинственный глаз, удалялся на некоторое расстояние и, зависнув в воздухе, принимался с холодным вниманием кинокамеры наблюдать за всем, что я делаю (передаю билетерше деньги или напряженно раздумываю, что бы такого сказать симпатичной девушке, раз уж я взял ее за руку) и говорю (банальные, лицемерные, тупые слова: «„Из России с любовью“, один билет, пожалуйста», «Ты в первый раз на такой вечеринке?»). Я чувствовал себя одновременно и актером, и режиссером какого-то глупого фильма, продолжал жить своей жизнью и в то же время с презрительной усмешкой смотрел на эту жизнь со стороны. В такие моменты я был в состоянии продолжать вести себя «нормально» лишь несколько секунд, потом меня захлестывали волны стыда и страха — все вокруг меня становилось чужим, и я боялся остаться чужаком навсегда. Душа сжималась, словно мятый листок бумаги, сворачивалась в кокон, и меня начинало буквально трясти.
Единственное, что я мог сделать в такой ситуации, — уйти в какую-нибудь пустую комнату и запереть за собой дверь. Только тогда мне становилось полегче. Сидя в одиночестве, я снова и снова вспоминал момент, вызвавший такую боль в моей душе, порой повторяя те вполне обычные слова, что заставили меня корчиться от стыда. Потом брал в руки карандаш и бумагу, начинал писать что-нибудь или рисовать и, если получившийся рисунок мне нравился, то вскоре уже чувствовал, что снова становлюсь «нормальным» и могу вернуться к людям.
Иногда я вдруг ощущал себя насквозь пропитанным фальшью, даже если в моих самых обычных действиях не было и следа лицемерия. Обычно это случалось, когда я вдруг замечал свое отражение — в витрине магазина или в оконном стекле торгующей гамбургерами закусочной (в то время они только начали появляться в Бейоглу), или в зеркале в фойе кинотеатра. В кино я ходил обычно субботними вечерами; посмотрев фильм, выходил из зала и шел в буфет, чтобы съесть сандвич с сосиской и выпить айрана, — и вот тут, сидя в буфете, я вдруг замечал напротив свое отражение в зеркале. Таким отвратительно реальным и невыносимо грубым казалось оно мне, что не хотелось жить; и все же с каким-то жадным мазохизмом я продолжал смотреть на него, уминая сандвич. Вскоре я понимал, на кого похож — на великана с картины Гойи, великана, поедающего своего сына. Отражение напоминало мне о моих проступках и грехах, о том, какой я отвратительный, грязный тип — и не только потому, что в те годы такие же огромные зеркала в рамах висели в каждом доме свиданий на боковых улочках Бейоглу. Всё вокруг — голая лампочка над моей головой, грязные блеклые стены, стойка, у которой я сидел, — было таким запущенным, будничным, некрасивым! И мне казалось, что жизнь не сулит мне ни счастья, ни радости, ни успеха, — нет, передо мной лежал лишь длинный, скучный, лишенный каких бы то ни было запоминающихся моментов промежуток времени, и делать с этим временем было совершенно нечего, только убивать его. Чем я, собственно говоря, и занимался.
Настоящая, прекрасная, исполненная смысла жизнь, виденная мною только что в голливудском фильме, была привилегией счастливых обитателей Америки и Европы; все остальные, в том числе и я, были обречены на скучное, бессмысленное и мало кому интересное существование среди безликой разрухи, ветхости и запустения. Постепенно я привыкал к мысли, что меня ждет именно такая второсортная жизнь. Жить по-западному в Стамбуле могли лишь очень богатые люди, — а все они казались мне невыносимо лживыми и бездушными. Поэтому я все больше влюблялся в печаль узких бедных улочек и переулков. Пятничными и субботними вечерами я бродил по ним в полном одиночестве, а потом шел в кино.
Бродил в одиночестве, рисовал в одиночестве и ни с кем не обсуждал прочитанные книги; но были у меня и приятели — не самая лучшая компания, и все-таки я проводил с ними немало времени. Это были сынки богатых фабрикантов, текстильных магнатов и владельцев шахт. В колледж они приезжали на папиных «мерседесах», а вечером, проезжая по проспектам Бебека или Шишли, притормаживали перед каждой симпатичной девушкой и приглашали ее прокатиться. Если им удавалось, как они говорили, «подцепить» девушку и та садилась в машину, они уже начинали воображать, что их ждут небывалые сексуальные приключения. Все они были старше меня, но умственные их способности оставляли желать лучшего, если не сказать больше. Выходные они проводили, разъезжая по Мачке, Нишанташи, Таксиму и Харбийе в надежде подцепить девушку своего круга — из тех, что учатся в привилегированных иностранных лицеях, зимой ездят на Улудаг[92] кататься на лыжах, а летом развлекаются на пляжах Суадийе и Эренкёя. Иногда я выезжал «на охоту» вместе с ними, и меня всегда удивляло, как некоторые девушки могли с первого взгляда определить, что мы — такие же, в сущности, безобидные дети, как они сами, и в нашу машину можно садиться безбоязненно. Помню, однажды к нам в машину уселись две девушки — с таким видом, будто это самое обычное дело — забираться в роскошный автомобиль к совершенно незнакомым людям. Мы немного поболтали, потом зашли в клуб, выпили лимонада и кока-колы и благополучно разошлись, чтобы никогда больше не встретиться. Жила вся эта компания, как и я, в Нишанташи, и мы не только вместе охотились на девочек, но и играли, скажем, в покер. Были у меня и другие приятели — с ними я порой встречался, чтобы сыграть в пинг-понг или шахматы и поговорить о живописи и вообще об искусстве, но с теми, другими, я никогда их не знакомил.
С каждым из моих приятелей я вел себя по-разному, для каждого был другим человеком: менялись мое чувство юмора, голос, даже моральные убеждения. Но это хамелеонство не было обдуманным заранее, коварным и циничным притворством — как правило, мои личины возникали сами по себе, стоило мне увлечься разговором. С необычайной легкостью я становился хорошим, общаясь с хорошим человеком, дурным — общаясь с дурным и чудаком — общаясь с чудаком. Однако, думается мне, именно благодаря этой особенности мне удалось не превратиться после двадцати в презрительно-насмешливого циника, как это случилось с некоторыми моими знакомыми. Если уж я во что-то верил, то верил по-настоящему, всей душой.
Это, впрочем, не мешало мне порой часами валять дурака, отпускать веселые шутки, высмеивать все и вся. Как правило, меня разбирало в колледже, во время особенно скучных уроков. Одноклассники с гораздо большим интересом прислушивались к моему шепоту (замечательно разносившемуся по всему классу), чем к бормотанию учителя, и это наполняло меня радостью — значит, хорошо получается! Обычно мишенью моих насмешек становились унылые, скучные учителя-турки. По некоторым из них было заметно, что они чувствуют себя не в своей тарелке, преподавая в учебном заведении, принадлежащем иностранцам, и подозревают, что кое-кто из учеников «шпионит» за ними и доносит на них американцам; другие то и дело принимались с суровым видом вещать о турецких национальных ценностях и патриотизме. Они были старше, чем американские преподаватели, и казались по сравнению с ними ужасно усталыми, равнодушными и апатичными. Мы чувствовали, что они нас не любят, как не любят уже и самих себя, и вообще жизнь. В отличие от доброжелательных и дружелюбных американцев они в первую очередь стремились заставить учеников выучить наизусть содержание учебника, а тех, кто этого не делал, — наказать. Мы этих старых педантов терпеть не могли.
