Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: - на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

ВО-ПЕРВЫХ ЗПТ ХУДОЖНИК НИКОМУ НЕ ПРИНАДЛЕЖИТ ЗПТ Я ТЕБЯ ПРЕДУПРЕДИЛ ТЧК ВО-ВТОРЫХ ЗПТ ЧТО ПРОКУ ОТ ВЕРНОСТИ ТЕЛА КОГДА УМ ПО ПРИРОДЕ НЕВЕРЕН ВПР В-ТРЕТЬИХ ЗПТ ПЕРЕСТАНЬ СКУЛИТЬ КАК АРАБСКАЯ ШЛЮХА ЗПТ ТЫ МЕНЯ ПОНЯЛА ТЧК В-ЧЕТВЕРТЫХ ЗПТ НЕВРОЗ НЕ ИЗВИНЕНИЕ ТЧК ЗА ЗДОРОВЬЕ НАДО ДРАТЬСЯ И УДЕРЖАТЬ ЕГО СИЛОЙ ТЧК ПОСЛЕДНЕЕ ЗПТ ЕСЛИ НЕ МОЖЕШЬ ВЫИГРАТЬ ЧЕСТНЕЙ ПОВЕСИТЬСЯ ТЧК".

"Однажды она случайно наткнулась на него, очень пьяного, в кафе "Аль Актар"; мне кажется, мы с тобой только что ушли. Ты помнишь тот вечер? Настроение у него было отнюдь не самое благодушное. Как раз тогда я пытался объяснить тебе, как работает правило девятого уровня в каббале. Откуда мне было знать, что ты перепечатаешь все это на машинке и отошлешь в контрразведку! Какой великолепный жест! Мне нравится, когда события переплетаются внахлест, когда они карабкаются друг на друга, как мокрые крабы в корзине. Едва мы ушли, появилась Жюстин. Она доставила его в отель и даже сумела без особых приключений засунуть в постель. "Нет, ты безнадежен, ты конченый человек!" - бушевала она над трупом. После чего труп поднял руки и ответил ей: "Да знаю я, знаю! Я просто несчастный беженец от бесконечного, как царствие небесное, геморроя английской жизни! Какая жуть - любить жизнь так сильно, что становится трудно дышать!" И он рассмеялся - и смех перешел в рвотный спазм. Она уже ушла, а он все блевал в раковину в ванной".

"На следующее утро спозаранку она вломилась к нему с пачкой французских журналов, в одном из них была статья о его творчестве. На Персуордене не было ничего, кроме пижамной куртки и очков. На зеркале мылом выведена была фраза Толстого - не перестаю, мол, думать об искусстве и прочих искушениях, затмевающих дух".

"Он взял журналы и попытался захлопнуть дверь прямо у нее перед носом. "Ну нет, - сказала она, - мне сюда". Он прочистил горло и сказал: "Ладно, но только в последний раз. Меня тошнит, когда ко мне ходят, как на могилу к мертвому котенку". Она тряхнула его за плечи, и он сказал чуть мягче: "Финиш полный и безоговорочный, понятно?" В Каире он дал несколько интервью".

"Она присела на краешек кровати и прикурила сигарету, разглядывая его с любопытством, словно редкий музейный экспонат. "Как странно после всех этих разговоров о самоконтроле и об ответственности перед собой увидеть, какой ты на самом-то деле англосакс - абсолютно неспособен закончить ничего, за что взялся. Чего ты скрытничаешь?" Линия атаки была выбрана безупречно. Он улыбнулся: "Я хочу сегодня поработать"".

""Ну, так я приду завтра"".

""Я буду болен"".

" "Послезавтра"".

""Я пойду в зоопарк"".

""И я пойду тоже"".

"Персуорден отбросил всякую сдержанность и выдал ей по полной программе; она поняла, что достала его, сама собой восхитилась и принялась выслушивать его медком приправленные гнусности, тихо отбивая ногой по ковру какой-то одной ей слышный ритм. "Ну, ладно, - сказала она наконец, - там поглядим". (Боюсь, тебе таки придется освоиться с некой сущностной данностью: где двое - там комедия. Ты раньше уделял ей слишком мало места.) На следующий день он вышвырнул ее из своего номера за шкирку, как кошку. День спустя он проснулся и обнаружил, что ее шикарный автомобиль опять припаркован напротив отеля. "Merde"* ["Дерьмо" (фр.).], - выругался он и, просто чтобы позлить ее, оделся и пошел в зоопарк. Она пошла следом. Все утро он провел у обезьянника, с неподдельным интересом взирая на меньших братьев и сестер. Она была не слепая и, понятное дело, оскорбления не заметить не могла. Когда он сел на скамейку и принялся грызть купленные для обезьян орехи, она подошла. В гневе она всегда была прекрасна: подрагивают ноздри, одета в безупречный костюм из плотной синтетической ткани, с цветком на лацкане".

