Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Зависть, или Идиш в Америке - Синтия Озик на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

В. Говорят, другие идишисты вам завидуют.

О. Нет, это я им завидую. Я люблю тихую жизнь.

В. Вы держите субботу?

О. Разумеется. Вы разве не заметили, что она исчезла? Это я ее у себя держу.

В. А правила питания? Их вы придерживаетесь?

О. Я должен это делать — из-за нравов нашего мира. Я был безутешен, узнав, что устрица, попав в мой желудок, становится антисемитом. А порция креветок однажды устроила в моих кишках погром.


Шуточки, шуточки! Так продолжалось еще с час. Примета славы, «Час вопросов»: человек может до бесконечности стоять и бросаться поверхностными софизмами, и все будут им восхищаться. Эдельштейн сложил пронзительно взвизгнувший стул и проскользнул по проходу к дверям, в вестибюль. На скамейке полудремал лексикограф. Обычно он его избегал — лексикограф был человек с прошлым, а всякое прошлое нагоняет скуку, но, увидев, что Воровский приоткрыл морщинистые веки, подошел к нему.

— Что новенького, Хаим?

— Ничего. Печень замучила. А у тебя?

— Жизнь замучила. Я видел тебя в зале.

— Я ушел. Ненавижу молодежь.

— Сам-то молод не был?

— Я был другой. Никогда не смеялся. Ты только представь, я в двенадцать лет уже освоил дифференциальное исчисление. Практически заново разработал его принципы. Ты, Гершеле, Витгенштейна[35] не читал, Гейзенберга[36] не читал, что ты можешь знать об империи вселенной?

Эдельштейн решил его отвлечь.

— Это он твой перевод читал?

— Похож на мой?

— Я так решил.

— Мой и не мой. Мой, улучшенный. Если спросишь ту уродину, она скажет, что ее, улучшенный. Кто на самом деле переводчик Островера? Скажи, Гершеле, может, ты? Этого никто не знает. Как говорится, многими руками, и все они обожглись в котле у Островера. Я бы с удовольствием навалил на твоего друга Островера хорошую кучу дерьма.

— Моего друга? Он мне не друг.

— А чего же ты кровные денежки платил, чтобы на него посмотреть? Или, может, ты на него еще где можешь бесплатно посмотреть?

— То же самое могу сказать и про тебя.

— Я молодежь привел.

Разговор с безумцем: Воровский провоцировал подозревать его в нормальности — в этом и было его мешугас.[37] Эдельштейн позволил себе присесть на скамью — чувствовал, как кости уже складываются гармошкой. Навалились тоска, усталость. Сев рядом с Воровским, он оказался нос к носу с его шапкой — меховым чудищем в русском стиле. Вокруг нее витал ореол — колокольчики под дугой, снежные сугробы. Голова у Воровского была здоровенная, лицо мятое, массивное, за исключением носа, почти кукольного, розового, нежно-бесформенного. Привязанность к спиртному выдавали лишь разбухшие ноздри и кончик носа. В обычном разговоре его безумие проявлялось разве что в склонности от всего ускользать. Однако всем было известно, что Воровский, составив наконец словарь, над которым корпел семнадцать лет, вдруг начал хохотать и хохотал полгода, даже во сне: чтобы дать ему передохнуть, его кормили успокоительным, но даже оно не помогало унять смех. Умерла его жена, потом отец, а он продолжал смеяться. Он потерял контроль над мочевым пузырем, зато обнаружил, что на смех целительно воздействует спиртное. Выпивка его излечила, но он все равно прилюдно, сам того не осознавая, мочился, даже его лекарство было временным и ненадежным, потому что, когда ему случалось услышать хорошую шутку, он мог посмеяться над ней пару минут, а случалось, и три часа. Шутки Островера его явно не вдохновляли — он был трезв и вид имел несчастный. Однако Эдельштейн заметил вокруг его ширинки огромное темное пятно. Он обмочился, только непонятно, давно ли. Запаха не было, но Эдельштейн все-таки чуть отодвинулся.

— Молодежь? — спросил он.

— Племянницу. Двадцать три года, дочь моей сестры Иды. Она свободно читает на идише, — с гордостью сообщил он. — И пишет.

— На идише?

— На идише? — выплюнул он. — Гершеле, ты что, спятил, кто сейчас пишет на идише? Ей двадцать три, и что, она будет писать на идише? Она американская девушка, а не беженка какая. Она без ума от литературы, вот и все, она — как все, кто сюда пришел, для нее литература — это Островер. Я ее привел, потому что она хочет с ним познакомиться.