Учителя-американцы, преимущественно люди молодые (как правило, родившиеся в 1940-е годы), считали своих учеников значительно более наивными и добросердечными, чем мы были на самом деле. Сами они были по-настоящему наивными и добросердечными и так жаждали познакомить нас с достижениями западной цивилизации, что в своем образовательном рвении доходили порой чуть ли не до религиозного экстаза. Глядя на них, мы не знали, что делать — то ли плакать, то ли смеяться. Некоторые из американцев приехали в Турцию, думая, что будут просвещать здесь невежественных детей третьего мира. В большинстве своем они придерживались левых идей, заставляли нас читать Брехта, объясняли Шекспира с марксистских позиций и, разбирая литературные произведения, пытались доказать, что источник всех бед — «плохое» общество, сбивающее с пути истинно «хорошего» по природе своей человека. Один американец, учитель литературы, объясняя нам, как общество отвергает людей, не желающих подчиняться его правилам, то и дело повторял: «You are pushed»[93]. Шутники из класса время от времени отвечали ему: «Yes, sir, you are pushed»[94]. Бедный учитель и не подозревал, что последнее слово этой фразы звучит точь-в-точь как одно турецкое слово, означающее «педик». Мы давились от смеха, но в тайном этом оскорблении было не только желание подшутить над этим конкретным учителем — многие ученики втайне испытывали сильное раздражение по отношению к американским преподавателям вообще, и сейчас оно прорывалось наружу. Этот тихий антиамериканизм, столь созвучный как левацким, так и националистическим настроениям тех лет, доставлял немало душевных терзаний некоторым моим одноклассникам — детям из бедных провинциальных семей. По-настоящему талантливые и трудолюбивые ученики, они сдавали сложнейшие экзамены, чтобы попасть в привилегированный американский лицей. С одной стороны, их влекла американская культура и идеи свободы, им очень хотелось уехать учиться в какой-нибудь американский университет и, может быть, остаться жить в США; с другой — война во Вьетнаме вызывала у них гнев, который порой не удавалось сдержать. У моих приятелей, детей из богатых или просто состоятельных стамбульских семей, подобного внутреннего конфликта не возникало: они рассматривали учебу в Роберт-колледже просто как первую ступень лестницы, которая неизбежно должна была привести их к высоким постам в крупных турецких компаниях или в представительствах компаний западных.
У меня не было ясного представления о своем будущем, но если меня спрашивали, чем я собираюсь заниматься, я говорил, что думаю остаться в Стамбуле и изучать архитектуру. Эта идея уже довольно давно была единодушно одобрена всеми моими родственниками. Поскольку у меня были способности к точным наукам, как у дедушки, папы и дяди, я должен был учиться инженерному делу в Стамбульском Техническом университете; но раз уж я так увлекался рисованием, то было бы вполне разумно поступить на архитектурный факультет того же самого университета. Не помню, кому первому пришло в голову это простое и логичное суждение, но к тому времени, когда я перешел в лицей, я ни о чем другом уже и не думал, все было решено. Мне никогда и в голову не приходило уехать из Стамбула, — не потому, чтобы я был так уж влюблен в родные места, а потому, что мне ужасно не хотелось отказываться от своих привычек, покидать обжитой дом, квартал, город. Уже тогда становилось понятно, что я — из тех людей, которые могут чуть ли не сто лет подряд спокойно одеваться в один и тот же костюм и есть на обед одно и то же, — главное, чтобы у них была возможность предаваться своим необузданным фантазиям.
О смысле жизни и моем будущем мы часто беседовали с папой во время наших воскресных утренних автомобильных поездок. Он в те годы занимал высокий пост в «Айгазе», крупнейшей газовой компании Турции, поэтому время от времени ему нужно было проинспектировать, скажем, строительство какого-нибудь газохранилища в Бююкчекмедже или Амбарлы; иногда он говорил, что нужно навестить бабушку или съездить что-нибудь купить, или просто предлагал прокатиться по Босфору — так или иначе, он усаживал меня в свою машину («форд таунус» 1966 года выпуска), включал радио, и мы отправлялись в путь.
Мы катили по пустым стамбульским проспектам (в конце 1960-х — начале 1970-х в воскресенье утром машины на дорогах встречались крайне редко), слушали «легкую западную музыку» («Битлз», Сильви Вартан или Тома Джонса), и папа говорил мне, что самое лучшее — это жить так, как тебе подсказывает твое собственное сердце, что деньги сами по себе — не источник счастья, а лишь один из способов его достижения, или рассказывал, как когда-то, уехав от нас в Париж, писал стихи и переводил на турецкий Валери, сидя в номере отеля. «Но несколько лет спустя, — весело добавлял он, — чемодан, где лежали эти стихи и переводы, украли у меня в Америке, так что где они теперь — неизвестно». За окнами машины одна улица сменялась другой, разговор перескакивал с темы на тему, в такт то замедляющейся, то вновь набирающей темп музыке, и я понимал, что все папины рассказы — о том, как в 1950-е годы ему часто случалось видеть на парижских улицах Жана Поля Сартра, как был построен Дом семейства Памук, как обанкротилось его первое предприятие — навсегда останутся в моей памяти. Время от времени папа прерывался, чтобы обратить мое внимание на замечательный вид или на проходящую по тротуару красивую женщину, и снова начинал рассказывать о чем-нибудь интересном или, как бы между делом, совсем не поучительным тоном, давал мне наставления. Я внимательно слушал его, глядя на картины стамбульской жизни, окрашенные в цвет свинцово-мрачного зимнего утра: на машины, едущие по Галатскому мосту, на ветхие деревянные дома окраинных кварталов, на узкие улочки и идущих на футбольный матч болельщиков, на ползущий по Босфору буксир, тянущий груженные углем баржи, — и чувствовал, как проплывающие перед моими глазами образы сливаются со словами отца — например, о том, как важно прислушиваться к своей душе и заниматься тем, что тебе на самом деле интересно; о том, что жизнь, в сущности, очень коротка, и очень хорошо, если человек знает, чего он от нее хочет; и о том, что жизнь человека может приобрести настоящую глубину и смысл, только если он пишет или рисует. Через некоторое время музыка, стамбульские пейзажи за окном машины, атмосфера узкой, мощенной брусчаткой улочки («Свернем сюда?» — улыбнувшись, спрашивал папа) сливались в моей голове в единое целое, и я начинал понимать, что ответов на главные вопросы жизни нам не найти, но это не так уж и важно — все равно их нужно задавать; что мы никогда не сможем выяснить, в чем заключается смысл жизни и где спрятано счастье, — может быть, потому, что и не хотим этого знать; и еще — что пейзажи, наблюдаемые нами из окна дома, машины, с борта корабля, имеют не меньшую важность, чем все эти мучительные вопросы, — потому что волнения жизни, подобно переливам мелодии и перипетиям захватывающей истории, рано или поздно подойдут к концу, а проплывающие перед нашими глазами образы города навсегда останутся с нами в наших мечтах и воспоминаниях.
34
Иногда город вдруг странным образом изменяется. Улицы, где ты чувствовал себя как дома, внезапно меняют цвет. Ты смотришь на загадочные толпы снующих вокруг людей и понимаешь, что они вот так бессмысленно бродят здесь уже несколько столетий. Парки превращаются в грязные, унылые пустыри, площади, утыканные фонарными столбами и рекламными щитами, кажутся отвратительно пошлыми, и весь город — и твоя душа вместе с ним — становится пустым, невыносимо пустым. Мерзкая грязь переулков, вонь из открытых мусорных баков, вечные эти ухабы, колдобины и выбоины, беспорядочная суматоха и толкотня, без которой Стамбул не был бы Стамбулом, — все это говорит мне не столько о недостатках города, сколько об убожестве моей собственной жизни, моей души. Словно этот город — справедливое наказание мне, загрязняющему его существу. Густая тоска переливается из города в меня и обратно, и я чувствую, что оба мы обречены. «Ты, как и твой Стамбул, — шепчут мне улицы, — живой мертвец, дышащий труп, развалина, у которой и в настоящем, и в будущем нет ничего, кроме уныния и грязи». Даже если мне удается в такие моменты бросить взгляд на Босфор, виднеющийся в просветах между новыми бетонными домами, давящими меня всей свой тяжестью, в моем сердце не оживает надежда. Как опытный стамбулец чувствует приближение осенней бури по запаху моря и водорослей, тихонько пробравшемуся в город и зависшему в вечернем воздухе, так и я чувствую, что где-то там, на далеких невидимых улицах угрожающе клубится еще более жестокая, убийственная тоска, и мне, подобно человеку, стремящемуся укрыться за крепкими стенами от землетрясения, бури, смерти, хочется поскорее вернуться домой.
