Синтия Озик
Зависть, или Идиш в Америке
Эдельштейн, американец уже сорок лет, с жадностью читал книги писателей, как брюзгливо говорил он, «еврейского происхождения». Он считал их незрелыми, вредными, жалкими, невежественными, ничтожными, но прежде всего глупыми. Судя их, он выдвигал самое существенное для него обвинение — они были, по его словам, «Американер-геборен».[1] Взращены в Америке, о погромах знают понаслышке, маме лошн[2] им чужой, история — пустое место. К тому же многие из них все еще были молоды — черноволосые, черноглазые, с рыжими бородами. Некоторые — голубоглазые, как хедер-инглах[3] его юности. Он был уверен, что нисколько им не завидует, но не мог не читать. Про них писали рецензии, их хвалили, но хотя их считали евреями, они ничегошеньки не знали. Образовалась даже группа писателей-неевреев, их противников, и зазвучали знакомые до боли нападки: еврейская интеллектуальная номенклатура создает искаженное представление об американской словесности, придает несвойственную ей окраску, подминает под себя и т. д. Как Берлин и Вена в двадцатые. Эдельштейн был твердо уверен: «Юденрейн ист Культуррейн».[4] Уберите евреев, и что, так называемая западная цивилизация, станется с твоей словесной культурой?
Для Эдельштейна западная цивилизация была больным местом. Он никогда не бывал в Берлине, Вене, Париже, даже в Лондоне. Он побывал, правда, однажды, еще мальчиком, в Киеве. Его отца, меламеда,[5] пригласили туда частным учителем, и он взял сына с собой. В Киеве они жили в подвале большого дома, принадлежавшего богатым евреям Кирилловым. На самом деле они были Кацы, но за взятку получили русскую фамилию.
Каждое утро они с отцом поднимались по зеленой лестнице в кухню, где пили кофе с черствым хлебом, а потом шли в классную комнату, где растолковывали Хумаш[6] Алексею Кириллову, маленькому румяному мальчику. Когда отец позволял себе вздремнуть, его натаскивал младший Эдельштейн. Что сталось с Алексеем Кирилловым? Эдельштейн, вдовец шестидесяти семи лет из Нью-Йорка, так называемый идишист, поэт, мог, уставившись на что угодно — на рекламный плакат в подземке, на крышку мусорного бака, на уличный фонарь, оживить в памяти лицо Алексея Кириллова, его пунцовые щеки, его идиш с украинским акцентом, полки механических игрушек из Германии — грузовички, краны, тачки, разноцветные маленькие авто с откидным верхом. Алексеем его называл только отец Эдельштейна, все остальные, в том числе Эдельштейн-младший, звали его Авремеле. Авремеле обладал способностью запоминать все слово в слово. Золотая голова. Теперь он гражданин Советского Союза. Или погиб, сгинул в овраге Бабьего Яра. Эдельштейн помнил каждый вожделенный винтик немецких игрушек. Весной они с отцом вернулись из Киева в Минск. Таяли замерзшие глыбы бурой земли. В вагоне воняло мочой, сквозь дырочки для шнурков в носки просачивалась грязь.
И язык был порушен, изничтожен. Язык — музей. О каком другом языке можно сказать, что он скоропостижно скончался, погиб безвозвратно за одно определенное десятилетие, в одном определенном месте? Где те, кто говорил на этрусском? Кто последний сочинял стихи линейным письмом В?[7] Аттриция,[8] ассимиляция. Гибель от таинственных причин — не от газа. Последний из этрусков ходит-бродит среди нас внутри какого-нибудь сицилийца. Западная цивилизация, этот чан с дерьмом, все еще держится. Больной человек Европы с огромной башкой-глобусом гниет, но дома, в собственной постели. Идиш — ничтожная малость, крохотный лучик света — о, этот священный лучик! — исчез, умер. Сгинул. Растворился во тьме.
