"Все это время я отдавал себе отчет в какой-то необычайной активности Нессима, теперь же, придя, так сказать, в себя, я смог окончательно на него переключиться. Он рылся в ящиках, в столе, в шкафах, как безумный, просматривал рукописи и документы, подхватывал и отшвыривал в сторону все, что попадалось под руку, - и ни следа обычной флегмы. "Какого черта ты делаешь?" - спросил я сердито, и он ответил: "Не хочу, чтобы египетской полиции хоть что-то досталось". И осекся, словно сказал лишнее. На каждом зеркале было по надписи мылом. Одну Нессим затер почти полностью. Я разобрал только буквы... ОЭН... ...СТИН..."
"Прошло совсем немного времени, и раздался знакомый стук в дверь, и лица, и суматоха, неотделимая от подобных сцен повсюду, в любой точке земного шара. Люди с записными книжками, и журналисты, и попы - откуда-то вдруг взялся о. Павел, почему именно он? Я едва не воочию видел: вот сейчас труп привстанет и кинет в них чем-нибудь... но нет, Персуорден по-прежнему указывал носом в потолок, весьма довольный собственной экстерриториальностью".
"Запинаясь на каждом шагу, мы вышли все вместе, втроем, и поехали обратно в студию, где большие бездарные полотна успокоили нас, где виски дал нам смелость жить дальше. Жюстин не сказала ни слова. Ни единого смертного слова".
VII
Обращаюсь теперь к другой части Комментария, помеченной Бальтазаром: "Итак, Наруз решил действовать" , - последнее слово он подчеркнул дважды. Несколько неразборчивых фраз зелеными чернилами - и она вдруг взорвалась в моей памяти, та сцена: как ясно я вижу ее - стоит ли снова... Да, стоит, ибо так я продлю хоть ненадолго сон об одном из любимых мной кварталов Александрии: я редко бывал там. А жаль.
Город, населенный призраками моих воспоминаний, - корабль не только в прошлое, в историю писаную и неписаную, усеянную серебряными гвоздиками великих имен; он плывет без руля, без ветрил и в живом, так сказать, настоящем - меж современных ему вер и рас; сотня маленьких замкнутых сфер секты, кланы, гильдии, - сцепившихся вместе, чтобы сложить в итоге гигантскую, жадную до жизни, до пространства медузу - тебя сегодняшнюю, Александрия! Соединенные без мысли и плана могучею волей Города, запертые вместе на сланцевом мысе над морем, без всякого прикрытия сзади, кроме соленого озера Марьют, Мареотис - зеркала из полированного лунного камня да бесконечной, вечной, беспечной, в лохмотья одетой пустыни (сейчас, должно быть, весенние ветры уже насыпали, намели атласные белые дюны, прихотливо-бесформенные, прекрасные, как облака), общины эти все живут, все трутся меж собой - турки с евреями, арабы, копты, сирийцы с армянами, итальянцами, греками. Легкие ряби колебаний валютных курсов пробегают по поверхности, как ветерок по ржаному полю; церемонии, свадьбы и пакты связывают и разделяют их. Даже в названиях остановок на старых трамвайных маршрутах с долгими, засыпанными прахом ложбинками рельсов эхом звучат незабытые имена отцов-основателей - имена капитанов, что высадились здесь впервые, от Александра до Амра; основателей здешнего хаоса плоти и страсти, корысти и мистицизма. Где еще на земле сыскать подобную смесь?
А когда опускается ночь и белый Город зажигает тысячи тысяч светильников в домах и парках, понемногу настраиваясь на мягкие запредельные дроби марокканских и кавказских барабанов, он становится похож на огромный хрустальный лайнер, который спит, бросив якорь у Африканского Рога, постепенно тускнеющие блики змейками сбегают вниз, сияя алмазным и опаловым светом, как перила из полированной стали, вниз, вниз, в маслянистую воду гавани, меж бортов боевых кораблей.
В сумерках он - лилово-розовые джунгли, вычурные, невероятные, в разноцветных отсветах, как от разбитой вдребезги призмы; и, приподнявшись на цыпочки, запрокинувши головы в жемчужное закатное небо, чуть покачиваются колокольни и минареты, словно гигантские стебли фенхеля в солончаковой топи, над быстро блекнущей, размытой, длинной полоской берега, над дешевыми кафе, где танцуют негритянки под воркующую скоропись тамтамов или под жеманные, короткие вздохи кларнетов.
"Реальностей на свете всего лишь столько, сколько ты дашь себе труд представить", - пишет Персуорден.
Наруз без крайней надобности никогда в Александрию не ездил, хоть и любил ее страстно, любовью изгнанника; заячья губа закрыла ему доступ в центр: там обитали люди, знавшие его, он случайно мог попасться кому-то из них на глаза. Яркое, брызжущее светом сердце Города, где протекала разноликая, загадочная, полная заманчивых возможностей и mondanitй* [Светскости (фр.)] жизнь брата, было - запретный плод, и он, даже приехав, обрекал себя на тьму окраин. Если дела, имевшие касательство к поместью, требовали неотложного визита в Город, он приезжал едва ли не тайком, на лошади, одетый так, как одевался всегда. Заставить его надеть костюм и сесть за руль автомобиля было невероятно трудно, хотя, если другого выхода не оставалось, он способен был и на это - но крайне неохотно. По большей части он старался свалить такого рода дела на брата, и благодаря телефону жизнь его была намного легче. Но когда Нессим позвонил и сказал, что его агентам так и не удалось вытрясти из Магзуба хоть что-нибудь о ребенке Жюстин, Наруз вдруг почувствовал себя окрыленным - задача, решил он, отныне передоверена ему, и эта мысль ему понравилась. "Нессим, - сказал он в трубку, - какой у нас сейчас месяц? Да, Мизра. Значит, скоро праздник Ситна Мариам, совсем скоро, а? Если он там появится, я постараюсь, чтобы он заговорил". Нессим обдумывал его слова необычно долго, и под конец затянувшейся паузы Нарузу даже показалось, что их разъединили. Он крикнул отрывисто: "Алло-алло!" Нессим тут же отозвался: "Да, да, я здесь. Я просто задумался: ты ведь будешь осторожен, правда?" Наруз рассмеялся коротко и хрипло и пообещал: да, он будет осторожен. Возможность оказать старшему брату услугу всегда была для него подарком. О Жюстин он даже и не думал, о том, что могли бы значить для нее такого рода сведения: она была приобретение Нессима, Нессима же он обожал, восхищался им, любил глубоко, и любовь эта, пожалуй, в чем-то схожа была с простейшим рефлексом - потому что Нессим был Нессим. Наруз был просто обязан сделать все возможное, чтобы помочь Нессиму - помочь ей. Не больше. И не меньше.
По этой самой причине на второй день Ситна Мариам Наруз и оказался в Городе: широким мягким шагом, несуразной походкой (при каждом шаге он приподнимался и опускался на носках, размахивая на ходу руками) он шел наискосок через коричневый, присыпанный тонкой серой пылью сумерек мейдан за главным железнодорожным вокзалом. Лошадь осталась во дворе у одного из здешних Нарузовых друзей, плотника, совсем неподалеку от квартала, где должен был состояться праздник. Стоял роскошный жаркий летний вечер.
С наступлением темноты сей обширный, неправильной формы многоугольник вытоптанной земли становился спорна золотистым, потом коричневым потрескавшийся старый картон - и, наконец, фиолетовым, как только первые фонари вонзали тонкие лезвия света в наползающую с моря ночь, как только занимались угольками, одно за другим, окна на далеком заднике европейских кварталов - улица за улицей, покуда Город не преображался в подобие огромной паутины, на которой мороз развесил тьмы и тьмы посверкивающих гранью бриллиантов.
Где-то близко негромко всхрапывали верблюды, и сквозь прозрачную плоть ночи до него донеслись музыка и запах человеческих тел, чреватые памятью о давних празднествах, куда он ходил мальчиком, вместе с родителями. В красной своей феске, в неброской рабочей одежде, он мог быть уверен - толпа не признает в нем чужака. И еще, хоть Ситна Мариам был праздник в честь христианской, коптской святой, на него ходили все, и мусульмане тоже, ибо Александрия как-никак есть часть Египта: все цвета в одном.
Эфемерный мир палаток, балаганчиков, передвижных борделей и ларьков целый город - раскинулся во тьме окрест, ярко освещенный совместными усилиями масляных горелок и парафиновых жаровен и примусов, свечей - и ослепительных гирлянд разноцветных электрических лампочек. Без особого усилия, легко он окунулся в мешанину человеческих тел, и в ноздри ему плавно ударила волна тяжелых ароматов - сластей и мяса с пряностями, увядшего жасмина и пота; а в уши - слитный гул голосов, привычный фон для звуков, которые всякий раз щедро разбрасывает праздничное шествие, вяло текущее сквозь город, застывающее подолгу у каждой церкви, чтобы хватило времени прочитать положенные тексты; и лишь постепенно, словно бы и нехотя, приближается оно к конечной цели.