Но в тот самый момент, когда я чувствую приближение тоски и несчастья, мой милый полутемный дом словно бы отдаляется от меня, а грязные, унылые, бестолковые улицы начинают вдруг походить одна на другую; и навстречу мне течет бесконечный, нарастающий страшным валом поток людей — кажется, они догадались о моей душевной пустоте и дали тайную клятву не допускать меня в свое братство.
Я не люблю, когда весенними днями солнце вдруг выглядывает из-за облаков, безжалостно высвечивая своими яркими лучами бедность, бестолковость и убожество. Я не люблю проспект Халаскаргази, идущий от Таксима через Харбийе и Шишли до самого Меджидийекёя, застроенный в 1960 — 70-е годы с обеих сторон многоэтажными жилыми домами в «международном» стиле, с огромными окнами и «украшенными» кафельной плиткой стенами. (Мама, проведшая в тех местах свои детские годы, говорила о некогда росших там шелковичных деревьях, словно рассказывая сказку о некой погибшей волшебной стране.) Есть улицы в Шишли (Пангалты), Нишанташи (Топагаджи) и Таксиме (Талимхане), откуда, если мне случается туда попасть, меня так и тянет как можно быстрее уйти. Атмосфера этих лишенных зелени мест, откуда не увидишь Босфора, этих холмов и лощин, застроенных уродливыми домами, ютящимися на маленьких земельных участках, что когда-то давно были поделены перессорившимися из-за собственности родственниками, кажется мне такой удушливой и высасывающей всякую энергию, что я не могу отделаться от мысли, будто все эти глядящие из окон злобные старухи и усатые старики меня ненавидят, и более того, ненавидят справедливо. Я ненавижу улицы, заполоненные магазинами готового платья (как между Шишли и Нишанташи), магазинами электротоваров (как в Тепебаши и Галате), магазинами автозапчастей (когда-то эти магазины располагались главным образом на улице Талимхане, неподалеку от Таксима; в те легкомысленные годы, когда дедушкино наследство с веселым свистом разлеталось направо и налево, отец с дядей тоже открыли там свой магазин автозапчастей, но приходя туда, они занимались по большей части не организацией торговли, а всякого рода баловством — например, поили уборщиц незадолго до этого появившимся в Турции томатным соком, предварительно сдобрив его изрядной порцией перца). Я ненавижу улочки вокруг мечети Сулейманийе, оккупированные мастерскими, изготовляющими кухонную утварь и наполняющими окрестности грохотом молотков и рычанием механических прессов, ненавижу обслуживающие эти мастерские такси и грузовики, превращающие дорожное движение в одну сплошную пробку. Я смотрю на эти улицы, и во мне все сильнее клокочет ненависть к своему городу и к себе; я смотрю на облепившие стены домов вывески всевозможных цветов и размеров, огромными буквами сообщающие публике имена, занятия, профессии и заслуги неведомых мне господ, и во мне разгорается злоба — не на них, а на себя самого. Имена всех этих профессоров, докторов, хирургов, финансовых консультантов, адвокатов, вывески закусочных, бакалейных лавок, продуктовых рынков, банков, страховых компаний, реклама стиральных порошков, газет, сигарет и газированных напитков, афиши кинотеатров, огромные буквы на крышах зданий, извещающие, что здесь продаются лотерейные билеты, питьевая вода или газовые баллоны, — все это говорит мне о том, что Стамбул, как и я, растерян и несчастен. Пока городской шум и эти ужасные буквы не свели меня с ума, нужно быстрее спрятаться в темный уголок, в милую мою, тихую комнату!
Но поздно. Толчея букв на рекламных плакатах, вывесках и афишах сделала свое дело: в моей голове ожила читающая машинка.
БАНКШАУРМАМЕБЕЛЬМЫЛОНАКАЖДЫЙДЕНЬЮВЕЛИРНЫЕИЗДЕЛИЯВРАССРОЧКУАДВОКАТНУРИБАЙАР
Наконец мне удается спастись бегством от ужасающей толпы, нескончаемой суматохи и полуденного солнца, безжалостно высвечивающего все отвратительное и неприглядное — но машинка в моей голове не успокаивается: в минуты усталости, уныния и тоски она продолжает повторять случайно прочитанные слова, словно тянет горестную народную песню.
ВЕСЕННЯЯРАСПРОДАЖАБУФЕТСЕЛЯМТАКСОФОННОТАРИУСИЗУМИТЕЛЬНЫЕМАКАРОНЫАНКАРСКИЙРЫНОКШОУПАРИКМАХЕРСКАЯРАДИОДЕТАЛИ
Толпы людей на улицах, грязь, устарелость всего и вся — вот что делает меня несчастным, думаю я, лежа в уединении. Стамбул — неполноценный город, ибо здесь нет ничего, что было бы толком доведено до конца. Реклама и названия фирм, магазинов и журналов, в большинстве своем заимствованные из английского и французского языков, вроде бы свидетельствуют о том, что это город европейский, — но на самом деле европеизация произошла здесь лишь на словах. Мечети, леса минаретов, призывы к молитве, весь исторический антураж, казалось бы, говорят о приверженности традициям жизни, — но на самом деле они почти забыты. Во всем недоделанность, половинчатость, несовершенство.
БРИТВЫЗАХОДИТЕКНАМВОБЕДЕННЫЙПЕРЕРЫВФИЛИПСАПТЕКАКОВРЫАДВОКАТФАХИР
Тогда я пытаюсь спастись наивной грезой о «золотом веке», о днях чистоты и подлинности, когда Стамбул был единым, целостным городом, был самим собой, — но с горечью понимаю, что город конца XVIII — начала XIX века, нарисованный Меллингом, описанный Нервалем, Готье и де Амичисом, уже не мой город. Я в нем чужак. Тут логика, ожившая под защитой четырех стен, подсказывает мне, что не за чистоту и подлинность люблю я Стамбул, а именно за сумятицу, недоделанность и разруху. С другой стороны, та часть меня, что страдает из-за моих недостатков, настоятельно требует держаться подальше от городской печали. А голос улиц продолжает звучать в моей несчастной голове.
УЛИЦАЗАСТРАХУЙТЕВАШЕБУДУЩЕЕЗВОНИТЕВЗВОНОКЧАСЫЗАПЧАСТИВОГЧУЛКИБАЛИВИЗОН
Возможно, я чувствую себя виноватым из-за того, что никогда по-настоящему не был здесь своим. В детстве, сидя за праздничным столом в бабушкиной квартире среди развеселившихся от ликеров и пива родственников; в юности, дождливыми зимними днями разъезжая по городу вместе с богатенькими дружками из Роберт-колледжа, я испытывал то же самое чувство, что испытываю сейчас, проходя по залитым весенним солнцем улицам. Ты никчемный человек, говорил я себе, ты везде чужак, ты одна сплошная ошибка. И меня начинало одолевать безотчетное, животное стремление убежать, спрятаться от этих людей, а значит — остаться в одиночестве, отказаться от объединяющего горожан общинного чувства, от духа братства и взаимопомощи, скрыться от всевидящего взгляда всепрощающего Аллаха. Вот из-за чего меня преследует тяжкое чувство вины.
В первые лицейские годы я воспринимал одиночество как преходящее явление, потому что не был еще достаточно зрелым, чтобы принять его как неизбежность. (Надежда, придающая силу мечте, — достояние детства.) Я мечтал, что однажды найду себе хорошего друга и буду ходить с ним в кино (я очень неуютно чувствовал себя во время антрактов, стоя в фойе в одиночестве и не зная, чем себя занять). Когда-нибудь я познакомлюсь с умными и понимающими людьми — с ними можно будет обсуждать мои картины и прочитанные книги, не чувствуя себя насквозь фальшивым. Однажды мне встретится красивая девушка, с которой я смогу разделить некоторые запретные тайные удовольствия. По возрасту я, возможно, уже подходил для подобных вещей, но чувствовал, что моя душа не готова к осуществлению этих жадных, смущающих и пугающих меня самого желаний.