Это была главная тема Эдельштейна. Лекциями об этом он зарабатывал на жизнь. Подбирал крохи. Синагоги, общинные центры, профсоюзы платили гроши за то, что он обсасывал кости умерших. Дым… Он ездил из городка в городок, из предместья в предместье, оплакивая по-английски кончину идиша. Порой пытался прочитать один-два своих стишка. При первых словах на идише размалеванные старые дамы из реформистских темплов начинали стыдливо хихикать — как на выступлении скабрезного телекомика. Мужчины из ортодоксов и консерваторов вмиг засыпали. Поэтому он перешел на анекдоты.
Перед войной устроили международную конференцию по эсперанто. Проходила она в Женеве. Знатоки эсперанто, доктора филологии, ученые мужи съехались со всего мира делать доклады о происхождении, синтаксисе и применении эсперанто. Кто говорил о социальной значимости международного языка, кто — о его красоте. Среди выступавших были люди всех национальностей. Все материалы подавались на эсперанто. Наконец конференция закончилась, и усталые мужи, вывалив дружной гурьбой в коридор, наконец заговорили между собой на своем международном языке: «Ну, вос махт а ид?»[9]
Как-то после войны по узкой улочке Нижнего Ист-Сайда медленно двигался похоронный кортеж. Машины, выехав с парковки у храма в Бронксе, направились к кладбищу на Стейтен-Айленде. Их путь пролегал мимо редакции последней в городе ежедневной газеты на идише. В газете было два редактора, их обязанности распределялись так: один печатал экземпляры очередного номера, а второй смотрел в окно. И, увидев похоронную процессию, кричал напарнику: «Эй, Мотл, печатай на один меньше!»
Но и Эдельштейн, и его аудитория особого проку в этих анекдотах не видели. Старые шуточки. Не те и не про то. Им хотелось историй про свадьбы — про винтовые лестницы, про голубей, выпархивающих из клеток, про робких студентов-медиков, — а он им про похороны рассказывает. Говорить об идише было все равно что выступать с надгробной речью. Он был раввином, пережившим всю свою общину. Его язык был доступен лишь призракам.
Новые темплы Эдельштейна пугали. Он опасался использовать слово шул[10] там, где скрижали были из поддельной бронзы, моторы вращали подвесные мобили в виде простертых рук, покачивались, позвякивая, как подвески люстры, огромные тетраграмматоны[11] из прозрачного пластика, алтари, помосты, кафедры, скамьи, проходы, ящики из полированного дуба — для молитвенников на английском, со свежесочиненными молитвами. Все пахло сырой штукатуркой. Все было новое. Длинные столы ломились от яств — чего тут только не было: и залитые глазурью торты, и сугробы салата с яйцом, селедка, лососина, тунец, сиг, фаршированная рыба, озера сметаны, серебряные электрические кофейники, чаши с дольками лимона, пирамиды хлеба, тончайшие чашки немецкого фарфора, латунные подносы с твердыми сырами, золотистые бутыли, выстроенные рядами как кегли, искусные фигурки из масла, сказочные домики из кексов и сливочного сыра, стойки с напитками, официанты, крахмальные льняные салфетки, ковры, в которых ноги вязли как в меду. Он узнал, что свою архитектуру они называют «парящей». И как-то в Вестчестере, на стене светлого кирпича он прочитал строки из Писания, отлитые из 14-каратного золота: «И увидишь ты Меня сзади — но лицо Мое не будет увидено тобою».[12] Позже, тем же вечером, он выступал в Маунт-Верноне и по завершении лекции в мраморном вестибюле услышал, как девочка-подросток его передразнивает. Это его потрясло: он и забыл про свой акцент. В поезде, уносившем его назад на Манхэттен, он задремал под перестук колес — подняв воротник пальто, уютно устроился, как в норке, и ему приснилось, что он в Киеве, с отцом. Из открытой двери классной комнаты он смотрел на пылающие щеки Алексея Кириллова восьми лет. «Авремеле, — позвал он, — Авремеле, ком цу мир, лебст ц’ гешторбен?»[13] И услышал, как вопит по-английски: «Посмотри на мою задницу!» Отрыгнул и проснулся в горячечном ужасе. Его напугало, что он, быть может, сам того не подозревая, был всю жизнь скрытым педерастом.