Разнородные, разномастные ярмарочные чудеса преданно сберегли для него знакомый привкус новизны: медведи-плясуны и акробаты, факиры, выдувающие из запрокинутых к небу ртов шестифутовые языки пламени, оборванные танцоры в пестрых шапочках - все, что восхитило бы чужака, восхищало и его, но только лишь в силу привычки - как неотъемлемая часть собственной жизни. Совсем как маленький мальчик, каким он и был когда-то, он шел сквозь сияние света, то и дело запинаясь, и глаза его смеялись, - чтобы отведать привычных радостей, чтоб насладиться праздником сполна. Уличный фокусник, одетый в костюм из переливчатого серебра, тянул из рукава бесконечную ленту разноцветных платков, а изо рта у него выпрыгнули, один за другим, двадцать живых цыплят, и все это время он пронзительно, по-чаячьи кричал: "Галли-Галли-Галли-Галли Хууп!" Манули, дрессированная обезьяна в бумажной шляпе, отчаянно скакала вкруг палатки, сидя на спине у козла, совсем как человек на лошади. По обе стороны прохода теснились будки, где были выставлены на продажу и на всеобщее обозрение оклеенные блестящей фольгой статуэтки из вареного сахара, иероглифы любовей и страстей главных действующих лиц фольклора Дельты героев, вроде Абу Зейда или Антара, и влюбленных, как Юнис и Азиза. Он двигался медленно, небрежной, ленивой походкой, то и дело останавливаясь, чтобы послушать уличных сказителей или купить на счастье талисман у знаменитого слепого проповедника по имени Хуссейн, который высился в неверном свете блуждающих огней, подобный дубу, и повторял девяносто девять святых имен.
Из тьмы по краям круга света слышны были сухие резкие щелчки - там фехтовали на палках, - и тут же гасли в хриплом гуле приближающейся процессии, во попытках диковатой музыки - литавры и тамбурины, как ружейные залпы, - и низкого грудного тембра трели флейт, то глохшие, то, наоборот, расцветавшие свежо и пышно под долгий будоражащий рокот больших барабанов. "Идут! Идут!" Накатилась волна приглушенного гомона, и мальчишки зашныряли между лотков, как мыши. Сквозь горловину узкой аллеи, оттесняя тьму, плоско расползающимся кругом жидкого пламени хлынула суетливая мешанина человеческих лиц и тел; впереди кувыркались на бегу акробаты, и, кажется, все карлы Александрии бежали следом, а далее в ритме странного судорожного танца двигалась гротескная кавалькада хоругвей, то кланяясь, то снова выпрямляясь на гребне приливной волны мистического света, раскачиваясь в ритме перистальтики варварской музыки - обгрызенной по краям, как мышами, сплетницами-флейтами, уханьем барабанов и долгой оргиастической дрожью бубнов в руках дервишей, одетых так, словно их нарядили дервишами, праздник вступил в свои права. "Алл-ах, Алл-ах!" - рвалось из каждой глотки.
Наруз подхватил с прилавка палочку сахарного тростника и принялся жевать ее, глядя, как надвигается, чтобы захлестнуть его, волна. Подошли дервиши-рифьяты, те самые, что, впав в транс, могут ходить по углям, и пить расплавленное стекло, и глотать живых скорпионов, или же, вертясь волчком, выговорить языком танца самый ритм вселенского круговорота, пока реальность не вынесет их на песчаный плоский берег, во прах и тлен, задыхающихся, осовевших, как сонные птицы. Флаги и факелы, огромные открытые жаровни, полные горящих дров, большие бумажные, исписанные текстами фонари забрасывали наугад в непроглядную темень александрийской ночи петли света, сети света, и люди бились в путанице света и тьмы, как пойманные мухи, толпами набухали в темных проходах меж будками, рвались процессии навстречу, как доги с поводка, не двигаясь с места, кричали, суетились, размахивали руками; а пришлый мощный поток тек дальше, в ритме собственной, с собою принесенной - как запах - музыки (кто знает, не эту ли музыку слышал Антоний в стихотворении Кавафиса), покуда не заполнил всех самых дальних и темных углов мейдана, вычертив по периметру прерывистую линию одежд, и лиц, и прочих утративших контекст предметов - случайно сошедшихся вместе, но равно брызжущих избытком света вокруг себя и вверх и даже небо раскрасивших темными отблесками собственного многоцветья. Человеческие существа - как сухие листья - вспыхивали друг от друга.
Где-то там, в черном хаосе осыпающихся, покосившихся стен, заброшенных, давно покинутых жильцами домов, был маленький сад, а в саду могила - цель и смысл сегодняшнего празднества. Здесь, при тусклом свете тонкой свечки, прочитаны будут христианские молитвы в честь христианской святой, покуда ходят вокруг могучие тяжкие валы александрийской тьмы в коронах белой пены. Дюжина религий и сект собралась на этот праздник, давно уже общий, освященный традицией: канон, закон, доктрина - какое дело до них Александрии, когда она чествует праздником дух места и время года! В истово религиозной стране все религии - сестры, и пока правоверные молятся избранным своим и святым, прочие бродят по ярмарке, выросшей по случаю празднества, и с головой уходят в безумие ночного света и музыки.
И, как бессонное memento (Город не дает забыть о воле своей, о недетских, о купечески взрослых страстях гигантского entrepot* [Склада, пакгауза, амбара (фр.).]), приходили свистки паровичков с темных складов неподалеку или отзвук далекого звука гудка океанского лайнера, идущего извилистым фарватером из гавани во тьму - в Индию. Ночь всех и вся примет с миром: хрипловатую песню на четвертьтонах - поет проститутка и пальцами выстукивает ритм на крошечном тамтаме; детский крик у качелей, у загруженной сверх всякой меры карусели, у тира; игру в городки и заклинателей змей, уродов всех мастей и видов (Зубейда - бородатая женщина, теленок с пятью ногами), цирк-шапито, а перед ним - атлетов в узких набедренных повязках: они стоят недвижно, и только мышцы танцуют под кожей, волна за волной трепет и каменная неподвижность мускулов пекториальных, абдоминальных, дорсальных, мгновенно-ирреальные, как летняя молния.
Наруз, очарованный и оглушенный, опьяневший, счастливый, шел не глядя, куда несли его ноги, петляя без цели в этом Граде призрачного света. Дойдя до конца очередного длинного прохода, отбившись по пути со смехом от доброй дюжины цепких разнаряженных барышень, которые вершили свой нелегкий труд в парусиновых палатках между ларьками, он выбрел к роскошно иллюминированным будкам для обрезания: самая большая и ярче других размалеванная принадлежала Махмуду Энабет Аллаху, учителю и наставнику Абдула, - во всем великолепии лубочных картин, живописующих последовательно все стадии операции масляными красками, в настоящих рамах; над входом висел большой стеклянный кувшин, где кишмя кишели пиявки. Маэстро сегодня отправлял обедню сам, балагурил с публикой и обещал сделать обрезание бесплатно тем из правоверных, кто обнищал настолько, что не в состоянии уплатить обычную цену. Его могучий баритон перекатывался, рокоча и погромыхивая, а сзади, за спинкой древнего, окованного медью кресла - перед такими сидят на корточках чистильщики обуви, - стояли навытяжку два ассистента, держа наготове опасные бритвы. Внутри, в будке, два пожилых человека в черных костюмах, похожие на участников какого-нибудь филологического конгресса, потягивали кофе.
Клиент шел вяло. "Подходите, подходите, очищение ждет вас, о правоверные", - вещал маэстро, заткнув большие пальцы за отвороты видавшего виды сюртука, и пот тек у него по лицу из-под красной фески. Чуть поодаль, ничего вокруг не видя и не слыша, трудился его двоюродный брат Махмуд, нанося наколку на грудь очаровательного педераста-проститутки: напомаженные кудри ниже плеч, броско накрашенные глаза и губы. Прямо перед ним висела большая, искусно подсвеченная стеклянная панель с образцами на любой вкус чистой воды геометрия для мусульман, священные тексты, каллиграфически выписанные клятвы на все случаи жизни или просто имена. Быстрыми точными уколами он заполнял тушью поры в коже клиента, более всего похожий на мастера-гравировщика, и время от времени едва заметно улыбался сам себе; и над рождающимся понемногу под его пальцами пуантилистским шедевром гремел с деревянной приступочки у входа в будку голос маэстро: "Подходите, подходите, о правоверные!"