— Познакомь ее со мной, — вкрадчиво сказал Эдельштейн.

— Она хочет познакомиться со знаменитостью, а ты-то здесь с какого боку?

— Переводили бы меня, я был бы знаменит. Слушай, Хаим, ты такой талантливый человек, вон сколько языков знаешь, испытал бы меня. Испытал бы и подтолкнул.

— Я поэзию не перевожу. Хочешь прославиться — пиши рассказы.

— Прославиться я не хочу.

— Тогда о чем речь?

— Я хочу… — Эдельштейн осекся. Чего же он хочет? — Я хочу достичь.

Воровский не стал смеяться.

— Я учился в Берлинском университете. Из Вильно приехал в Берлин, это было в 1924-м. Достиг я Берлина? Я всю жизнь положил, чтобы собрать историю человеческого ума — то есть историю, выраженную в математике. В математике возможна только конечная, единственная поэзия. Достиг я империи вселенной? Гершеле, если бы я взялся рассказать тебе про то, как что достигается, я бы сказал одно: достичь ничего нельзя. Почему? Да потому, что как только добираешься до места, понимаешь, что это не то, чего ты хотел достичь. Знаешь, на что годится двуязычный немецко-английский математический словарь?

Эдельштейн положил руки на колени. Тускло мерцали костяшки пальцев. Белые черепа в ряд.

— На туалетную бумагу, — сказал

Воровский. — А знаешь, на что годятся стихи? На то же самое. И не называй меня циником, это — не цинизм.

— Быть может, отчаяние, — подсказал Эдельштейн.

— В задницу твое отчаяние! Я счастливый человек. И кое-что знаю про смех. — Он вскочил: рядом с сидящим Эдельштейном он казался исполином. Кулаки серые, ногти ну прямо костяные. Из зала повалила толпа. — Я тебе еще вот что скажу. Перевод — это не уравнение. Будешь искать уравнение — до смерти не сыщешь. Уравнений нет, их не бывает. Это все равно что искать двухголового зверя, понял? В последний раз я видел уравнение, когда глядел на собственную фотографию. Я заглянул в свои глаза, и что я там увидел? Увидел Б-га в обличии убийцы. Знаешь, что тебе надо сделать — попридержать язык. А вон и моя племянница — хвостиком бежит за Островером. Эй, Янкл! — прогрохотал он.

Великий человек не услышал. Плечи, руки, головы накрыли его как рыбацкая сеть. Баумцвейг с Полой выгребали из людского водоворота, вырвавшегося в вестибюль. Эдельштейн увидел двух малорослых людей, пожилых, полных, чересчур тепло одетых. Он спрятался, хотел потеряться. Пусть уходят, пусть уходят…

Но Пола его углядела.

— Что случилось? Мы думали, тебе стало плохо.

— Там было слишком жарко.

— Пойдем к нам, мы тебя спать уложим. Что тебе одному дома делать?

— Нет, спасибо. Вы только поглядите, он автографы раздает.

— Гершеле, зависть тебя подточит.

— Никому я не завидую! — завопил Эдельштейн; на него стали оборачиваться. — Где Баумцвейг?

— Жмет руку свинье. Редактор должен держать связь с авторами.

— А поэт — держать блевотину при себе.

Пола пристально на него посмотрела. Ее подбородок утонул в мехе скунса.

— С чего тебе блевать, Гершеле? У чистых душ нет желудков, одна эктоплазма. Может, Островер и прав, у тебя многовато амбиций для твоих габаритов. А если бы твой дорогой друг Баумцвейг тебя не публиковал? Ты бы имени собственного не знал. Мой муж тебе об этом не говорит, он человек добрый, а я правды не боюсь. Без него тебя бы не существовало.

— Это с ним меня не существует, — сказал Эдельштейн. — Что есть существование?

— Я — не «Час вопросов», — сказала Пола.

— Это ничего, — ответил Эдельштейн, — потому что я — «Час ответов». Час ответов настал. Твоему мужу конец, его час настал. И мне конец, мой час тоже настал. Мы уже мертвы. Все, кто пишет на идише, чтобы остаться в живых, мертвы. Человек это либо понимает, либо не понимает. Я из тех, кто понимает.

— Я ему все время твержу, чтобы он с тобой не возился. А ты приходишь и торчишь у нас.

— Ваш дом — удавка, мой — газовая камера, какая разница?

— Больше не приходи, ты никому не нужен.

— Я ровно того же мнения. Все мы лишние на этой земле.

— Ты мерзавец.