Детей у него не было, только несколько дальних родственников (двоюродный брат — аптекарь в Уайт-Плейнс, свояк с химчисткой, обитавший где-то в негритянском районе Браунсвилла), поэтому он довольно часто околачивался в квартире Баумцвейга — с пыльными зеркалами и помутневшим хрусталем, где все обсыпалось и трескалось, как в заброшенной шахте. Людские жизни прошли здесь и закончились. Глядя на Баумцвейга и его жену, сероглазую, неповоротливую, с мясистым польским носом, он думал, что в этом возрасте — их и его — уже все равно, есть у тебя дети или нет. У Баумцвейга было двое сыновей: один, женатый, был профессором в Сан-Диего, другой, которому еще не исполнилось тридцати, жил в Станфорде и обожал свой автомобиль. У сына из Сан-Диего был сын. У него создалось впечатление, что Баумцвейг с женой изображали отъединенность от своих отпрысков исключительно из уважения к его бездетности. Фото внука, пухлогубого светловолосого малыша лет трех, было засунуто между двумя бокалами на верхней полке горки с посудой. Но потом стало ясно, что жизни своих детей они себе не представляют. Как дети не представляют себе их жизни. Родители не умели, а дети не давали себе труда объяснить. Поэтому они зашли в тупик немоты. В этой квартире Джош и Мики выросли, отвечая на идиш родителей по-английски. Немота. Мутация. Какое право имели эти мальчишки извергнуть из себя вскормивший их идиш в угоду западной цивилизации? Эдельштейн знал темы их докторских диссертаций: оба мальчика были с литературными наклонностями, один писал о сэре Гавейне и Зеленом рыцаре,[14] а другой — о романах Карсон Маккалерс.[15]
Апатичная жена Баумцвейга отличалась острым умом. Она сообщила Эдельштейну, что у него тоже есть ребенок, сын.
— Это ты, ты сам, — сказала она. — Ты помнишь себя мальчиком, этого-то мальчика ты и любишь, ему доверяешь, его оберегаешь, его воспитываешь в надежде, что из него вырастет настоящий мужчина. — Идиш у нее был богатый, только вот голос слишком пронзительный.
У Баумцвейга была хорошая работа, синекура, замаскированная пенсия — собственный кабинет, секретарша на неполный день, пишущая машинка с еврейскими буквами, с десяти до трех. В 1910 году один предприниматель-филантроп, занимавшийся производством слабительных средств, основал организацию под названием «Идиш-американский союз в помощь литературе и социальному прогрессу». Все знаменитости, входившие в него, уже умерли — по слухам, с месяц в него платил взносы даже известный поэт Егойош,[16] однако имелся фонд, обеспечивавший дальнейшую работу Союза, и деньги, которых хватало на то, чтобы два раза в год издавать альманах на идише. Его редактором и был Баумцвейг, однако от Союза ничего не осталось, только несколько порыжевших, потрескавшихся снимков, изображавших евреев в котелках. Жалованье ему платил внук производителя слабительного, политик-республиканец, член епископальной общины. Знаменитый продукт назывался «Тепленький» — в рекламе говорилось, что дети любят, когда его разводят в тепленьком какао. Полузабытый альманах носил название «Битерер Ям», «Горькое море», но подписчиков было столь мало, что жена Баумцвейга называла его «Симпатические чернила». Баумцвейг там в изобилии печатал собственные стихи и немного — Эдельштейна. Баумцвейг писал в основном о смерти, а Эдельштейн — в основном о любви. Они оба были сентиментальны, но не по отношению друг к другу. Друг друга не любили, хоть и были близкими друзьями.