Наруз наклонился к татуировщику и спросил тихо и хрипло: "Магзуб сегодня здесь?" Тот рывком поднял голову, поглядел настороженно и немного помолчал. "Да, - сказал он. - Должен быть. У могил".
Наруз поблагодарил его и неторопливо пошел мимо толпы у будок обратно, наугад отыскивая дорогу в узких проходах между палатками, пока не выбрался на сумеречную окраину круга света. Где-то впереди, невидимый во тьме, был маленький дворик с горсткой заброшенных могил посередине, под сенью пальм, там-то и властвовал сейчас над перепуганной, над зачарованной до полной неподвижности толпой знаменитый на весь Египет фанатик, высохший, как щепка, высокий и страшный, и разбойные громы взбесившейся воли псами скалились вокруг него.
Даже Наруза пробрала дрожь, когда он наконец споткнулся взглядом об это словно бы выжженное лицо с глазами, подведенными углем так, что их блеск был уже лишен всякого следа человеческих чувств, нестерпимый, как у чудища из страшной детской сказки. Магзуб изрыгал водопады проклятий на головы внимающих ему, и пальцы его, как когти кошки, мелко месили воздух; подобный вставшему на дыбы медведю в клетке, он ходил в центре круга, метался из стороны в сторону, вертелся на месте, то отступал от завороженной толпы, то снова приближался, стеная, воя, рыча, и толпа простерлась перед ним во прахе, задавленная до бездыханности. Он, как говорят арабы, "вошел в свой час", и сила, переполнявшая его, затопила маленький двор.
Он стоял среди десятка поверженных тел тех, кто уже был загипнотизирован: некоторые ползали, молча, как полураздавленные скорпионы, другие визжали или блеяли, вопили по-ишачьи. Время от времени он вскакивал верхом на одного из бедняг, исходивших криком, и гнал его вкруговую, нещадно колотя по ягодицам, и тут же, развернувшись, роняя капли белой пены меж оскаленных зубов, стрелою впивался в толпу, чтобы вытянуть в круг, с нечеловеческой силой, за нос ли, за ухо или за руку, очередную несчастную жертву - с криком: "Ты смеялся надо мной?" - и, единственным взмахом скрюченных рук "погасив в нем свет", бросить его наземь, к другим, копошащимся в пыли у его ног; и всякая мольба о пощаде гасла, как свечной огарок, в многоголосом стоне тех, кто уже был в его власти. Сгустки силы били в толпу, как искры из-под молота, и он видел их, знал их, владел ими.
Наруз сел на могильную плиту в темноте, за пределами круга, и стал смотреть. "Бесы, племя нечистое!" - заходился воплем Магзуб, выбрасывая когти пальцев перед собой, в лицо толпе, и круг каждый раз в ужасе подавался назад. "Ты, и Ты, и Ты, и Ты", - уже не кричал - ревел юродивый. "Войдя в свой час", он никого не боялся, он возносился над всеми.
Важный, богато одетый шейх в зеленом тюрбане - привилегия потомков пророка - случайно проходил мимо: Магзуб, едва заметив его, метнулся сквозь толпу за ним следом и с криком: "Вот нечистый!" - ухватил старика за край одежды. Пожилой шейх с достоинством развернулся и, сердито сверкнув глазами, принялся было отчитывать обидчика, но Магзуб рванул его на себя, приблизил к его лицу свое, сведенное судорогой, и впился бешеным взглядом прямо ему в зрачки. Шейх как-то сразу сник, голова его покачнулась на ослабевшей вдруг шее, и Магзуб с криком повалил его наземь, схватил за тюрбан и поволок его, хрюкающего, как боров, в круг, чтобы швырнуть между прочими. "Довольно! Хватит!" - заголосила толпа, возмущенная столь дерзким надругательством над святым человеком, но Магзуб повернулся на пятках и, перебирая в воздухе пальцами, снова пошел по кругу, выкрикивая: "Кто сказал "хватит"? Кто сказал "хватит"?"
Послушный темной воле чародея, старик шейх с трудом поднялся на ноги и пустился в тихий, церемонный и совершенно безумный танец, выкрикивая на высоких птичьих нотах: "Аллах! Аллах!"; он двигался в неровном, дерганом ритме, обходя лежащие на земле бездыханные тела, и голос его сорвался вдруг на придушенный крик умирающего животного. "Пощади! - взмолилась толпа. Пощади, о Магзуб!" Гипнотизер сделал несколько резких, отточенных пассов и выбросил шейха за пределы круга, послав ему вслед залп проклятий.
Старик глотнул воздуха и очнулся. Он снова стал - шейх, но прежней важности в нем явно поубавилось. Он поправил на голове тюрбан и принялся стряхивать пыль с одежды. Наруз подошел к нему. Он почтительно поздоровался со стариком и спросил, как зовут Магзуба, - оказалось, что шейх не знал. "Но это очень хороший человек, святой человек, - сказал шейх. - Он один жил в пустыне, долго, целые годы". И он удалился во тьму, спокойно и с достоинством, а Наруз вернулся на свою плиту поразмышлять о городских чудесах и подождать еще, пока не появится возможность подойти к Магзубу, чьи звериные вопли все еще раздирали ночь, зарубками ложась на ровный гул городского гулянья и на приглушенные песнопения святых людей из часовни за углом. Он еще не решил, как ему лучше вести себя с этим странным и очень опасным ночным существом. И потому ждал, предоставив случаю возможность выбора, возможность сделать первый ход.
Магзуб закончил представление поздней ночью, распустив свой зверинец и разогнав толпу частыми хлопками ладоней - как будто шугал гусей. Еще с минуту он стоял среди могил, выкрикивая проклятия вслед убегавшим, а потом повернулся резко и пошел от Наруза прочь. "Придется мне поостеречься, подумал Наруз, решив сделать ставку на физическую силу, - чтобы не попасться ему на глаза. С собой у него был только короткий кинжал, он чуть ослабил его в ножнах и пошел за Магзубом, медленно и осторожно.
Магзуб шагал тяжело, небыстро, словно придавленный грузом горестей несть им числа и не под силу смертному их нести. Он все еще не успокоился Наруз слышал, как он тихо постанывает на ходу и даже всхлипывает, - а один раз он упал на колени и, что-то бормоча себе под нос, прошел на четвереньках несколько шагов. Наруз наблюдал за ним, чуть склонив голову набок, как охотничий пес, и ждал. Вдвоем они миновали неряшливые пригороды праздника в сумеречной полумгле жаркой ночи; затем Магзуб свернул к длинной полуразвалившейся стене, когда-то ограждавшей заброшенные ныне сады, покинутые дома. Праздничный гомон стих до еле слышного, нерасчленимого на отдельные звуки гула, но где-то невдалеке по-прежнему меланхолично погромыхивал маневровый паровозик. Они вошли в обширный полуостров тьмы, тут же потеряв ориентацию в расстояниях и размерах, как странники в незнакомой пустыне. Теперь Магзуб выпрямился и пошел быстрее, словно лис, устремившийся к норе, когда идти осталось всего ничего. Наконец он свернул в обширный заброшенный двор, скользнув в дыру в глинобитной стене. Наруз забеспокоился - в этом лабиринте обветшалых хибарок и полузасыпанных песком могил он вполне мог потерять его из виду. Он бросился следом, свернул за угол и наткнулся на человеческую фигуру, увеличенную тьмой едва ли не втрое. "О Магзуб, - позвал он тихо, - хвали Господа, о Магзуб", - и неожиданно страх ушел, уступив место, как всегда перед дракой, дикому, распирающему грудь восторгу, - он шагнул вперед, в радиус действия Магзубовой силы, тронул рукоятку кинжала и наполовину вытянул его из ножен.
Юродивый сделал шаг назад, потом еще один, и вдруг они оба попали в полосу света, падавшего поверх неглубокого озера тьмы за стеной от далекого уличного фонаря, - свет вернул их из небытия, приставив к почти невидимым теперь телам освещенные головы, будто медальоны. Смутно Наруз увидел, как поднялись в нерешительности, а может, в страхе руки Магзуба - тот на миг стал похож на ныряльщика - и легли на полусгнившую деревянную балку, загнанную в незапамятную эру в каменное основание стены, чтобы дать опору саманной кладке. Затем Магзуб чуть повернулся, соединив руки вместе, словно бы для молитвы, и Наруз сделал два быстрых, почти одновременных движения его тело само рассчитало каждое, моментально и безошибочно. Правой рукой он вогнал кинжал в дерево, прямо сквозь широкие рукава груботканого Магзубова халата, пришпилив обе его руки к балке; левой же ухватил юродивого за бороду, как змеелов хватает кобру чуть повыше капюшона, чтобы не дать ей себя укусить. И, чистой уже волею инстинкта, он прижался лицом к лицу гипнотизера, мазнув распластанной надвое губой по губе целой, и с присвистом (уродство на Востоке - тоже знак магической силы), едва ли не сквозь поцелуй прошептал: "О, любимец Пророка".