""Персуорден", - сказала она, присаживаясь".

""Ты, наверное, не поверишь, - отозвался он, - ты, банный лист на сраной светской заднице. Но начиная с этой минуты ты оставишь меня в покое. И деньги твои тебе не помогут"".

"Его язык в данном случае - мера его глупости. Она просто в восторг пришла оттого, что ей удалось вывести его из себя. Ты же знаешь, как она упряма. Но была еще иная причина: за обычным залпом оскорблений она отследила неподдельную тревогу, - и тревога эта не имела никакого отношения к их связи. Что-то еще. Что?"

"Ты уже писал где-то, что она умела читать мысли, и очень верно; и вот, сидя с ним рядом, глядя ему в лицо, она сказала медленно, как человек, по буквам разбирающий плохой чужой почерк: "Нессим. Что-то связанное с Нессимом. Ты боишься... не его". И вдруг - внезапное озарение, - и она разом выпалила: "Ты не можешь позволить себе поставить под угрозу нечто связанное с Нессимом; я поняла". И она выдохнула, тяжко: "Какой же ты дурак, почему ты мне раньше не сказал? Неужели я стала бы рисковать твоей дружбой из-за... Нет конечно. Мне дела нет, хочешь ты со мной спать или не хочешь. Но ты сам - совсем другое дело. Слава Богу, я поняла, в чем дело"".

"Он был слишком удивлен, чтобы ответить ей. Этот сеанс мыслевидения поразил его сильней, чем все доселе с ней связанное. Он просто сидел и долго глядел на нее. "О, я так рада, - снова заговорила Жюстин, - теперь все стало настолько проще. Это не помешает нам видеться. Мы просто никогда больше не станем спать вместе, если ты не хочешь. Но я по крайней мере смогу тебя видеть". Еще один подвид "любовного чудища" - более точное определение найти затрудняюсь. Теперь она готова была пойти за ним в огонь и в воду".

"Нессимово молчание уже успело заполнить все пустоты ее души. Оно лежало вокруг нее, как пустыня, до самого горизонта, - не оставляя выхода, повергая ее в отчаяние. А поскольку она и так, от природы, без видимых причин, склонна была чувствовать себя виноватой, она и принялась возводить вокруг себя оборонительные сооружения: безвредных друзей, чье общество могло бы отвести от нее всякие подозрения, - маленький кружок избранных педерастов вроде Тото или Амара, чьи пристрастия и вкусы были столь общеизвестны, что в глазах света всякий повод к ревности должен был исчезнуть сам собой. Подобная некой угрюмой планете, она двигалась сквозь александрийский социальный космос, принимая знаки внимания от бесполых своих поклонников и тем защищаясь. Так опытный генерал, который принял решение держать оборону в городе N, возводит кольцо за кольцом укрепления, используя с максимальной выгодой каждую городскую стену, каждую складку местности. Она ведь и не подозревала, что молчание Нессима было следствием отчаяния, а не ревности, потому он никогда его и не нарушал".

"В своей книге ты едва упоминаешь о проблеме, связанной с ребенком, - а я ведь уже говорил тебе раньше: сдается мне, Арноти намеренно упустил эту сюжетную линию в "Mнurs", ибо она, на его взгляд, слишком отдавала мелодрамой. "Глас бездетных не рождает эха", - вычитал где-то у Персуордена. Теперь эта проблема приобрела для Нессима остроту не меньшую, чем для самой Жюстин, поскольку то была единственная возможность заслужить ее любовь - так он, по крайней мере, в то время думал. Вот он и бросился решать ее, безоглядно, как фурия, углядев здесь единственный шанс пробить шипастый защитный панцирь своей молчаливой жены; он женился на ней и повесил ее в самом дальнем, заплетенном пауками углу своей жизни - за запястья - как марионетку! Слава Богу, я никогда не любил, мудрая моя голова, и никогда не буду! Слава Богу!"

"Персуорден где-то написал (снова цитирую Клеа): "Есть в этом чертовом языке два великолепных забытых слова: милый звучит куда как лучше, чем любимый, и еще - милосердие, великое слово, не в пример любви и даже страсти".