Иногда они читали вслух, среди пустых пыльных ваз, свои новые стихи, условившись наперед, что один другого критиковать не будет: их критиком была Пола. Разнося кофе в мутных стаканах, жена Баумцвейга говорила:
— Очень, очень мило. Но слишком печально. Господа, жизнь не так печальна.
После чего она неизменно целовала Эдельштейна в лоб, и от этого вялого поцелуя у него на бровях зачастую оставались крошки печенья: она была чуточку неряхой.
Дружба Эдельштейна с Баумцвейгом зиждилась на страшной тайне: фундаментом ее была обоюдная ненависть к человеку, которого они называли дер хазер. Свиньей его прозвали за исключительно белую, как вываренный окорок, кожу, а еще за то, что за последние десять лет он стал невероятно знаменит. Когда они не называли его свиньей, то называли шед — дьяволом. А еще прозвали его Янки Дудл. Его звали Янкл Островер, и он писал рассказы.
Ненавидели они его за ни с того ни с сего обрушившуюся на него славу, но никогда об этом не упоминали. Зато обсуждали его стиль: идиш у него был неряшлив, фразам недоставало изящества и плавности, разбивка на абзацы была бессмысленной и непрофессиональной. Или же возмущались его тематикой — всюду сквозила болезненная сексуальность, от всего несло паранойей, порнографией, извращением: мужчины обнимались с мужчинами, женщины ласкали женщин, описывались содомиты всех мастей, мальчишки совокуплялись с курами, мясники, чтобы лучше орудовать ножом, пили кровь. Все истории происходили в вымышленном польском местечке Цврдл, и в Америке не осталось практически ни одного интеллектуала от литературы, для которого «Цврдл» не стал бы обозначением непристойности. Про жену Островера говорили, что она высокородная полячка из «настоящего» Цврдла, дочь мелкого князька, которая не знает на идише ни слова и произведения супруга читает с грехом пополам по-английски, однако и Эдельштейн, и Баумцвейг за долгие годы встречались с ней не раз — то на одном собрании, то на другом — и считали, что привлекательности в ней не больше, чем в горшке с тухлой рыбой. На идише она говорила с мерзким булькающим выговором уроженки Галиции, словарный запас у нее был жиденький — правильнее было бы сказать, что на идише она не говорит, шутили они, и вдобавок выговор у нее был мяукающий, как у торгующейся крестьянки. Она была приземистая, кряжистая — поперек себя шире, с отвисшей грудью и плоским задом. Островер, частью издеваясь, частью возвеличиваясь, произвел ее в княжны. Он заставлял ее приносить из их спальни хлыст, которым, как он утверждал, она, носясь в детстве по отцовским владениям, погоняла своего гнедого жеребца Ромео. Баумцвейг частенько говорил, что тем же хлыстом охаживали промеж ушей и переводчиков Островера — этих несчастных он парами менял из месяца в месяц и никак не мог найти тех, кто бы его удовлетворил.
Слава Островера заключалась именно в том, что он требовал перевода. Он хоть и писал на идише, но слава у него была всеамериканская, всенародная, международная. Его считали «современным». Островер освободился из плена идиша! Вырвался наружу — попал в реальный мир.
А начинал с чего? С того же, что и все, — вел колонки в ежедневных газетах на идише — юморист, дешевый, ловкий писака, кропал статейки, умел выдоить рассказик из будничной жизни. Он, как и все прочие, накопил пригоршню долларов, собрал свои рассказики в папку и заказал еврейскому издательству напечатать сотню экземпляров. Книга! Двадцать пять штук он раздал тем, кого считал родственниками, еще двадцать пять разослал врагам и соперникам, а остальные так и держал в коробках у себя под кроватью. Как и у всех прочих, у него литературными богами были Чехов и Толстой, Перец и Шолом-Алейхем. Как он оттуда добрался до «Нью-Йоркера», до «Плейбоя», до неслыханных гонораров за лекции, до приглашений в Йель и Массачусетсский технологический, до Вассара,[17] до Среднего Запада, до Буэнос-Айреса, до собственного литературного агента, до издателя на Мэдисон-авеню?