Так они стояли довольно долго, картинка к забытому мифу, застывшая то ли в глине, то ли в бронзе, и тишина понемногу вернулась, снова пропитав все поры тьмы. Магзуб дышал тяжело, почти загнанно, и молчал; глядя теперь в страшные его глаза, совсем недавно полыхавшие ярым пламенем, Наруз больше не видел в них силы. Под тяжелыми, подкрашенными углем веками они были пусты и безжизненны, и даже в самой глубине зрачков не таилось ни капли смысла только пустота, только смерть. Ему вдруг показалось, что человек, загнанный им в угол заброшенного двора и пришпиленный к стенке, уже мертв. Еще минута - и он обмякнет у него в руках и перестанет дышать.
Наруз знал, что, пока Магзуб не "в своем часе", бояться нечего, и знание это захлестнуло душу ему - волна за волной печали, печали сострадательной: ибо он постиг суть дара этого человека, ту волю к вере, от коей спасение - только в безумии. К горлу у него подступил ком, и он отпустил бороду Магзуба и принялся гладить его по голове, по спутанным волосам, приговаривая шепотом, глотая слезы любви и сострадания: "Ах, любимец Пророка! Ах, мудрый мой, хороший мой!" - словно гладил животное, словно Магзуб превратился вдруг в его любимую охотничью собаку. Наруз перебирал его волосы, слегка почесывал за ушами, повторяя одни и те же слова завораживающим низким тоном, каким обычно говорил с любимыми ручными животными. Глаза колдуна медленно обратились, сошлись в фокусе и затуманились, как у обиженного взрослыми ребенка. Тяжкий полустон-полувсхлип вырвался из самой глубины его тела. Он упал на колени, на сухую землю, по-прежнему пригвожденный к дереву, и повис. Наруз тоже наклонился и тоже встал на колени, с ним рядом, продолжая издавать низкие, хриплые, совсем уже нечленораздельные звуки. В том, что он делал, не было и капли притворства. В нем говорило сейчас глубокое уважение, едва ли не любовь к этому человеку, сумевшему отыскать последние истины веры и скрыть их под маской безумия.
Однако же он ни на минуту не забыл, зачем он здесь, и теперь сказал, не тем нежным голосом охотника, ласкающего любимую собаку, но иным, каким говорят люди, у которых всегда наготове кинжал: "А теперь ты расскажешь мне о том, что я хочу знать, ты ведь правда расскажешь мне?" Голова колдуна по-прежнему бессильно свисала набок, он закатил глаза, словно желая получше рассмотреть свод собственного черепа, и его усталость уже и в самом деле была изоморфой смерти. "Говори", - произнес он хрипло; и Наруз тут же вскочил на ноги, чтобы вынуть из дерева кинжал, а потом, опустившись рядом с Магзубом на колени, по-прежнему обнимая его одной рукой за шею, задал свой вопрос.
"Они мне так и не поверили, - простонал Магзуб. - А я ведь смотрел, я видел. Два раза им говорил. Я не трогал девочку". И словно дремавший огонь вдруг вспыхнул в нем, в глазах и в голосе, с прежней силой, с прежней яростью; он крикнул: "И тебе показать тоже? Ты тоже хочешь видеть?" - но снова сник. "Да!" - крикнул в ответ Наруз, которого снова затрясло в ожидании предстоящей схватки, и его тело снова зажило отдельной жизнью. Словно электрический ток побежал по ногам, заставив их мелко дрожать. "Покажи!"
Магзуб задышал глубоко и мощно и после каждого вздоха ронял голову подбородком на грудь. Глаза его были закрыты. Так локомотив загружается углем, вид сверху. Потом он открыл глаза и произнес: "Смотри в землю".
Встав на колени на сухую спекшуюся глину, он очертил указательным пальцем в пыли круг и разгладил пыль ладонью. "Здесь свет, - медленно поглаживая песок, прошептал он сосредоточенно; и следом: - Смотри глазами, прямо земле в грудь, - указав пальцем в круге конкретную точку. - Здесь".
Наруз неуклюже опустился на колени и послушно уставился в землю. "Я ничего не вижу", - сказал он тихо чуть погодя. Магзуб медленно выдохнул, то придерживая воздух, то снова выпуская его маленькими порциями меж сжатых губ. "Думай, что ты видишь сквозь землю", - сказал он настойчиво. Наруз дал глазам волю пробить заскорузлую корку глины под слоем пыли и зрению своему, внутреннему оку, влиться, как в воронку, в точку под пальцем колдуна. Было очень тихо. "Да, я понял", - сказал он наконец. И вдруг совершенно ясно он увидел часть берега большого озера с хаотической сетью каналов и старый дом из осыпающегося кирпича, где жили когда-то Арноти и Жюстин, - где, собственно, начата была работа над "Mнurs" и где ребенок... "Я вижу ее", сказал он. "Ага, - сказал Магзуб. - Смотри внимательно".
Нарузу казалось, что легкая дымка, поднимавшаяся там, у озера, от воды к небу, и его захватила, подняла, лишила веса. "Играет у реки", - сказал он. "Упала"; он услышал - его водитель задышал глубже. "Упала", - отозвался Магзуб. Наруз заговорил снова: "Рядом никого. Она одна. На ней синее платье и брошь вроде бабочки". Последовало долгое молчание; затем Магзуб кашлянул тихо и сказал глухим, почти утробным голосом: "Ты видел - то самое место. Велик Господь и воля его надо мной". И, подхватив щепоть пыли, он втер ее в кожу лба - видение исчезло.
Наруз обнял Магзуба и поцеловал, потрясенный его могуществом, ни на минуту не усомнившись в достоверности информации, - он все видел своими глазами. Он встал на ноги и встряхнулся, как пес. Они попрощались шепотом и расстались. Наруз пошел обратно, в сторону ярмарки, а колдун так и остался сидеть на земле, снова впав в прострацию. На ходу у Наруза по телу то и дело пробегали волны мелкой дрожи и словно булавочки кололись под кожей - или как если бы через бедра его и чресла пропустили ток. Вдруг он понял, что ему только что было очень страшно. Он зевал, и передергивал плечами, и хлопал себя ладонями по бедрам - словно пытаясь согреться, разогнать по жилам кровь.
Чтобы выйти к дому плотника, где стояла во дворе его лошадь, ему пришлось пересечь восточный угол мейдана; праздник еще не кончился, несмотря на поздний час, толпа у качелей не убывала, и огни сияли по-прежнему. То был час шлюх, и они уже вступили в свои права, черные, бронзовые, лимонно-желтые женщины, неисправимые охотницы до пропахшей деньгами мужской плоти: плоти любого цвета, слоновая ли кость, золото или черное дерево. Суданки с лилово-розовыми деснами - язык отливает синим, как у чау-чау. Восковые египтянки. Златовласые черкешенки с голубыми глазами. Тускло-черные с просинью негритянки - резкие, острые на язык, как дым смолистого дерева. Любое имя, любой синоним плоти: старая плоть, створоженная мякоть поверх костей и неутолимая жажда плоти юной, мальчики и женщины на нетвердых ногах, во власти желаний бешеных, невыразимых; их можно бы вылепить в скульптуре, но не высказать, не объяснить, вот разве что мим... - ибо желания эти рождены были в самых древних дебрях душ и принадлежали не им, не этим людям, но далеким их предкам, слепо ищущим сквозь них пробиться. Страсть рождается еще в яйце, и нора ее - глубоко под радужной пленкой души.
Пустая, жаркая египетская ночь горела здесь, в Александрии, ярко, как факел, прожигая босые подошвы черных ног насквозь - до заскорузлых сердец, до умов закосневших. В ее безумии и красоте Наруз плыл, как новорожденный в люльке, как непотопляемая лилия на искристой поверхности реки, длинным стеблем уходящая в сумеречные глубины омута, туда, где ждали его, не шевелясь, черные архетипы ярких образов - тех, что толпились вокруг.
Тогда-то он и стал свидетелем короткой сценки, словно специально для него разыгранной, - смысла ее он не понял, да и не мог понять, ибо основного ее участника никогда дотоле не встречал и уже не встретит: вот разве что на этих страницах - Скоби.