В те годы я думал, что быть беспомощным — значит чувствовать себя чужаком в своем собственном доме, в семье и, самое главное, в своем городе. Вот от этой-то общности людей, обращающихся к незнакомцам «брат», говорящих «мы», подразумевая всех обитателей города, от духа единства, похожего на тот, что объединяет болельщиков на футбольном матче, я и был оторван. Ощутив трещину в своей душе, я испугался, что одиночество будет преследовать меня всю жизнь, и принял решение быть отныне как все. В семнадцать-восемнадцать лет, таким образом, я превратился в глазах окружающих в общительного, дружелюбного, остроумного молодого человека. Я непрестанно шутил, рассказывал анекдоты, передразнивал на уроках учителей, вызывая всеобщий смех. В семейном кругу мои остроты вошли в легенду. Если мне случалось зайти чересчур далеко, я становился похож на изощренного дипломата, умеющего искусно замять любой грязный скандал. Но позже, когда я оставался один в своей комнате, сознание фальши этого мира и своего собственного лицемерия становилось настолько невыносимым, что мне оставалось только одно спасение — мастурбация.
Почему мне так сложно давалось установление отношений, которые у всех нормальных людей завязываются сами собой? Почему, пытаясь подружиться с кем-нибудь, я чувствовал себя так, словно играю какую-то роль? Почему самые обычные, облегчающие жизнь милые условности, не слишком смущающие (наверное, даже вовсе не смущающие) нормальных людей, я вынужден был соблюдать, стиснув зубы, изо всех сил заставляя себя сдерживаться? Почему после я чувствовал себя отвратительным лицемером? Иногда я с таким энтузиазмом вживался в роль, что переставал на время нервничать из-за своего притворства. Я наслаждался возможностью веселиться вместе со всеми, мне даже казалось, что я больше никогда не буду чувствовать себя лицемером и лжецом, что я наконец спасен, — и вдруг в самый разгар веселья в мою душу вторгалась нежданная тоска, переворачивающая все вверх дном, и мне уже хотелось только одного — скорее укрыться в темноте моей комнаты. Сначала я ненавидел только себя — за общение со всеми этими людьми, за то, что из кожи вон лезу, стараясь быть, как они. Но позже тот же самый презрительный взгляд начинал обращаться и на окружающих: на группу близких и дальних родственников, которую мне все сложнее было называть семьей, на школьных приятелей, на остальных знакомых и на весь город.
Я чувствовал, что причина моих несчастий, моей двуличности — сам Стамбул. Дело было, конечно, не в моих любимых мечетях, крепостных стенах, маленьких площадях, Босфоре, даже не в людях. Между этими людьми существовало нечто, превращающее общение, торговые и производственные отношения, саму жизнь в легкое, необременительное занятие, а меня эта невидимая субстанция отвергала. Мне все труднее было соответствовать «нашему миру», где все друг друга знают и все хотят быть друг на друга похожими, где так ценится скромность, где уважают традиции, исторические предания, заветы предков и с почтением относятся к старшим. Я не мог быть самим собой среди людей — приятелей, одноклассников, родственников, — особенно если обстоятельства требовали, чтобы я перестал быть зрителем и сам превратился в актера. Во время какого-нибудь шумного сборища, например на вечеринке по случаю дня рождения, я вдруг будто начинал видеть себя со стороны, как это бывает во сне. Я отпускал шутки, спрашивал у одного знакомого: «Как дела, дружище?», хлопал по спине другого, словно нас связывали какие-то особенные, искренние и теплые отношения (на самом деле в этом панибратстве не было совершенно ничего искреннего) — и в то же время, поглядывая на себя со стороны, думал, до чего же бессовестно я всех их разыгрываю.
Вернувшись в свою комнату и побыв некоторое время в одиночестве («Почему ты теперь все время запираешься на ключ?» — начала интересоваться мама), я начинал понимать, что источник лицемерия и двуличия находится не только во мне, но и в этом самом общинном духе, в этом пресловутом «мы», в этой своего рода «городской идеологии», существование которой можно заметить, только если слегка свихнешься и станешь смотреть на все со стороны.
Не забывайте, что это я, сегодняшний, пятидесятилетний писатель, пытаюсь связно и занимательно изложить поток ощущений растерянного юноши. Как бы то ни было, в шестнадцать — восемнадцать лет я испытывал отвращение не только к себе самому, но и к окружающей меня культуре, к речам официальных и неофициальных лиц, объясняющих нам, как следует понимать те или иные события, к аршинным заголовкам газет, к стремлению всего города и отдельных его жителей казаться лучше, чем они есть на самом деле, и к их упорному нежеланию понять что-либо о самих себе, к отдающимся болью в моей голове буквам вывесок и рекламных плакатов. И к себе, и к городу я относился с одинаковым презрительным пренебрежением. Дело, видимо, осложнялось еще и тем, что после пятнадцати лет я уже не мог с прежней легкостью укрываться в своем «другом мире», благодаря которому мое детство было таким красочным и счастливым. Я хотел рисовать, мечтал жить так, как жили те французские художники, о которых я читал в книгах; но у меня не было хватало сил, чтобы воссоздать в Стамбуле мир этих художников, не мог я изменить и сам Стамбул. Мне нравились даже самые скверные пейзажи турецких импрессионистов — стамбульские мечети, Босфор, деревянные особняки и заснеженные улицы — не как картины, а как изображения Стамбула. Картина (моя ли, чужая — все равно), изображающая Стамбул похоже, не могла быть хорошей картиной, а на хороших картинах Стамбул не был похож на себя в той мере, в какой хотелось мне. Возможно, мне нужно было отказаться от привычки смотреть на Стамбул как на картину.
В шестнадцать — восемнадцать лет я, с одной стороны, желал, чтобы и город мой стал совершенно западным, и я сам целиком превратился в европейца; с другой стороны, мне инстинктивно хотелось быть частью того города, к которому я привык, города моих воспоминаний. В детстве эти два желания каким-то образом уживались в моем сознании (ребенок легко может одновременно мечтать и о жизни бродяги, и о том, чтобы стать великим ученым), но, когда я повзрослел, они вступили в конфликт, все глубже погружавший меня в печаль. Я понимал, что Стамбул — безнадежно отсталый город, что от нищеты своей и чувства поражения ему удастся избавиться очень нескоро, и скорбел о его и о своей судьбе. Вот такими путями в мою душу проникала стамбульская печаль, разделяемая всеми горожанами со смирением и гордостью. И все-таки та ли самая это была печаль, или я тосковал из-за того, что покоряюсь воле Стамбула?
Может быть, у моей печали была и еще одна, совсем другая причина. Возможно, все чаще посещавшее меня желание запереться в своей комнате (так раненое животное уползает умирать в темный уголок) объяснялось не только внешними причинами. О какой же потере я тосковал, о какой разлуке скорбел?
35
Я вынужден скрыть имя моей тайной возлюбленной — ведь это все-таки книга воспоминаний. И если, подобно поэтам дивана, я лишь намекну на то, как ее звали, ты, читатель, должен иметь в виду, что намек этот может быть обманчив, а некоторые детали той истории, что я собираюсь сейчас рассказать, — не вполне точны. По-персидски ее имя значило «черная роза», но, кажется, об этом не подозревали ни те, с кем она ходила на пляж, ни ее одноклассницы во французском лицее, — потому что волосы у нее были не черные, а каштановые, а глаза — лишь чуть-чуть темнее. Когда я с умным видом поведал ей значение ее имени, она нахмурилась (она всегда хмурилась, когда вдруг становилась очень серьезной) и, немного надув губки, сказала, что, конечно же, она знает значение своего имени, и что так звали ее бабушку-албанку.