— Он спит с правильными переводчиками, — сказала Пола. Эдельштейн тихо заржал. Он знал кое-кого из переводчиков Островера — старую деву, точнее, старую клячу в длинных платьях, полубезумного пьяницу лексикографа, студентов, искавших каждое слово в словаре.
Тридцать лет назад, прибыв прямиком из Польши через Тель-Авив, Островер завел интрижку с Миреле, женой Эдельштейна. Из Палестины он выехал во время арабских волнений 1939 года, не потому, что убоялся, а потому, что возмутился — эта страна отвернулась от идиша. Идиш ни в Тель-Авиве, ни в Иерусалиме не почитали. В Негеве он был бесполезен. В Б-годанном Государстве Израиль язык краткой и страшноватой эпохи между Ханааном и нынешним временем оказался ни к чему. В идише жило прошлое, и новые евреи его отвергали. Миреле нравилось слушать истории про то, как погано было в Израиле идишу и идишистам. В Израиле, слава Б-гу, ситуация была еще мрачнее, чем в Нью-Йорке. В конце концов имелись основания жить так, как они жили: в другом месте было только хуже. Миреле была трагической актрисой. Она несла себя согласно своим представлениям о том, как должна сидеть, вставать, есть и спать бесплодная женщина, постоянно рассказывала про свои шесть выкидышей и ставила Эдельштейну в вину малочисленность его сперматозоидов. Островер приезжал в дождь, шмякался на диван, рассказывал, с каким трудом он добрался от Бронкса до Вест-Сайда и приступал к осаде Миреле. Он водил ее ужинать в свое особое кафе, на водевили на Второй авеню и даже к себе домой, в квартиру около Кротон-парка, познакомить со своей княжной Пешей. Эдельштейн, к своему удивлению, не замечал в себе ни малейших признаков ревности, но счел своим долгом кинуть в Островера табуретку. У Островера были отменные зубы, собственные; табуретка сломала боковой резец, и Эдельштейн расстроился до слез. И тут же отвел Островера к ближайшему дантисту.
У обеих жен, Миреле и Пеши, начался чуть ли не роман: они назначали друг другу свидания, ходили вместе по кино и музеям, толкали друг друга в бок и хохотали с утра до ночи, у них были общие секреты, они носили в сумочках складные линейки и обсуждали некие радовавшие их замеры, даже забеременели в один месяц. У Пеши родилась третья дочка, у Миреле случился седьмой выкидыш. Эдельштейн был раздавлен горем, но ликовал.
— Это у меня мало сперматозоидов? — кипятился он. — Это все твоя утроба. Сначала мотор почини, а потом уж на масло пеняй.
Когда от дантиста пришел счет за коронку Островера, Эдельштейн переслал его Островеру. Такой несправедливости Островер не стерпел: он расстался с Миреле и запретил Пеше с ней встречаться.
О романе Миреле с Островером Эдельштейн написал следующие гневные строки:
Они были опубликованы в «Битерер Ям» весной того же года, вызвали всплеск сплетен, в том числе обсуждалось, уместно ли употреблять выражение «задуть пламя» в столь влажном контексте. (Баумцвейг, приверженец единообразия стиля, предлагал глагол «утопить».) Покойный Циммерман, самый непримиримый противник Эдельштейна, написал Баумцвейгу письмо (которое Баумцвейг зачитал Эдельштейну по телефону):
Приблизительно в то же время Островер написал рассказ про двух женщин, которые так любили друг друга, что хотели иметь друг от друга детей. У обеих были мужья: один — сильный и крепкий, а второй — импотент с иссохшим членом, полный шлимазл.[18] И женщины решили использовать для своих целей одного мужа: договорились, что любовь друг к другу направят на него, и через него каждая получит дитя их любви. Обе они обратились к крепкому мужчине, и обе понесли. Но жена иссохшего не выносила ребенка: он усох в ее утробе. «Ибо написано, — сделал вывод Островер, — рай — он только для тех, кто там уже побывал».