Где-то возле будок для обрезания поднялся шум. Бутафорские стены из холста и картона со всей их жутковатой иконографией сотряслись до основания, крик, злые голоса, грохот подбитых гвоздями башмаков по хлипким дощатым настилам; и вдруг, прорвавшись сквозь картон, держа в руках завернутого в одеяло ребенка, выскочил на белый фонарный свет сухонький старичок, одетый в мундир офицера египетской полиции, на шатких, подламывающихся на бегу ножках. За ним следом из будки выплеснулась волна арабов, рыкающих и подвывающих на бегу, как свора псов, злых, но трусоватых. Всей этой отчаянной погони Наруз был почти участник, ибо его только что не сбили с ног. Старичок в мундире кричал голосом тонким и немощным, но в общем шуме слов было не слыхать - он метнулся через дорогу к видавшему виды кэбу и ловко, как обезьянка, шмыгнул внутрь. Экипаж тут же тронулся неровной рысью и благословлен был в добрый путь градом камней и проклятий. Все.
Сценка показалась Нарузу любопытной, и он досмотрел до конца, и вдруг откуда-то сбоку, из темного прохода, он услышал голос - голос, который по сладости своей и глубине мог принадлежать одному лишь в целом свете человеку: Клеа. Его словно прострелило - он резко, на всхлипе, вдохнул и сжал ладони имеете в детском жесте униженной мольбы. Голос был голос любимой женщины, но что за уродливое тело произвело его на свет из полутьмы! заплывшая жиром туша немолодой арабской шлюхи, сидевшей с неприкрытым лицом перед входом в свой бумажный домик, на трехногом табурете. Она говорила и жевала одновременно - сезамовую лепешку, с видом огромной гусеницы, вгрызающейся в лист латука, - но говорила они голосом Клеа, до звука, до последней нотки!
Наруз тут же подошел к ней и сказал тихо и вкрадчиво: "О мать моя, поговори со мной" - и снова услышал невыразимо блаженную музыку голоса: медоточивая, грубая лесть, с единственной целью заманить его в камеру пыток (ни дать ни взять, Пестезухос, крокодилья богиня).
Ослепший, глухой ко всему на свете, кроме мягких каденций любимого голоса, он пошел за ней следом, как морфинист, и, стоя с закрытыми глазами в темной комнате, положил ладони на две огромные желеобразные груди - чтобы вобрать всю до капли музыку медленно падающих слов любви единственным долгим, обжигающим глотком, до капли. Потом он отыскал ее рот и впился в него лихорадочно, как если бы сам образ Клеа входил в него с ее дыханием - и с тошнотворным запахом сезама. Он дрожал от возбуждения - и чувства опасности, как святотатец, пришедший осквернить храм неким немыслимым кощунством, образ которого вспыхнул когда-то в его мозгу молнией, во всей своей невозможной и страшной красоте. (Афродита допускает в любви любые сопряжения ума и чувства.)
Он распустил кушак и медленно уложил свою большую куклу на волглую постель, добывая из ее жирного тела те желанные, воображаемые по большей части ответы, что, наверное, встретили бы его руки у другого - любимого тела. "Говори, мать моя, - шептал он хрипло, - говори, пока я стану делать это. Говори". И он выдирал, выдавливал из огромной этой белой гусеницы редкий и чудесный образ, редкую, быть может, как королевский бражник, красоту Клеа! Но до чего же упоительно и жутко - возлечь наконец, выжатым, как старый тюбик с краской, меж бренных останков умерших без завещания желаний: он, он сам, пугливое глубинное "я", выброшенное волною страсти на сушу, к одинокой полумечте-полусну, преходящей, как детство, и такой же томительной: Клеа!
Но и грезе его не дано было длиться: да-да, стоило мне только прочесть эту сцену в Комментарии, и память услужливо извлекла на свет давно забытое: воспоминание о грязной будке, где лежат на кровати мужчина и женщина, а сам я, полупьяный, смотрю на них сверху вниз и жду своей очереди. Я уже написал свою часть картины, вот только мужчину принял тогда за Мнемджяна. Теперь же доказано - то был Наруз. "Они лежали передо мной подобно жертвам жуткой катастрофы, неловко соединенные вместе, как участники авангардного эксперимента, впервые в истории человеческой расы додумавшиеся до столь странного способа общения".
И та женщина, с "черными, слипшимися сосульками волос на голове", лежащая в объятиях Наруза, - узнает ли себя Клеа или Жюстин в этом прообразе, грубо сотканном из обильной, жадной до денег плоти? Наруз припал пересохшим ртом к изрядно пожившему, за деньги купленному телу, чтобы выпить, вытянуть из него Клеа, - так же как я хотел бы выпить из него Жюстин? Снова "суровый, примитивно-бессмысленный лик Афродиты"!
Да, но жажду можно утолить подобным образом, пригласив к себе в постель суккуба; и чуть позже Наруз слонялся во тьме без смысла и цели, счастливый, как идиот, с чувством облегчения почти невыносимым. Ему хотелось петь. Если он и не забыл о Клеа и ту ночь окончательно, то уж во всяком случае получил свободу - от призрака. Он был свободен, и у него тогда достало бы, пожалуй, силы даже и возненавидеть ее. Любовь обожает полярности. "Истинная" любовь.
Он медленно, окольными путями, вернулся к дому друга-плотника и оседлал лошадь, перебудив предварительно всю семью - чтобы им не показалось спросонья, будто на конюшне орудует вор.
Потом он поехал домой, молодой, счастливейший из живущих на свете, и с первыми проблесками наступающего утра был уже в поместье. Все, конечно же, спали; он забрался на балкон, завернулся в плащ и тоже немного поспал - пока не встало солнце и не разбудило его. Ему захотелось поделиться новостью с братом.
Нессим выслушал всю его историю спокойно и очень серьезно, удивляясь про себя, как может человеческое сердце не издавать звуков, когда кровь вытекает из него капля за каплей, - ибо в полученной с утра пораньше информации увидел смертный приговор тем робким росткам доверия, которые уже сумел взрастить в душе Жюстин. "Я не думаю, - сказал Наруз, - что нам удастся отыскать тело, - сколько времени прошло, - но я возьму Фараджа, пару багров, и мы туда съездим. Попробуем - попытка не пытка, а, как ты считаешь?" Плечи Нессима дрогнули. Брат его помолчал немного и продолжил тем же ровным тоном: "Да, и еще, я ведь до сих пор ничего не знал о том, как девочка была одета. Но я скажу тебе, что я видел в земле. На ней было синее платье и брошь в форме бабочки". Нессим сказал едва ли не с раздражением: "Да. Совершенно верно. Те же самые приметы Жюстин давала в полицию. Я точно помню. Ну ладно, Наруз... что тебе сказать. Все так и было. Спасибо тебе. А поиски оставь, багры и прочее - следственная бригада выезжала туда раз десять, ныряли, обыскали все, что можно. Да, безрезультатно. В том месте у канала боковой отвод, водоворот и сильное течение у самого дна".
"Понятно", - сказал Наруз, сразу приуныв.
"Конечно, наверняка ничего не..." И вдруг Нессимов голос стал резким он добавил: "Только пообещай мне одну вещь. Она никогда не узнает правды из твоих уст. Обещай мне".
"Я обещаю", - сказал Наруз, и Нессим, отвернувшись от аппарата, вдруг встретился глазами с женой. Она была бледна, и глаза ее, огромные, великолепные глаза, смотрели на него удивленно и подозрительно. "Ну, мне пора", - поспешно сказал Нессим, положил трубку, снова повернулся к ней и взял ее за руки. Когда я хочу вызвать их в памяти, они всегда приходят именно так: соединивши руки, такие близкие и такие далекие - невероятно. Ах, телефон, символ современных встреч, которым никогда не суждено сбыться.
VIII
"Я уже писал тебе о смерти Скоби (читаю у Бальтазара), но вкратце, да и много ли скажешь на открытке. Не то чтобы я был очень уж близко с ним знаком, но о твоей к нему привязанности мне было известно. Дело было не из приятных, к тому же, честно говоря, я и замешан-то в нем оказался по чистой случайности - только потому, что Нимрод, - глава Секретариата и, следовательно, тремя ступеньками выше Скоби по служебной лестнице, - в тот самый вечер обедал со мною вместе".