— А твой муж — проныра, и ты ему под стать.

— Сам ты стукач и черт!

— Щенков нарожала! (Пола такая хорошая женщина, и все, конец, он ее больше не увидит!)

Он, глотая слезы, побрел прочь, натыкаясь плечами на чужие плечи, ослепший от горя. И им овладело непреодолимое желание.

Эдельштейн. Хаим, научи, как стать пьяницей!

Воровский. Для начала надо сойти с ума.

Эдельштейн. Научи, как сойти с ума!

Воровский. Для начала надо потерпеть неудачу.

Эдельштейн. Я уже потерпел, я выучился терпеть неудачи, я мастер по неудачам!

Воровский. Пойди и подучись еще.


Одна стена была зеркальной. Он увидел плачущего старика, который натягивал на себя шарф, полосатый как молитвенное покрывало. Он стоял и смотрел на себя. Жалел, что родился евреем. Обрывки старых стихов шибали в нос, он чуял час их создания, жена в кровати рядом, спит, после того, как он натер ее мазью — возмещая излитую на нее злобу. Небо усеяно звездами Давида… Если все — это что-то другое, значит, и я другой… Я вещь или птица? Мой путь раздваивается, хоть я един? Повернет ли Г-сподь историю вспять? Кто даст мне заново начать…

Островер. Гершеле, признаю, я тебя оскорбил, но кто об этом узнает? Это всего лишь выдуманная история, игра.

Эдельштейн. Литература — не игра! Литература — это не рассказики!

Островер. А что же это, Тора? Ты вопишь, как еврей, Эдельштейн. Тише, не то тебя услышат.

Эдельштейн. А вы, господин Элегантность, вы что, не еврей?

Островер. Вовсе нет. Я — один из них. И ты искусился, Гершеле, да? Шекспир — далеко не тень, Пушкин — не ничтожество, ведь нет?

Эдельштейн. Перестав быть евреем, автоматически Шекспиром не станешь.

Островер. Ого! Много ты знаешь. Я ознакомлю тебя с кое-какими фактами, Гершеле, потому что чувствую, мы с тобой — братья, я чувствую, как ты хочешь проникнуть в суть мира. Так вот, ты слыхал про некоего Велвла Шиккерпарева? Никогда. Идишский писака сочиняет романтические истории для идишского театра в Ист-Энде, это в Англии, в Лондоне. Он находит переводчика и в одну ночь становится Вилли Шекспиром…

Эдельштейн. Шутки в сторону! Ты советуешь так поступить?

Островер. Я бы родному отцу то же самое посоветовал. Сдавайся, Гершеле, хватит верить в идиш.

Эдельштейн. Да я в него и не верю!

Островер. Веришь. Вижу, что веришь. С тобой бесполезно разговаривать, ты все равно уперся. Скажи, Эдельштейн, на каком языке будет разговаривать в грядущем мире Моисей?

Эдельштейн. Я это с детства знаю. По субботам на иврите, по будням — ни идише.

Островер. Заблудшая душа, не превращай идиш в язык субботы. Если ты веришь в святость, ты конченый человек. Святость — это понарошку.

Эдельштейн. Я тоже хочу стать неевреем — как ты!

Островер. Я — нееврей понарошку. Это значит, что я для их удовольствия играю в то, что я еврей. Когда я был мальчишкой, у нас в местечке на ярмарке показывали пляшущего медведя, и все говорили: «Ну, человек и человек!» Говорили, потому что знали, что это медведь, хоть он и стоял на задних лапах и танцевал вальс. Но все равно это был медведь.

И тут к нему подошел Баумцвейг.

— И характер же у Полы. Гершеле, ты не обращай внимания, пойди лучше поздоровайся со знаменитостью, что ты теряешь?

Он послушно подошел, пожал руку Островеру, даже похвалил рассказ. Островер был вежлив, облизнул губу, выпустил из ручки каплю чернил и продолжил подписывать книги. Воровский скромно жался с краешка окружившей Островера толпы: голову задрал, а взгляд был робкий, он подталкивал под локоток девушку, но та мечтательно рассматривала открытую страницу, на которой оставил свое имя Островер. Эдельштейн, разглядев буквы, поразился: у нее был сборник на идише.

— Прошу прощения, — сказал он.

— Это моя племянница, — сообщил Воровский.

— Вижу, вы читаете на идише, — обратился к ней Эдельштейн. — Для вашего поколения это чудо.

— Ханна, перед тобой — Г. Эдельштейн, поэт.

— Эдельштейн?



Поделиться книгой:

На главную
Назад