Глупейшая притча! Три десятилетия спустя — Миреле к этому времени уже умерла от рака матки, а легенды о королевском происхождении Пеши печатал журнал «Тайм» (фотография хлыста прилагалась) — эта никчемная мистификация, это извержение незнамо чего, включенное в «Полное собрание рассказов» Островера («Киммель энд Сигал», 1968), стало темой диссертаций по сравнительному литературоведению, словно Островер был Томасом Манном или даже Альбером Камю. А на самом деле Пеша с Миреле всего-то и ходили изредка вместе в кино, да и то когда это было! И все равно, Островер сумел вырваться из казематов ежедневных газет, освободился от «Битерер Ям» и более сомнительных изданий, он был свободен, и его имя вышло за пределы узкого мирка. А почему именно Островер? Почему не кто-то другой? Разве Островер талантливее Коморского? Придумывал сюжеты лучше Горовица? Почему за пределами их мирка выбрали именно Островера, а не какого-нибудь Эдельштейна или даже Баумцвейга? Какое оккультное таинство, какое колдовство, какое косое расположение планет влекло переводчиков падать ниц, спустив потертые портки, перед неприкрыто напыщенными фразами Островера? Кто открыл, что Островер «современен»? Его идиш, хоть и заводился сам от себя, хоть его и распирало, по-прежнему был идишем, маме лошн, обращаясь к Б-гу, он по-прежнему пищал свои малости по-свойски, толкая локтем в бок, идиш его по-прежнему составлялся из лохмотьев штетла,[19] из грудничкового алеф,[20] из малютки бейс[21] — так почему же именно Островер? Почему только Островер? Островеру выпало быть единственным? Всех остальных скроет темнота, один Островер спасен? Островер — последний из уцелевших? Будто спрятался на чердаке, как та голландская девочка. И его, так сказать, дневник — единственное документальное свидетельство того, что было. Как Рингельблюму[22] из Варшавы, Островеру суждено было стать единственным доказательством того, что был некогда такой язык, как идиш, была литература на идише. А остальные погибли? Погибли. Утонули. Угасли. Ушли под землю. Как и не было их.
Эдельштейн сочинил письмо издателям Островера.
Ответ он получил на той же неделе.
Всё — ложь! Лжецы!
Уважаемый Киммель, уважаемый Сигал!
Слышали ли вы, безъязыкие евреи, об Островере до того, как везде и всюду увидели его переведенным? На идише его для вас не имелось! Для вас идиш не существует! Мгла внутри облака! Кто его видит? Кто его слышит? Мир глух к узнику! Вы подписались «Ваши». Вы — не мои, и я — не ваш!
Искренне
И он всерьез занялся поисками переводчика. Не рассчитывая на успех, он написал старой деве-кляче.
Конец письма — женщины существа многоречивые, упрямые — он читать не стал. Он успел разобраться, чего она ищет, — немного денег, немного уважения. Мания величия в миниатюре: она вообразила себя настоящим Островером. Поверила в то, что создала гения из кучки тряпья. Из тряпья получился мешок, а гений-то где? Она жила там, на свету, с ними: естественно, на Эдельштейна она времени тратить не будет. На юру. Во тьме, вот где он. Идеалист! Как это хорошее слово зарекомендовало себя в обществе таким образом, что стало оскорблением? А слово, тем не менее, дорогое сердцу. Идеалист. Разница между ним и Островером была вот в чем: Островер хотел спасти одного себя, а Эдельштейн хотел спасти идиш.
И он в ту же секунду почувствовал, что лжет.