"Ты помнишь Нимрода? Впрочем, неважно, дело и том, что мы с ним были тогда в некотором роде соперники, и призом в нашем состязании должен был стать очаровательный юноша, актер из Афин, носивший восхитительное имя Сократес Питтакакис; идти мл открытый конфликт нам не хотелось, да и вряд ли мы могли себе это позволить хотя бы по официальным мотивам (я, знаешь ли, в некотором роде консультант в его ведомстве), и мы, рассудив разумно, решили похоронить нашу ревность и владеть молодым человеком сообща - т. е. делиться, как то и полагается всем добрым александрийцам. Вот так и вышло, что мы обедали а trois в "Auberge Bleu"* [На троих в "Голубой гостинице" (фр.).] и предмет нашей страсти сидел между нами, как ломтик мяса в сэндвиче. Не могу не признать, у меня перед Нимродом было небольшое преимущество - в греческом он слабоват, - но в целом царил дух меры и взаимопонимания. Актер - он весьма налегал на шампанское, объяснив нам, что это им самим изобретенный способ борьбы с некой разрушительной болезнью, - в конце концов решил дать отставку нам обоим, оказалось даже, что он страстно влюблен в одну изрядно усатую армянку из моей клиники. Итак, все усилия пропали даром - к вящему, надо сказать, огорчению Нимрода, которому предстояло оплатить нашу гротескную трапезу. Вот тебе в общих чертах диспозиция - к тому моменту, когда нашего государственного мужа пригласили к телефону".
"Немного погодя он вернулся, с миной достаточно мрачной, и сказал: "Это из полицейского участка у доков. Вроде бы там забили насмерть какого-то старика - матросы с ЕВК* [Его Величества корабля.] "Мильтон". У меня есть основания предполагать, что это кто-то из отдела Q, из тамошних чудиков, есть там один пожилой бимбаши..." Он стоял в нерешительной и неудобной позе, на одной ноге. "Как бы то ни было, - продолжил он, - мне придется съездить и разобраться во всем на месте. Наверняка ничего пока не известно. Кажется, он понизил голос и наклонился ко мне, - он был одет в женское платье. Может выйти скандал"".
"Бедный Нимрод! Слепой бы увидел, как ему, несмотря на крайнюю необходимость ехать, не хочется оставлять меня наедине с актером. Он суетился, он мешкал, он морщил лоб. В конце концов лучшая часть моей души пришла мне на помощь, я оставил всякую надежду и тоже встал. "Я, пожалуй, поеду с вами", - сказал я. О, бессмертный дух честной игры! Бедняга просто изошел нервическими улыбками и в самых сердечных изъявлениях благодарности. Мы оставили молодого человека доедать рыбу (на сей раз для того, чтобы лучше думалось) и поспешили к автостоянке, где была припаркована Нимродова служебная машина. Некоторое время спустя мы уже оставили позади Корниш и свернули в гулкую темень у доков - тамошние мощеные булыжником улочки и цепочки подмигивающих газовых фонарей вдоль причалов делают этот район весьма похожим на какой-нибудь из уголков Марселя году этак в 1850-м. Мне там никогда не нравилось: сыро и пахнет весьма своеобразно - морем, мочой и сезамом".
"Тамошний полицейский участок - круглое красное здание вроде английской почты времен королевы Виктории. Помещаются в нем небольшая дежурка и две крохотные камеры без окон и какой бы то ни было иной вентиляции - в летнюю ночь дышать там просто нечем. Дежурка была до отказа набита полицейскими, они говорили все одновременно, потели и сверкали - как по команде - белками глаз, этакий табунчик вороных в приступе черной меланхолии. На каменной скамье в одной из камер лежала древняя, худая как смерть старушонка в юбке, задранной выше пояса, - на тонких ножках зеленые носки на подвязках и черные матросские ботинки. Во всем районе не было света, и на выступе стены прямо над телом укрепили свечку: капли воска из-под неровного язычка пламени падали на морщинистую руку, начавшую уже застывать в жесте нелепом и театральном - как будто, стоя на сцене, он закрывал лицо от фальшивой актерской пощечины. Конечно, это был твой друг Скоби".
"Били его жестоко, прямо-таки ни единого живого места на теле и масса мелких осколков фаянса под кожей. Пока я его осматривал, рядом задребезжал телефон. Китс уже что-то разнюхал и взял след. Теперь оставалось только ждать: рано или поздно его видавший виды "ситроен" все равно будет здесь. Угроза скандала приобретала все более зримые очертания, и страх прямо-таки окрылил Нимрода. "Надо снять с него эти тряпки!" - прошипел он, и трость его заходила направо и налево по спинам набившихся было в камеру полицейских. "Да, конечно", - сказал я, и пока Нимрод, отвернувшись, утирал с лица пот, я, как мог осторожно, раздел покойника. Работенка та еще, но некоторое время спустя старый греховодник лежал перед нами "нагой, как псалом", как говорят греки. Один-ноль. Мы вытерли пот. В камере было не прохладней, чем в печке".
""Теперь, - сказал Нимрод, и в голосе у него явственно зазвучали истерические нотки, - нужно как-то засунуть его обратно в мундир. Пока тут не нарисовался Китс и не начал повсюду совать свой нос. Давайте-ка мы сейчас двинем к нему и возьмем шмотье. Я знаю, где он живет". Пока мы выходили из камеры и запирали за собой дверь, Скоби глядел нам вслед выбитым из орбиты искусственным глазом, и взгляд его был мрачен и полон укоризны - как если бы он стал жертвой таксидермиста-любителя. Итак, мы снова прыгнули в машину и понеслись через доки на Татвиг-стрит: по дороге Нимрод исследовал содержимое аккуратной маленькой сумочки из искусственной кожи, коей экипировался Скоби перед выходом в плаванье. В ней оказались несколько монет, маленький католический молитвенник, шкиперское свидетельство об увольнении с флота и пачка допотопной рисовой бумаги (сейчас такой уже и не встретишь), похожей на папиросную. И все. "Чертов старый дурак! - всю дорогу бормотал Нимрод. Чертов старый дурак!""
"Дома у твоего приятеля, к немалому нашему удивлению, все было вверх дном, ибо неким непостижимым образом досюда уже докатилась весть о его смерти. По крайней мере, мне так показалось. Все двери - настежь, шкафы взломаны и обчищены. Еще там был небольшой чулан с огромной ванной посередине, а в ванне - нечто вроде арака, и окрестные обитатели явно уже успели угоститься на славу: на ступеньках сверху донизу видны были следы от мокрых ног, без счета, а на стенах - мокрых ладоней. На лестничной площадке - море разливанное. Во внутреннем дворике боаб воткнул в землю палку, танцевал вокруг нее и пел - зрелище весьма экзотическое. И вообще, казалось, даже в воздухе был привкус некоего празднества, причем низкопробного. Гнусное, надо сказать, ощущение. Вещи вынесли почти подчистую, но мундир каким-то чудом уцелел, на гвоздике за дверью, и мы бросились к нему. Едва мы принялись снимать его с гвоздя, нас до смерти напугал зеленый попугай, завопивший что есть мочи из клетки в углу голосом Скоби (Нимрод клялся потом, что имитация была безупречной):
Все страны света, все до одной,
Пусть сойдутся во всеоружье,
И мы (ик!) им покажем!"
"Было ясно, что попугай тоже пьян. И голос звучал так странно в этой комнате, пустой и зловещей (Клеа я ничего рассказывать не стал, не хотел ее расстраивать, она ведь тоже была к нему очень привязана)".
"Ну, затем обратно в участок, с мундиром под мышкой. Нам повезло, никаких следов Китса поблизости видно не было. Мы снова заперлись в камере, глотая воздух, как две потные рыбы на пляже. Тело закоченевало так быстро, что надеть на него китель, не сломав при этом рук, казалось делом немыслимым: они были тонкие - на просвет - и ломкие, как сельдерей, по крайней мере мне так показалось; так что я пошел на компромисс - завернул его просто-напросто в китель и застегнул пару пуговиц. С брюками было проще. Нимрод честно попытался помочь мне, но его тут же вырвало, и большую часть времени он провел, интеллигентно рыгая в углу. Он действительно принял эту историю близко к сердцу и, помню, все повторял еле слышно: "Бедный старый педик". Как бы то ни было, в результате героических наших усилий угроза скандала была ликвидирована; кстати, едва мы успели привести твоего друга в некоторое соответствие с общепринятыми нормами, и тут же до нашего слуха донеслось тарахтение "глобовской" машины - ее с другой не спутаешь, а следом - голос Китса, уже из дежурки".
"Да, не забыть бы тебе сказать, что в течение следующих нескольких дней были два смертных случая и двадцать с чем-то острых отравлений араком из района Татвиг-стрит, так что Скоби, можно сказать, не ушел, не попрощавшись с соседями. Мы попытались сделать анализ этого пойла, но правительственный химик-эксперт, взяв несколько проб, в конце концов сдался. Одному Богу известно, какого черта твой старичок там понамешал - и зачем".