Моя мама говорила, что «эта женщина» (мать Черной Розы), должно быть, вышла замуж совсем молоденькой, поскольку, когда моему брату было пять, а мне — три, и мама водила нас на прогулку в парк Мачка, мы встречали ее там с огромной детской коляской — при этом сама она еще была похожа на девочку. Однажды мама намекнула, что бабушка-албанка в свое время состояла в гареме некоего паши, который то ли запятнал себя позором в годы оккупации Стамбула, то ли выступил против Ататюрка, — словом, был отвратительным типом. Подробности я забыл, поскольку в то время совершенно не интересовался османскими особняками и историями про их обитателей. Папа, в свою очередь, рассказывал — впрочем, тоном вовсе не обличительным, — что папа маленькой Черной Розы вскоре после Второй мировой войны с помощью влиятельных знакомых в правительстве сумел стать представителем некоторых американских и голландских компаний в Турции и поэтому быстро разбогател.
Через восемь лет после встреч в парке мое семейство приобрело летний домик в Байрамоглу, к востоку от города — тогда, в 1960 — 70-е годы, это место было весьма популярно среди стамбульских богачей. Там я время от времени видел ее катающейся на велосипеде. Я жил там в те благословенные времена, когда городок этот еще был тихим и пустынным, — до изнеможения купался в море, ловил сетями скумбрию и ставриду, играл в футбол и, после того как мне исполнилось шестнадцать, ходил летними вечерами на танцы. Позже, поступив в университет, я стал проводить большую часть времени в полуподвальном помещении нашего домика, читая и рисуя. В какой-то степени, должно быть, это объяснялось нежеланием общаться с моими приятелями из числа «золотой молодежи», которые считали всякого, кто читает что-либо, кроме школьных учебников, «интеллектуалом» и, стало быть, подозрительным, «закомплексованным» типом. («Закомплексованными» в их понимании были и люди с психологическими проблемами, и те, кому, скажем, не хватало денег.) Они, в свою очередь, тоже начинали обходить меня стороной — «интеллектуал», по их представлениям, непременно должен был быть «врагом богатых». Меня это немного тревожило, и я объяснял им, что читаю книги — Вульф, Фрейда, Сартра, Манна, Фолкнера — исключительно для собственного удовольствия. Хорошо, говорили они, но зачем тогда ты подчеркиваешь некоторые строчки?
Именно моя «дурная репутация» однажды ближе к осени привлекла ко мне внимание Черной Розы. Надо сказать, что ни тем летом, ни в предыдущие годы, когда я проводил больше времени со своими приятелями, мы практически не замечали друг друга. Когда мы с друзьями развлекались — например, срывались в полночь в Стамбул, на Багдадский проспект, и разгоняли свои «мерседесы», «форды» и «БМВ» до немыслимой скорости, стремясь обогнать друг друга (и порой сталкиваясь), а потом танцевали до утра на дискотеках или уезжали на быстроходных катерах к каким-нибудь пустынным скалистым берегам, где стреляли из роскошных охотничьих ружей по пустым бутылкам из-под газировки или вина (девочки испуганно визжали, а мы их успокаивали), или играли в покер и в монополию под музыку Боба Дилана и «Битлз», — мы с Черной Розой не испытывали друг к другу ни малейшего интереса.
В конце лета наша шумная юная компания стала потихоньку редеть. Начались сентябрьские бури, каждый год обязательно разбивавшие несколько лодок и грозившие яхтам и моторным катерам; с бурями пришли и дожди. Вот тогда-то семнадцатилетняя Черная Роза начала навещать меня в подвале, который я без лишней скромности называл «студией». В этом не было ничего необычного — все мои приятели время от времени заглядывали сюда, чтобы побаловаться с моими красками и кисточками или с подозрительным видом перелистать книги. Кроме того, подобно всем представителям турецкой молодежи, бедным и богатым, юношам и девушкам, она часто испытывала настоятельную необходимость поболтать.
Вначале, насколько я помню, мы в основном перебирали летние сплетни: кто в кого влюбился, кто кого заставил ревновать и так далее (хотя я в тот год уже не особенно следил за такими сюжетами местной жизни). Поскольку руки у меня были запачканы краской, она иногда помогала мне открыть новый тюбик или заваривала чай, а потом снова скидывала туфли и устраивалась на диванчике в углу, подперев голову рукой. Однажды я, ничего не говоря Черной Розе, карандашом набросал ее портрет. Заметив, что портрет ей понравился, в следующий раз нарисовал еще один. Через некоторое время мне снова захотелось ее нарисовать, и я сказал ей об этом. «Как мне сесть?» — спросила она тоном начинающей киноактрисы, впервые оказавшейся перед камерой и, при всей своей радости, не знающей, куда деть руки и ноги.
Когда я подолгу вглядывался (чтобы лучше нарисовать) в контуры ее длинного тонкого носа и высокого лба, на губах ее появлялась еле заметная улыбка. У нее были длинные загорелые ноги, только в мой подвал она каждый раз приходила в длинной юбке, доставшейся ей от бабушки, поэтому мне были видны лишь маленькие плоские ступни. Если мой взгляд задерживался на очертаниях маленькой груди или белоснежной длинной шеи, по ее лицу пробегала тень смущения.
Вначале мы много говорили — точнее, по большей части говорила она. Однажды, заметив печаль в ее взгляде, я сказал: «Эй, не будь такой грустной!» — и она в ответ с неожиданной откровенностью рассказала мне о ссорах между родителями, о бесконечных драках младших братьев, о наказаниях, которым подвергает своих детей ее отец (запрещает, например, выходить из дома или пользоваться катером, а может и влепить пару затрещин), о том, как переживает из-за его любовных интрижек мама, и о том, что мой отец тоже ухлестывает за женщинами, — она знала это, поскольку наши матери играли вместе в бридж и делились друг с другом своими горестями. Все это она говорила, глядя мне прямо в глаза.
Однако постепенно наши встречи становились все более молчаливыми. Черная Роза приходила и тихо садилась или ложилась на диван, иногда позируя (я рисовал ее в стиле Боннара), иногда перелистывая одну из моих книг и поглядывая краешком глаза, как я рисую. Помню, каждое утро, поработав немного, я начинал ждать, когда же она придет, — и она, не заставив себя долго ждать, приходила и со смущенной, почти извиняющейся улыбкой устраивалась в своем уголке.
Одной из тем наших редких бесед было будущее: по мнению Черной Розы, я был очень способным и трудолюбивым юношей, и потому непременно должен был стать всемирно знаменитым художником (или она говорила — знаменитым турецким художником?). И тогда она придет на открытие моей парижской выставки со своими знакомыми французами и с гордостью расскажет им, что мы были «друзьями детства».
Однажды вечером, под тем предлогом, что неплохо было бы посмотреть с другой стороны полуострова на озаренный закатным солнцем пейзаж и появившуюся после дождя радугу, мы вышли из моей полутемной студии и впервые прошлись вместе по улочкам Байрамоглу. Помню, за время нашей долгой прогулки не было сказано ни слова. Мы немного нервничали, думая о том, что можем случайно встретиться с нашими матерями или попасться на глаза тем из наших знакомых, кто еще оставался в пустеющем курортном городке. Но прогулка наша получилась неудачной не поэтому и даже не из-за того, что радуга исчезла прежде, чем мы дошли до берега, — все испортило какое-то скрытое напряжение, возникшее между нами. Тогда я впервые заметил, какая изящная у нее шея и какая грациозная походка.
В последнюю субботу нашего пребывания в Байрамоглу мы решили сходить куда-нибудь вместе, ничего не сказав об этом нашим любопытным и неинтересным приятелям. Я взял папину машину, и мне было немного не по себе. Черная Роза сделала макияж и надела короткую юбочку; приятный запах ее духов оставался в машине еще долгое время после нашей поездки. Но еще до того, как добраться до дискотеки, мы снова ощутили то напряжение, что испортило нашу первую прогулку. В полупустом, но все равно чересчур шумном танцзале мы чувствовали себя не в своей тарелке — не то что в студии, беседуя или просто подолгу сидя в спокойной тишине (только тогда я осознал, насколько глубокой была та тишина).
Всё же мы немного потанцевали под спокойную музыку. Я обнял ее, потому что видел, что так делают другие, а потом, повинуясь внезапному импульсу, прижал ее к себе сильнее и почувствовал миндальный запах ее волос. Мне нравилось следить за движениями ее губ, когда она ела, а если ее что-нибудь тревожило, она становилась похожа на милую белочку.