С Баумцвейгом и Полой он отправился в «Игрек»[26] на Девяносто второй улице, послушать, как читает Островер. Пола назвала этот поход «умерщвлением плоти». Вечер был вьюжный. Им пришлось вгрызаться зубами в ветер, слезы страдания ледышками замерзали на щеках, путь от подземки был сибирским трактом.
— Двое христианских святых занимаются самобичеванием, — бормотала она. — Истязают себя обледенелыми бичами.
Задубевшими пальцами они заплатили за билеты и сели впереди. Эдельштейну казалось, будто его парализовало. Пальцы ног жгло и кололо, они горели — как при гангрене. Гнездышко домашней кровати, ручка на ночном столике, первая светящаяся строка нового стихотворения, ждущего появления на свет: «О, если бы меня, как юношу, пронзило озаренье веры» — он вдруг сразу понял, что будет дальше, о чем и что он хочет сказать, и все в зале показалось ему нелепым, ненужным, зачем он здесь? Толчея толпы, протяжный скрип раскладываемых кресел, гомон, Пола, жмурясь и морщась, зевает рядом, Баумцвейг сморкается в синий клетчатый платок, из его приплюснутого носа выскакивает здоровенная зеленая сопля — а он-то как здесь оказался? Какое это имеет отношение к тому, что он знает и чувствует?
Пола вытянула короткую шею из потрепанного скунсового воротника и прочитала череду громких имен, начертанных золотыми буквами: Моисей, Эйнштейн, Маймонид, Гейне. Гейне. Может, Гейне, выкрест, знал то, что знал Эдельштейн. Но эти-то — билетеры в отличных пиджаках, тощие мальчишки с книжками (Островера), напоказ по-ученому разодетые, вопиюще сексуальные, в обтягивающих чресла брюках, вихляющие задницами, с усиками, некоторые — заросшие по самые ключицы, с угрожающе-мощными икрами и лодыжками; и девушки — туники, коленки, трусики, сапожки, припрятанные сладенькие язычки, черноглазые. Пахнет шерстью от груды пальто. И все это для Островера. Зал был полон, билетеры взмахом твидовых рукавов отправляли остальных на невидимую галерею: там экран телевизора, на котором скоро замерцает крохотный серый призрак Островера, осязаемый и всем прочим белый, как свежевымытая свинья. «Игрек». Почему? Эдельштейн тоже читал лекции в «Игреках» — Элмхерст, Истчестер, Рай, крохотные помосты, слишком высокие для него кафедры, каталоги горестей, печальные стихи, что он читал старым людям. Дамы и господа, мне удалили голосовые связки, единственный язык, на котором я могу обращаться к вам легко и свободно, мой драгоценный маме лошн скончался вследствие хирургического вмешательства, и операция прошла успешно. «Игреки» Эдельштейна были все домами престарелых, реабилитационными центрами, богадельнями. Он запел про себя:
Ага! Призраки, если мой язык для вас не загадка, значит, дамы и господа, вы призраки, видения, фантомы, я вас выдумал, вы — мое воображение, здесь вообще никого, пустой зал, пустота за занавесом, заброшенность, запустение. Все ушли. Пуст ви дем калтен шул майн харц[28] (еще одна первая строка, без сопутствующих, без собратьев, без последователей), холодный дом учения, где танцуют привидения. Дамы и господа, если для вас мой язык загадка, то вот вам еще загадка: чем еврей похож на жирафа? У еврея тоже нет голосовых связок. Б-г подпортил еврея и жирафа, одного полностью, другого наполовину. И никакой слюны. Баумцвейг снова заперхал. Слизь — переливы на морских волнах. Среди Б-жьих тварей красота присутствует в каждом, даже в самом порочном. Кх-харк, кх-харк, прогрохотал Баумцвейг на весь зал.
— Ша, — сказала Пола, — от кумт дер шед.[29]
Встал сияющий Островер — высоко, далеко, на широкой сцене, в полном блеске, на кафедре микрофон и графин с водой. Сноп мощного света высветил его глазницы. Не рот — блеклая моль, тонкая, тусклая линия, словно мелом прочерченная, над ушами частокол седины, невозмутимый голос.