"При всем при том похороны получились - загляденье (хоронили его с соблюдением всех почестей, как офицера, погибшего при исполнении служебных обязанностей), и там была вся Александрия. Пришла целая толпа арабов, его соседей. Не часто приходится слышать мусульманские завывания над христианской могилой; и о. Павел, католический капеллан, был скандализирован сверх всякой меры, а может быть, он просто испугался, что нечистый дух самогона вызовет из-под земли всех афритов Иблиса - как знать? Ну, и обычные здесь прелестные ляпы - по недосмотру, конечно, не по злому умыслу (могила оказалась маловата, могильщики начинают ее расширять, но, сделав ровно половину, объявляют забастовку и требуют еще денег; карета греческого консула срывается с места - лошадь понесла, - консула потом выуживают из колючего кустарника и т. д. и т. п.), - мне кажется, я тебе уже писал. Скоби, наверно, именно об этом и мечтал - чтобы лежать покрытым славой и чтоб оркестр полицейских сил играл "Последнюю вахту" - пусть не очень стройно и сбиваясь то и дело на египетские четвертьтона - над отверстой могилой. А речи, а слезы! Сам же знаешь, люди не стесняются в подобных случаях. Было такое впечатление, будто я случайно попал на похороны святого. Вот только перед глазами у меня все еще стояла та старушонка в полицейском участке!"
"Нимрод говорит, что когда-то он был весьма популярен в своем quartier* [Квартал (фр.).], но потом стал вмешиваться в религиозные обряды - обрезание детей его, кажется, не устраивало, - и его открыто возненавидели. Ты ведь знаешь арабов. Они будто бы даже грозились его отравить. Конечно, он пережинал. Он ведь столько прожил там, и, я думаю, другой-то жизни у него и не осталось. С экспатриантами такое часто случается, не так ли? Короче говоря, он начал пить и "ходить во сне", как говорят армяне. Его всячески оберегали и даже выделили специально двоих полицейских, чтобы те присматривали за ним во время "прогулок". Но в тот вечер он от них удрал".
""Как только человек начинает переодеваться, - говорит Нимрод (он и в самом деле совершенно лишен чувства юмора), - это начало конца". Но в данном случае он прав. Не сочти за дерзость. Медицина научила меня смотреть на вещи с некоторой иронической отстраненностью - только так можно сберечь энергию, силу чувств, принадлежащих по праву тем, кого мы любим, - и не тратиться зря на мертвых. По крайней мере, таково мое мнение".
"Нам ли тягаться в выдумке с реальной жизнью, со всем ее гротескным арсеналом ужимок и выкрутасов? И как только художникам достает безрассудства пытаться раз за разом набрасывать на нее сетку смыслов - личных, слишком личных? (Сей камушек и в твой огород тоже.) Ты, конечно, ответишь, что на то и лоцман, чтобы указывать по курсу мели и зыбучие пески, радости и горести и тем дать нам над ними власть. Все это так, но..."
"Хватит на сегодня. Осиротевшего попугая приютила Клеа, она же заплатила и за похороны. Писанный ею портрет Скоби так и остался, должно быть, стоять на полке у нее в комнате - но точно я не знаю. Попугай, кстати, все еще говорит его голосом, и она даже жаловалась мне как-то раз: он ее пугает, такое иногда говорит... Как ты думаешь, может ли человеческая душа поселиться в теле зеленого амазонского попугая, чтобы хоть немного продлить во времени память о человеке? Хотелось бы так думать. Но теперь - это совсем уже давняя история".
IX
Когда бы ни случалось Помбалю всерьез расстроиться ("Mon Dieu! Я сегодня разложился совершенно!" - его английский бывает порой весьма причудлив), к душевным мукам он тут же спешил добавить основательный приступ подагры, чтобы освежить память о своих норманнских предках. Специально для такого рода состояний было у него старинное, обитое красным плюшем судейское кресло с высокой спинкой. Он садился в кресло, клал любовно закутанную ногу на особую скамеечку, читал "Mercure" и размышлял на вечно свежую тему какого рода выговор, а то и понижение по службе он получит за очередную свою gaffe* [Бестактность, промах, ляп (фр.).] и как скоро. Весь его отдел - ему ли не знать - имел на него зуб и рассматривал его поведение (пьяницы и бабника) как не подобающее по статусу. Конечно, они ему просто завидовали состояние у него было не то чтобы очень значительное и не могло вовсе избавить его от печальной необходимости работать за деньги, но все же позволяло ему жить более или менее en prince* [По-княжески (фр.).] - если можно считать княжеской нашу крохотную с ним на двоих, насквозь прокуренную квартирку.
Поднимаясь в тот день по лестнице, я уже знал, что встречу наверху нечто полуразложившееся, - уж очень сварливый у него был тон. "Это вам никакие не новости, - повторял он, взвинчиваясь раз от раза. - Я нам запрещаю об этом писать". Одноглазый Хамид встретил меня в коридоре - запах сгоревшего масла - и безнадежно махнул слабой рукой. "Мисс, она ушла, сказал он; сие имело означать, что Мелиссы нет дома, - давно, после обеда, в шесть. Мистер Помбаль очень нехорошо". Имя друга моего он произносил так, словно и нем новее не было гласных; вот так: Пмбль.
Заглянув и гостиную, я обнаружил Китса, большого и потного, нелепо раскинувшегося на стареньком диване. Он ухмылялся, сдвинув шляпу на затылок. Помбаль сидел, как на насесте, в кресле для подагры, нервный и злой. В воздухе стоял ощутимый запах похмелья и очередной gaffe. Что унюхал Китс на сей раз? "Помбаль, - сказал я, - где ты умудрился так отделать свою машину?" Помбаль охнул и провел ребром ладони по второму и третьему подбородкам, тему я выбрал явно неудачную: очевидно, Китс пытал его о том же.
Помбалева малолитражка, о которой шла речь, его любимое детище, стояла во дворе только что не смятой в лепешку. Китс с шумом втянул воздух и сглотнул. "Это все Свева, - сказал он, - а мне не разрешают дать в номер". Помбаль застонал и принялся раскачиваться в кресле: "Он не хочет рассказать мне, как все было на самом деле".
Помбаль начал сердиться всерьез. "А не убраться ли вам к чертовой матери?" - рявкнул он. Китс, всегда готовый стушеваться перед человеком, чье имя фигурирует в дипломатических списках, встал и сунул блокнот в карман, мигом стерев с лица улыбку. "Ухожу, ухожу, - сказал он и, как щитом, прикрылся, так сказать, каламбуром: Chacun a son goыt* ["У каждого свой вкус" (фр.). Но goыt - по-французски "вкус", а по-английски "подагра".], не так ли?" - уже спускаясь по лестнице. Я уселся напротив Помбаля и стал ждать, пока тот успокоится.
"Очередная gaffe, дорогой мой, - сказал он наконец, - и во всей affaire Sveva самая пока наихудшая. Она, знаешь... бедная моя машина... ты ее видел? Вот, пощупай, какой у меня желвак на шее. А? Чертов камень".
И он с обычной страдальческой миной, жестикулируя бурно и нервно, принялся описывать последний постигший его удар, а я попросил Хамида принести нам по чашке кофе. С его стороны вообще было неблагоразумно затевать интрижку со Свевой - дамой весьма огнеопасной, - и вот теперь она была в него влюблена. "Влюблена! - стонет Помбаль и корчится в кресле. - Сам ведь знаешь, женщины - моя слабость, - кается он, - а с ней все было так просто. Боже мой, это вроде как - подходит официант и кладет тебе на тарелку блюдо, которого ты не заказывал или кто-то другой заказал, а тебе принесли по ошибке; она вошла в мою жизнь... как bifteck а point* [Хорошо прожаренный бифштекс (фр.).], как фаршированный баклажан... Что мне оставалось делать?
И вот вчера я подумал: "Если все принять во внимание: ее возраст, состояние зубов и так далее, так она может, чего доброго, заболеть, и это вылетит мне в копеечку". Кроме того, мне вовсе не нужна любовница в качестве perpetuum mobile*. [Вечного двигателя (лат.).] И я решил съездить с ней вдвоем в какое-нибудь тихое местечко у озера и там сказать ей "прости". И вдруг - как она взовьется! Выскочила из машины, потом к реке - а там на берегу чертова уйма камней. Я слова сказать не успел, и тут вдруг Piff! Paff! Pang! Bong!" Жестикулирует он весьма красноречиво. "В воздухе туча камней. Лобовое стекло, фары, все, все... Прихожу в себя мордой в сцеплении, лежу и ору. Шишку ты щупал. Ну совсем рехнулась. Когда ничего стеклянного не осталось, она схватила валун тонны в две весом и начала лупить по машине и после каждого удара кричала: "Amour! Amour!" - маньячка, самая настоящая. Я этого слова в жизни слышать больше не желаю. Радиатор к черту, крылья все помяты. Видел, да? Вот ты поверил бы, что девчонка может быть на такое способна? А дальше знаешь что было? Я тебе скажу, что было дальше. Она бросилась в реку. Нет, ты встань на мое место. Я плавать не умею, она тоже. Если б она утопла, представляешь, какой бы вышел скандал! Ну и я, конечно, за ней. Мы вцепились друг в друга и орали, как две трахнутые кошки. А уж воды я наглотался! Потом пришел какой-то полицейский и вытащил нас. Бесконечный procus-verbal* [Протокол; процесс составления протокола, снятия показаний и т. д. (фр.).], туда-сюда... Я утром даже не стал звонить в консульство, духу не хватило. Нет, жизнь не стоит того, чтобы жить".