Назад мы возвращались в молчании. Я уже собирался отвезти ее домой, но вдруг спросил: «Не хочешь немного попозировать?» Она согласилась — впрочем; без особого энтузиазма — но, пробираясь к моему домику по темному саду (я держал ее за руку), мы увидели, что в окнах студии горит свет. Должно быть, там кто-то был — и она передумала.
Следующие три дня она по-прежнему приходила ко мне, садилась на диван и молча наблюдала, как я рисую, листала книги или смотрела в окно, на пенящиеся морские волны. Потом так же тихо уходила.
В октябре, вернувшись в Стамбул, я не стал ей звонить. Я был слишком увлечен книгами, живописью и общением со своими радикально настроенными друзьями. В коридорах университета убивали друг друга марксисты и националисты, полиция преследовала и тех, и других… Теперь я стыдился своих летних друзей и нашего курортного городка для богатых с забаррикадированным и круглосуточно охраняемым въездом.
И все же в ноябре, когда в городе уже заработало центральное отопление, однажды вечером я позвонил ей домой. Ответила ее мама, и я, не говоря ни слова, повесил трубку. На следующий день я с удивлением спрашивал себя, зачем мне понадобился этот глупый телефонный звонок.
Я не понимал еще, что влюбился, и мне только предстояло узнать, что каждый раз, влюбляясь, я буду мучительно одержим своей любовью.
Прошла неделя, и я снова темным промозглым вечером позвонил Черной Розе. На этот раз ответила она сама, и я завел разговор, заранее продуманный одним из уголков моего разума (другие уголки об этом даже не подозревали). «Видишь ли, в конце лета я начал рисовать твой портрет, помнишь? Ну так вот, мне хотелось бы его закончить. Не заглянешь как-нибудь вечерком попозировать?»
— В той же одежде? — спросила она. Об этом я не подумал.
— Да, в той же.
В среду я пришел к воротам колледжа «Дам де Сион» (когда-то в нем училась моя мама) и стал ждать ее — не в толпе родителей и слуг, а чуть поодаль, за деревьями, где уже переминались с ноги на ногу другие юные воздыхатели. Из дверей выходили толпы девочек в голубых юбках и белых рубашках, форме французской католической школы; когда я увидел среди них Черную Розу, мне показалось, что она стала ниже ростом. Ее волосы были собраны в пучок, а в руках она держала полиэтиленовый пакет с учебниками и одеждой, в которой собиралась позировать.
Черная Роза думала, что я поведу ее к нам домой, где моя мама угостит ее чаем и пирожными; узнав, что мы направляемся в нежилую квартиру, используемую как склад для старых вещей и служащую одновременно моей студией, она заметно занервничала. Однако когда я разжег огонь и предложил ей устроиться на диване, точно таком же, как в нашем летнем домике, она поняла, что я и в самом деле собираюсь ее рисовать, и успокоилась. Дождавшись, пока комната прогреется, Черная Роза попросила меня выйти, переоделась в длинное летнее платье и улеглась на диван.
Так возобновились, не принимая формы любовной связи, отношения между девятнадцатилетним художником и его еще более юной натурщицей, похожие на странную мелодию, значения которой мы сами понять не могли. Сначала Черная Роза приходила в мою студию раз в две недели, потом — раз в неделю. Я начал рисовать другие картины с тем же сюжетом, то есть портреты юной девушки, лежащей на диване. Теперь мы говорили еще меньше, чем в последние дни лета. Моя жизнь в то время крутилась в основном вокруг учебы на архитектурном факультете, книг и планов стать художником. Боясь нарушить чистоту нашего маленького мирка, прячущегося за стенами квартиры в Джихангире, я избегал делиться с Черной Розой своими заботами — не потому, что думал, будто ей не понять их, а именно из-за желания разграничить жизнь в студии и за ее пределами. Я не хотел больше иметь ничего общего с моими летними приятелями и лицейскими дружками, готовящимися унаследовать фабрики своих папаш, но — я уже не мог скрыть этого от самого себя — я был очень рад еженедельным встречам с Черной Розой.
Порой дождливыми днями мы слышали, как в переулке Тавук Учмаз скользят по мокрой брусчатке и буксуют колеса грузовиков и американских автомобилей, — звук, знакомый мне еще с тех времен, когда я маленьким мальчиком жил в этом доме в гостях у тети. Когда я рисовал в ничуть не смущавшей меня полной тишине, наши взгляды иногда встречались. Поначалу, стоило мне взглянуть Черной Розе в глаза, она не могла удержаться от улыбки (она ведь была совсем еще ребенком), но тут же пугалась, что нарушила позу, и заставляла свои губы принять прежнее положение. Все в том же молчании смотрела она мне в глаза своими огромными карими очами — долго-долго. Наконец я замечал, что она чувствует по выражению моего лица, какое впечатление на меня производит, и по улыбке, вновь начинающей появляться на ее губах (теперь она уже не могла заставить себя сохранять серьезное выражение), понимал, что мой сосредоточенный, внимательный взгляд доставляет ей большое удовольствие. Однажды, вновь увидев на ее лице эту счастливо-задумчивую улыбку, я и сам не смог удержаться и понимающе улыбнулся ей в ответ, рассеянно водя кистью по полотну. Тогда моя прекрасная натурщица почувствовала необходимость объяснить, почему она улыбнулась и нарушила, таким образом, позу.
«Мне очень нравится, когда ты так на меня смотришь», — сказала она, словно бы извиняясь.
Собственно говоря, это объясняло не только ее улыбку — теперь стало понятно, что заставляет ее каждую неделю приходить в мою пыльную джихангирскую студию. Через несколько недель, заметив знакомый изгиб в уголках ее губ, я отложил в сторону кисть, присел на краешек дивана и отважился сделать то, о чем мечтал все последнее время, — поцеловал ее.
Небо было затянуто облаками, и в комнате стоял полумрак, поэтому смущение быстро прошло, и так долго собиравшаяся буря, наконец разразившись, заставила нас забыть все на свете. С дивана, на котором мы лежали, было видно, как по темным водам Босфора за окнами и по стенам студии бродят любопытные лучи корабельных прожекторов.
Мы продолжали встречаться, не нарушая сложившегося ритуала. Я был очень счастлив, но почему-то вел себя совсем не так, как позже в подобных ситуациях. Почему я не шептал ей ласковых слов, не устраивал сцен ревности, не паниковал, не совершал безрассудных поступков? Не то чтобы мне совсем всего этого не хотелось… Возможно, дело было в том, что отношения художника и натурщицы, заставившие нас разглядеть друг друга и связавшие незримыми нитями, требовали молчания; или в том, что в глубине души я с каким-то детским стыдом понимал: если я женюсь на Черной Розе, мне придется стать бизнесменом, а не художником.
Миновало девять волшебных сред, заполненных безмолвными сеансами живописи и безмолвной любовью, и тут мои неясные тревоги были отодвинуты на задний план другой, гораздо более простой, но весьма реальной угрозой нашему счастью. Мама, не любившая надолго оставлять сыновей без присмотра, заглянула под каким-то предлогом в студию и увидела мои картины. Влияние Боннара не смогло помешать ей узнать мою прекрасную натурщицу. Каждый раз, когда я завершал портрет, Черная Роза, приводя меня в уныние, спрашивала: «Похоже получилось?» (с умным видом я отвечал, что это не важно). Поскольку мама дала, как видим, вполне четкий утвердительный ответ на этот вопрос, мы должны были бы обрадоваться, но вместо этого испугались — ведь моя мама могла позвонить маме Черной Розы и радостно поведать ей, как сблизились их дети. А та между тем пребывала в полной уверенности, что по средам после занятий в колледже ее дочь ходит на театральные курсы при французском консульстве. А уж о том, как на эту новость мог отреагировать суровый и вспыльчивый отец моей возлюбленной, лучше было даже не думать.