— Новый рассказ, — объявил он, и на губе блеснули капельки слюны. — В нем нет непристойностей, поэтому я считаю его неудачным.
— Дьявол, — прошептала Пола. — Белая отмытая свинья. Янки Дудл.
— Ша, — сказал Баумцвейг, — ломир херен.[30]
Баумцвейг хотел слушать дьявола, эту свинью! Почему все так хотят его слушать? Глуховатый Эдельштейн подался вперед. И почти уткнулся носом в волосы сидящей впереди девушки — они блестели в луче прожектора. Опять молодая! Все молодые! Для Островера — одни молодые. Современный.
Осторожно, стараясь скрыть это, Эдельштейн внутренне напрягся. Впереди, через два ряда, он разглядел старую клячу, Хаима Воровского, пьяницу-лексикографа, помешавшегося на математике, шестерых неизвестных студентиков.
Вот рассказ Островера.
Эдельштейн, предавшийся гневным размышлениям, не уловил, чем кончился рассказ. Но конец был жестокий, и Сатана опять захватил власть: он убил надежду одним из типичных островерских афоризмов, тугим, набрякшим, как фаллос, и все равно бесплодным. Кругом волнами взмывал наводящий ужас хохот, он несся на Эдельштейна, намереваясь разбить его в щепки. Хохот в честь Островера. Шуточки, шуточки — им всем нужны только шуточки!
— Баумцвейг, — сказал он и, наклонившись к нему, прижался к воротнику Полы (ниже которого располагались ее пухлые груди), — он это назло делает, видишь?
Но Баумцвейг отдался хохоту. Как только рот не разорвал.
— Сукин сын! — воскликнул он.
— Сукин сын, — задумчиво повторил Эдельштейн.
— Он подразумевал тебя, — сказал Баумцвейг.
— Меня?
— Это аллегория. Смотри, как все сходится…
— Если уж пишешь письма, то хоть не посылай их, — рассудительно сказала Пола. — Ему сообщили, что ты ищешь переводчика.
— Муза ему ни к чему, ему нужна мишень. Разумеется, ему сообщили, — сказал Баумцвейг. — Эта ведьма сама и рассказала.
— Почему я? — сказал Эдельштейн. — Это мог быть и ты.
— Я не завистливый, — возразил Баумцвейг. — А у него есть то, чего хочешь ты. — И махнул рукой на зал — выглядел он неприметно, как птичка-невеличка.
— Вы оба этого хотите, — сказала Пола.
И тут началось то, чего хотели оба — почитание.
В. Мистер Островер, как бы вы определили символический смысл этого рассказа?
О. Символический смысл таков — что тебе нужно, то и заслужишь. Если тебе не нужно, чтобы тебя стукнули по голове, этого и не будет.
В. Сэр, на занятиях по английскому я получил задание написать работу по вашим рассказам. Не могли бы вы сказать, верите ли вы в ад?
О. С тех пор, как разбогател, нет.
В. А как же Б-г? Вы верите в Б-га?
О. Ровно так же, как я верю в воспаление легких. Если оно у вас есть, то есть. Если нет, то нет.
В. Ваша жена действительно графиня? Некоторые утверждают, что на самом деле она обычная еврейка.
О. В религии она трансвестит, и на самом деле она граф.
В. Существует ли на самом деле цврдлский язык?
О. Вы на нем сейчас говорите. Это язык дураков.
В. Что бы с вами было, если бы вас не перевели на английский?
О. Тогда меня читали бы пигмеи и эскимосы. Сейчас быть Островером — значит быть проектом мирового значения.
В. Тогда почему вы не пишете о таких вещах мирового значения, как, например, войны?
О. Потому что боюсь громких звуков.
В. Что вы думаете о будущем идиша?
О. Что вы думаете о будущем добермана-пинчера?