Он был на грани слез. "Это уже третий мой скандал с начала месяца, сказал он. - А завтра карнавал. Знаешь что? Я долго думал и родил идею. - Он заговорщицки улыбнулся. - На карнавале я себе тылы обеспечил - даже если напьюсь и выйдет какая-нибудь история, как всегда. Я так замаскируюсь просто шик. Ага!" Он вдруг пристально посмотрел на меня, словно прикидывая, можно ли мне доверять. Результаты наблюдения, очевидно, вполне его удовлетворили, он развернулся к буфету и сказал: "Если я тебе скажу, ты ведь не проболтаешься, а? Мы ведь, в конце концов, друзья. Дай-ка мне шляпу, там, на верхней полке. Ты сейчас со смеху умрешь".
В буфете я обнаружил огромную широкополую шляпу по моде года этак девятьсот двенадцатого, увенчанную целой зарослью ветхих страусовых перьев сей букет был прикреплен к тулье длинной толстой булавкой с массивной головкой из голубого камня. "Эту, что ли?" - спросил я недоверчиво; Помбаль самодовольно усмехнулся и кивнул. "Ну, кто меня в ней узнает? Дай сюда..."
Я действительно чуть не умер со смеху - настолько потешно он в ней выглядел, - и на память мне тут же пришел Скоби в своей дикой Долли Варден. Он был похож на... нет, того, что сотворило это пернатое чудо с жирной его физиономией, описать решительно невозможно. Он тоже рассмеялся и сказал: "Правда вещь? Мои засранцы коллеги в жизни не догадаются, кто была эта пьяная женщина. И если генеральный консул не напялит домино, я... я стану делать ему авансы. Я сведу его с ума, я зацелую его насмерть, страстно. Старая свинья!" Внезапная вспышка ярости только подлила масла в огонь - он стал выглядеть еще комичней, - и я взмолился, чтобы не задохнуться от смеха: "Сними ты ее, ради всего святого!" - и снова увидел перед собой Скоби.
Он снял шляпу и немного посидел, ухмыляясь, пораженный собственной гениальностью. Что бы он завтра ни натворил, все будет шито-крыто. "Костюм у меня тоже есть, - добавил он гордо. - До последней булавки. Так что берегись меня, понял? Ты ведь тоже там будешь, да? Я слышал, будет два больших бала одновременно, и мы сможем кочевать с одного на другой, а? Чудесно. Мне даже полегчало, а тебе?"
Та самая роковая шляпа, что послужила непосредственной причиной таинственной смерти Тото де Брюнеля следующей ночью на балу у Червони, Жюстин была уверена, что эту смерть муж припас для нее самой, я же... Но вернусь к Комментарию, туда, где обрывается мой след.
"Проблема с ключиком от часов, - пишет Бальтазар, - с тем самым, который ты тогда помогал мне искать в трещинах между камнями на Гранд Корниш - зимой, помнишь? - разрешилась весьма странным образом. Я тебе говорил - мой хронометр тогда остановился, и я даже успел заказать ювелиру новый золотой анкх, точную копию. Но пока суд да дело, ключ ко мне вернулся, и вот при каких обстоятельствах. В один прекрасный день ко мне в клинику пришла Жюстин, обняла меня, поцеловала - и вынула его из сумочки. "Узнаешь? - спросила она, улыбнулась и добавила: - Извини меня, Бальтазар, дорогой мой, ты так переживал из-за него. А мне в первый раз в жизни пришлось поиграть в карманного воришку. Понимаешь, в доме есть один сейф, и я решила во что бы то ни стало получить к нему доступ. На первый взгляд ключи показались мне одинаковыми, и я решила попробовать, не подойдет ли к замку твой. Я хотела вернуть его тебе на следующее же утро, пока ты не хватился пропажи, но кто-то взял его у меня с туалетного столика. Не говори никому, ладно? Я подумала: может, Нессим увидел его случайно, понял, в чем дело, и взял, чтобы самому проверить - подходит он к сейфу или нет. К счастью (или к несчастью), он не подходит, и сейф я открыть не смогла. Но и шум поднимать тоже было опасно - а вдруг он его и в глаза не видел; к тому же у меня не было никакой охоты привлекать внимание к этому ключику - такому похожему... Я проверила Фатму, не в лоб, конечно, и обыскала все свои шкатулки. Пусто. А через два дня Нессим сам принес ключик и сказал, что обнаружил его только что в коробочке для запонок; сходство со своим он, конечно, заметил, но о сейфе не обмолвился ни словом. Просто попросил меня вернуть его тебе и по возможности извиниться за задержку"".
"Конечно, я был обижен и так ей и сказал: "В конце-то концов, что ты забыла в Нессимовом сейфе? - спросил я, - На тебя это совсем не похоже, и, должен тебе заметить, мое о тебе мнение отнюдь не улучшилось - после всего того, что Нессим для тебя сделал". Она опустила голову и ответила: "Я только надеялась - может, там окажется хоть что-нибудь о ребенке, - Нессим, как мне кажется, что-то от меня скрывает"".
ЧАСТЬ 3
Х
"Сдается мне (пишет Бальтазар), что если ты попробуешь каким-то образом включить все рассказанное мной в свою рукопись - "Жюстин", так ты ее назвал? - книга у тебя получится более чем странная. История будет рассказана, так сказать, на разных уровнях. Сам того не подозревая, я, быть может, подсказал тебе ее форму, нечто новое, необычное! Помнишь Персуорденову идею насчет романа "с раздвижными панелями" - есть что-то общее, правда? Или как в средневековом палимпсесте, где идущие от разного корня истины наслаиваются друг на друга и каждая отрицает, а может быть, и дополняет предыдущую. Монахи трудятся, скоблят и на месте элегии пишут стих из Священного Писания!"
"Не думаю также, чтобы эту аналогию нельзя было бы с успехом применить к александрийской действительности, сакральной и в то же время профанной; скользишь меж Феокритом, Плотином - и Септуагинтой - по сообщающимся кровеносным сосудам разных рас, и не важно, звучит ли истина по-коптски, по-гречески или по-еврейски - на арабском ли, на турецком, на армянском... Разве я не прав? Действие времени на пространство неторопливо, как оседает в Дельте ил на морское дно, нанося песок, выстраивая острова, меняя русла... Так с возрастом жизнь оставляет на лицах людей, мазок за мазком, морщины, след пережитого, перечувствованного - и кто отличит след смеха от следа слезы? Кротовины опыта на песках бытия..."
Так пишет мой друг, и он прав; ибо Комментарий ставит теперь передо мной проблемы куда большие, нежели проблема объективной "правды жизни" или, если хотите, "искусства". Он, как и сама жизнь, - вне зависимости от того, пытаешься ты ей навязать свою волю или плывешь по течению, - поднимает вопрос формы: эти камни тяжелей и тверже; и как же мне собрать воедино россыпь застывших кристаллами фактов, как выплавить из руды металл смысла и отлить в нем - мой Город, Град любви и бесстыдства?
Хотел бы я знать. Хотел бы я знать. Покров приоткрылся, и я увидел столько, что стою теперь, оторопев, на пороге новой книги - новой Александрии. Я рисовал магический знак, чтобы вызвать из мрака ушедших и умерших, я вплетал в рисунок имена городских талисманов - Кавафиса, Александра, Клеопатры и прочих, - я сам его придумал. Я присвоил явленный мне образ, я охранял его ревниво, и он был истиной, но не всей, а лишь частью от целого. И вот теперь в ослепительном блеске новых моих сокровищ, а истина, хоть она подобно любви и безжалостна, также не может не восприниматься как богатство, - что мне делать дальше? Расширить пределы истины прежней, забивая в фундамент бут, хриплый камень новых фактов, - и возвести на камне сем новую Александрию? Или пусть все будет по-прежнему: характеры, расстановка сил - может быть, просто изменилась истина?