Мы тут же положили конец нашим встречам по средам. Через некоторое время мы начали встречаться в другие дни, когда у Черной Розы рано заканчивались уроки, или по утрам, если я прогуливал занятия в университете. В джихангирскую квартиру мы перестали ходить вовсе: туда в любой момент снова могла зайти мама, времени на молчаливые сеансы живописи у нас тоже теперь не было, и, кроме всего прочего, я разрешил укрыться в студии одному своему однокурснику, которого разыскивала полиция (по политическим, как он настаивал, причинам). Мы бродили по стамбульским улочкам, стараясь держаться подальше от Нишанташи, Бейоглу и Таксима, где «все» — то есть наши общие знакомые — могли нас увидеть. Мы встречались на площади Таксим (и от моего университета, находившегося в Ташкышле, и от колледжа «Дам де Сион» туда можно было добраться за несколько минут), садились в автобус и уезжали в какой-нибудь отдаленный район.
Сначала я показал Черной Розе достопримечательности окрестностей площади Бейазыт: кафе «Под чинарами», не утратившее еще тогда своей атмосферы (столкновения на политической почве, время от времени вспыхивавшие перед воротами Стамбульского университета, никогда не выводили мальчиков-гарсонов из дремотного состояния); Государственную библиотеку, в которой, как я с гордостью поведал своей возлюбленной, хранится по экземпляру каждой книги, когда-либо выходившей в Турции; книжный рынок Сахафлар, где пожилые продавцы, сидя в своих палатках, грелись у газовых и электрических печек; почерневшие деревянные особняки в Везнеджилере; византийские руины; обрамленные чинарами улочки и знаменитое заведение «Вефа» (дядя иногда отвозил нас туда на машине, чтобы угостить замечательной бузой[95]), где на стене в рамке под стеклом висел стакан, из которого пил бузу Ататюрк. Меня не очень расстроило, что из всего, показанного мною Черной Розе по ту сторону Золотого Рога, в старых, печальных и бедных кварталах Стамбула, ее, «европеизированную» девушку из богатой семьи, обитательницу Нишанташи, знавшую как свои пять пальцев модные магазины и рестораны Бебека и Таксима, больше всего заинтересовал этот стакан (главным образом потому, что его не мыли тридцать пять лет). Я был доволен своей спутницей: она прятала руки в карманы совсем как я, не меньше меня любила быструю ходьбу и смотрела по сторонам с тем же вниманием, с каким смотрел я сам, когда двумя-тремя годами ранее впервые исследовал эти места. При мысли об этом у меня странным образом начинало побаливать в животе — один из еще не распознанных мною симптомов любви.
Как и я когда-то, она была испугана видом столетних особняков на нищих улочках Сулейманийе и Зейрека — казалось, тронь их пальцем, и они рухнут. Ее заворожили безлюдные залы Музея живописи и скульптуры, находящегося всего в пяти минутах ходьбы от автобусной остановки напротив ее лицея. Пересохшие источники, седобородые старики в тюбетейках, в полной неподвижности сидящие в кофейнях и созерцающие улицу, пожилые тетушки, изучающие каждого проходящего под их окном цепким взглядом работорговца, местные жители, обсуждавшие нас так громко, что нам было слышно («Как думаешь, братец, кто это такие?» — «Брат и сестра, сразу видно!» — «Кажется, они заблудились»), — все это наполняло ее той же печалью и стыдом, что и меня. Иногда за нами увязывались мальчишки, желающие продать нам какой-нибудь сувенир или просто поговорить («Турист, а турист, вот из ёр нэйм?»), но она, как и я, не обращала на них внимания и не спрашивала, почему они принимают нас за иностранцев. (Все же мы старались держаться подальше от крытого рынка Капалычаршы и торговых центров Нуросманийе.) Когда физическое влечение становилось невыносимым (она по-прежнему отказывалась возобновить сеансы живописи в Джихангире), мы шли на расположенную рядом с Музеем живописи и скульптуры пристань в Бешикташе, садились на первый попавшийся пароход (например, «Инширах-54») и, пока позволяло время, катались по Босфору, молча глядя на голые осенние рощи, на колеблемое северным ветром море, дрожащее, словно от холода, перед фасадами ялы, на виднеющиеся за ялы сосны, и наблюдали, как меняется цвет морской воды, когда меняется направление ветра или на небо наползают облака. Много позже я спрашивал себя, почему во время наших прогулок мы никогда не держались за руки — и нашел немало причин тому (главной причиной, впрочем, была моя стеснительность): 1. Мы были просто-напросто робкими детьми, гуляющими по Стамбулу не для того, чтобы показать свою любовь, а для того, чтобы скрыть ее. 2. Если влюбленные держатся за руки — значит, они счастливы и хотят, чтобы об этом знали все вокруг; я же, может быть, и был счастлив, но боялся выглядеть пошлым. 3. Держась за руки, мы были бы похожи на беззаботных туристов, пришедших в эти нищие кварталы, чтобы развлечься. 4. Печаль бедных районов, печаль стамбульских руин уже давно проникла в наши сердца.
Когда мне становилось особенно грустно, меня охватывало желание скорее добраться до джихангирской студии и нарисовать картину, отражающую печаль стамбульского пейзажа, хотя как это сделать, я не представлял. Но моя прекрасная натурщица отказывалась составить мне компанию. В ее представлении лекарство от тоски выглядело совершенно иначе, и я был сильно разочарован, узнав, как именно.
«Мне сегодня очень грустно, — сказала Черная Роза, когда мы в очередной раз встретились на Таксиме — Может быть, сходим в „Хилтон“, выпьем чаю? Если мы сегодня снова отправимся в бедные районы, мне станет только хуже. Да и времени у нас не очень много».
Попытавшись было найти отговорку — на мне была армейская шинель, любимая одежда левацки настроенных студентов тех лет, я был небрит, и, даже если бы нас пустили в отель, у меня могло не оказаться с собой достаточно денег, чтобы заплатить за чай, — я вынужден был в конце концов согласиться, и мы отправились в «Хилтон». Не успели мы войти, как меня узнал один папин друг детства (тот самый, что ходил сюда, чтобы почувствовать себя «как в Европе»). С церемонным видом пожав руку моей печальной возлюбленной, он сообщил мне (шепотом на ухо), что моя знакомая «барышня» очень мила. Нам, впрочем, было не до него.
— Отец хочет как можно скорее забрать меня из лицея и отправить в Швейцарию, — сказала Черная Роза, и из ее огромных глаз в чашку с чаем закапали слезы.
— Зачем?
Они узнали про нас. Спросил ли я, что она хотела этим сказать? Вызывали ли предыдущие возлюбленные Черной Розы такую же ярость и ревность у ее отца? За что мне такая особенная честь? Не помню, задавал я подобные вопросы или нет. Мое сердце было ослеплено страхом и уязвленным самолюбием, и я мог думать в тот момент только о самом себе. Я боялся потерять Черную Розу — хотя еще даже отдаленно не подозревал, какую боль мне придется пережить, — и в то же время меня злил ее страх, положивший конец нашим сеансам живописи и любви в студии.
— Нам лучше поговорить об этом в Джихангире, — сказал я. — Давай в четверг, ладно? Нури ушел, теперь там снова никого нет.
Однако в следующий раз мы снова пошли в Музей живописи и скульптуры. Мы бывали там довольно часто, поскольку, во-первых, музей находился в нескольких минутах езды от лицея Черной Розы, а во-вторых, в его безлюдных залах можно было спокойно целоваться. Кроме того, там можно было укрыться от стамбульской печали и постепенно усиливавшегося зимнего холода. Но через некоторое время пустые залы и развешанные на их стенах картины, по большей части бездарные, стали вызывать у нас тоску даже большую, чем городские пейзажи. Вдобавок музейные служители, начавшие нас узнавать, ходили теперь за нами из зала в зал, действуя на нервы, — поэтому мы перестали целоваться и там.
Но походы в музей тем не менее превратились у нас в привычку, от которой мы не смогли отказаться и в эти безрадостные дни. Мы показывали свои студенческие билеты (хотя этого уже и не требовалось) двум сидящим у входа старикам. Они одаривали нас кислым взглядом, присущим служителям всех немногочисленных стамбульских музеев, словно удивляясь, чего ради мы забрели в подобное место. С деланной жизнерадостностью осведомившись об их здоровье, мы отправлялись в малюсенькие залы Боннара и Матисса. Эти имена мы произносили благоговейным шепотом, что же касается невыразительных полотен турецких академиков (по большей части выходцев из военной среды, обучавшихся живописи в Европе), то мы проходили мимо них, не останавливаясь, вскользь перечисляя западных мастеров, которым они подражали: Сезанна, Леже[96], Пикассо. Больше всего нас разочаровывало в турецких художниках не очевидное подражание западным образцам, а то, что им почти совсем не удавалось передать атмосферу и дух города, по которому, ежась от холода, бродили мы, двое влюбленных.
И все-таки мы приходили в эти бывшие покои наследных принцев, часть дворца Долмабахче (при мысли о том, что мы целуемся чуть ли не в двух шагах от комнаты, в которой умер Ататюрк, нам становилось не по себе), не только потому, что там было пусто и спокойно, и не только чтобы отдохнуть от утомительной стамбульской нищеты, глядя на роскошь поздней Османской империи: величественные залы, необычайно пышные балконные решетки и высокие окна (вид из них был значительно красивее, чем многие развешанные на стенах полотна). Нас влекло в Музей живописи и скульптуры желание посмотреть на нашу любимую картину — «Лежащую женщину» кисти Халил-паши.
В ту нашу первую после разговора в «Хилтоне» встречу мы, быстро пройдя через весь музей, остановились перед этой картиной. На ней была изображена молодая женщина, прилегшая на синий диван, скинув туфли, точь-в-точь как моя прекрасная натурщица; подложив руку под голову, опять-таки в точности как Черная Роза, она печально смотрела на художника (своего мужа?). Увидев «Лежащую женщину» впервые, я был поражен странным сходством между ней и моей любимой; но не только поэтому мы были к ней так привязаны. Во время наших первых визитов в музей мы целовались обычно именно в том маленьком боковом зале, где находилась она. Если паркет в соседнем зале начинал поскрипывать под шагами старого любопытного служителя, мы разнимали объятия, принимали очень серьезный вид и, глядя на картину, принимались ее обсуждать; немудрено, что вскоре мы выучили наизусть все ее детали. Позже я стал вплетать в эти обсуждения некоторые сведения о Халил-паше, выуженные мною из энциклопедий.
— Думаю, к вечеру похолодало, и у нее замерзли ноги, — сказал я.
— У меня опять плохие новости, — отозвалась моя любимая. (Нет, определенно, она все больше и больше казалась мне похожей на натурщицу Халил-паши.) — Мама хочет показать меня свахе.
— И ты согласна?
— Это даже смешно. Ее кандидат — сын какой-то большой шишки, учился в Америке, — и она насмешливым шепотом произнесла его фамилию.
— Твой отец в десять раз богаче его папаши.
— Ты что, не понимаешь? Они не хотят, чтобы я была с тобой.
— Будешь угощать сваху кофе?
— Не важно. Я не хочу устраивать дома сцен.
— Поедем в Джихангир, пожалуйста. Там мы сможем нацеловаться вдосталь. И еще я так хочу снова нарисовать твой портрет!
Черная Роза уже была знакома с моими навязчивыми идеями, и, надо сказать, они ее пугали. Вместо ответа на мое предложение она вернулась к главному вопросу, не дающему нам обоим покоя:
— Папе очень не нравится, что ты собираешься заниматься живописью. Он боится, что ты станешь спившимся нищим художником, а я — твоей голой натурщицей…
Она попыталась улыбнуться, но попытка не удалась. Заслышав медленные тяжелые шаги служителя, мы по привычке (хотя сейчас и не целовались) перевели разговор на достоинства «Лежащей женщины». А между тем я хотел спросить у нее: «Разве твой отец обязательно должен знать, чем занимается каждый ухажер его дочки? Почему он так уверен, что я собираюсь на тебе жениться?» (На самом деле я уже и впрямь начал воображать себе нашу будущую семейную жизнь, словно какой-нибудь из моих приятелей, влюблявшихся в каждую девушку, с которой ему случалось потанцевать.) И еще у меня на языке вертелось: «Скажи своему отцу, что я учусь на архитектора!» (Я думал, что это могло бы немного его успокоить, но в то же время понимал, что это значило бы: я согласен быть отныне «художником по выходным».) Каждый раз, когда я просил Черную Розу поехать со мной в Джихангир и она отказывалась (это продолжалось уже многие недели), я на миг терял самообладание — мне хотелось крикнуть ей в лицо: «Ну что такого ужасного в том, чтобы быть художником?!» Но безлюдные роскошные залы «первого в Турции музея живописи и скульптуры», расположенного в самом красивом месте Стамбула, и убожество развешанных на его стенах картин давали вполне исчерпывающий ответ на этот вопрос. Незадолго до того я прочитал, что Халил-паша в старости не мог продать ни одной своей картины и, будучи военным, жил вместе со своей женой (она же была и его натурщицей) в армейских казармах, перебиваясь с хлеба на воду.
В следующий раз, пытаясь немного отвлечь Черную Розу от мрачных мыслей, я показал ей напыщенные полотна принца Абдул-Меджида: «Гете в Гареме» и «Бетховен в Гареме», а после, хотя и давал себе зарок больше не делать этого, спросил:
— Поедем в Джихангир?
Мы долго молчали, держась за руки.
— Мне что, похитить тебя? — спросил я наконец с интонацией героя приключенческого фильма.
Через некоторое время мы снова пришли в музей (договариваться о встречах между тем становилось все сложнее, поскольку мы остерегались говорить по телефону). Стоя перед «Лежащей женщиной», моя прекрасная печальная натурщица говорила мне о том, как болезненно любит свою единственную дочь ее отец, жестоко избивающий ее братьев, как ревниво он относится ко всем ее знакомым, — и слезы катились у нее по щекам. Она боялась отца — и в то же время очень его любила. Но меня — теперь она поняла это, — любила больше. В следующие несколько секунд, пока шаги старого служителя не приблизились к самой двери, мы целовались с неведомыми нам прежде страстью и отчаянием, а жена Халил-паши печально смотрела на нас из своей пышной рамы.
Когда служитель заглянул в зал, Черная Роза сказала:
— Ты можешь меня похитить.
— Я так и сделаю.
У меня был банковский счет, который я открыл несколькими годами ранее, чтобы хранить деньги, подаренные мне бабушкой; я владел четвертью магазина на проспекте Румели (документы были оформлены после одной из ссор между родителями) и некоторым количеством акций, хотя и не знал, где они хранятся. Если бы мне удалось за две недели перевести какой-нибудь старый роман Грэма Грина, я мог бы отдать его одному издателю, знакомому Нури, уже не скрывавшегося от полиции. Вырученных денег, по моим подсчетам, должно было бы хватить на то, чтобы два месяца платить за квартиру вроде той, что служила мне студией. А может быть, если я и в самом деле умыкну Черную Розу, мама (последнее время она стала спрашивать, почему я все время такой печальный) позволит нам жить в нашей квартире?
Неделю я предавался обдумыванию такого рода планов, немногим более реалистичных, чем соображения ребенка, мечтающего стать пожарным, а потом пошел на Таксим, где у нас была назначена встреча. Она не пришла — впервые. Напрасно я ждал ее полтора часа, дрожа на холодном ветру. Тем вечером, поняв, что сойду с ума, если не выговорюсь, я позвонил своим приятелям из Роберт-колледжа, с которыми давно уже не общался. Когда мы встретились в одном из питейных заведений Бейоглу, я был уже сильно пьян, что порядком их позабавило. Узнав, что я влюблен, несчастен и не знаю, что мне делать, они развеселились еще больше. Знаешь ли ты, спросили они меня, что если даже не женишься на несовершеннолетней девушке без разрешения ее отца, а просто будешь жить с ней под одной крышей, то тебя отправят за решетку? В ответ на мое несвязное пьяное бормотание они добавили, что если я брошу университет и буду зарабатывать на жизнь, то не смогу стать художником (это меня не очень огорчило). В конце концов они по-дружески вручили мне ключ от квартиры, где мы с моей девушкой могли бы встречаться, когда захотим.