"В один прекрасный день Жюстин случайно подслушала обрывок телефонного разговора, заронивший ей в душу вполне определенные подозрения: Нессим либо уже успел выследить пропавшую девочку, либо что-то о ней знает - но Жюстин в эту тайну посвящать не хочет. Она просто шла по коридору, а он как раз положил телефонную трубку, и последние его слова были: "Ну ладно, надеюсь, ты будешь осторожен. Она не должна об этом узнать - никогда". Не должна узнать о чем? Кто это - "она"? Поневоле начнешь задавать вопросы. Прошло несколько дней, а он об этом телефонном разговоре так ничего и не сказал, тогда она заговорила первой. И тут он допустил роковую ошибку, попытавшись уверить ее, что ничего подобного он в телефон не говорил, что она просто не расслышала, а говорил он со своим секретарем... Придумай он для своей фразы любое, даже самое нелепое объяснение, и все сошло бы, но пытаться доказать ей, что она не слышала слов, которые вот уже несколько дней звенели у нее в ушах, как сработавшая сигнализация, - ошибка и в самом деле роковая".

"В один миг она утратила к нему всякое доверие и стала строить догадки - самые порой невероятные. Зачем ему держать от нее в секрете любую попавшую к нему в руки информацию о ее ребенке? В конце концов, еще в самом начале он обещал сделать все возможное, чтобы отыскать следы девочки. Значит ли это, что случилось нечто ужасное, о чем и говорить нельзя? Разве он не обязан был сказать ей - что бы ни?.. Зачем ему скрытничать? Знать наверное она не могла, она терялась в догадках, но в душе ее крепла уверенность: информацию держат втайне от нее, как держат заложника, как залог - чего? Хорошего поведения?"

"Нессиму же, утратившему из-за этой неловкости последние остатки ее расположения, приходилось вслепую ориентироваться в совершенно новой системе координат. В свое время он слишком понадеялся на то, что найдет ребенка и тем обретет Жюстин - по-настоящему; и он просто не имел сил сказать ей - и даже себе самому, так это было больно, - что однажды, когда все его средства добиться желанной цели были уже исчерпаны, ему позвонил Наруз и сказал: "Я тут прошлой ночью случайно встретил Магзуба, и ему пришлось сказать мне правду. Девочка умерла"".

"Словно Великая Китайская стена выросла между ним и Жюстин, лишив их отныне всякой возможности контакта, она даже начала подозревать его в злом умысле. И тут появляешься ты".

Да-да, вот здесь-то, как ни прискорбно, я вновь появляюсь на сцене; наверно, именно в один из тех вечеров Жюстин забрела на мою лекцию по Кавафису, а потом привезла меня к себе домой пред очи бессловесного Нессима; просто "будто топор упал" - раскроив мою жизнь надвое! Сколь невыразимо горько сознавать теперь, что она, чудовище, вполне обдуманно собиралась принести меня в жертву, размахивая, так сказать, мною перед Нессимом, как тореро размахивает перед быком красной тряпкой, для того лишь, чтобы скрыть от него и от прочих свидания с человеком, с которым даже и спать-то не хотела! Но все это уже написано, мной же, с такою болью и с таким обилием подробностей - я пытался ни запаха не упустить, ни малейшей крохи, способной придать картине полноту, какая только и могла удовлетворить голодных псов моей памяти. И все же. И все же. Даже теперь мне трудно заставить себя пожалеть о том странном и славном романе, в который она окунула меня с головой, может быть сама не подозревая о его истинной силе, - он много дал мне, многому меня научил. Да, он и в самом деле обогатил меня - и убил Мелиссу. Что ж, фактам нужно уметь смотреть в лицо. Вот только - почему лишь теперь мне сказали об этом? Мои друзья, вероятно, все знали, и давно. И никто не сказал ни единого слова. Но конечно же никто и никогда не говорит ни единого слова, никто не вмешивается, никто даже не перешептывается, пока акробат на канате; они просто сидят и смотрят спектакль, и ждут, и надеются быть мудрыми, когда случится то, что должно случиться. А с другой стороны, как бы я тогда, столь слепо и страстно влюбленный в Жюстин, принял такую ненужную правду? Неужто бы я отказался от - моей - желанной цели? Сомневаюсь.

Мне кажется, Жюстин пустила меня тогда постояльцем лишь в одно из тех многочисленных "я", которыми она обладала и в которых блуждала, - робкого, но готового прилежно учиться Влюбленного с меловым пятном на рукаве!

Где искать оправданий? Только у самих, я думаю, фактов; потому как только они в состоянии научить меня видеть чуть дальше в поисках главной истины, главного ответа на загадку, чье имя "любовь". Образ ее - я вижу дробится и множится, отступает, разбегается бликами, как волны ночного моря; или же, холоднее мертвой луны, встает над моими мечтами и над пустыми надеждами, что сплел я из ее лучей, - и, совсем как настоящая луна, держит одну свою сторону, половину правды, от меня сокрытой: теневую сторону прекрасной мертвой звезды. Моя "любовь" к ней, Мелиссина "любовь" ко мне, Нессимова "любовь" к ней же, ее "любовь" к Персуордену - понадобится целый словарь прилагательных, дабы определить одно-единственное имя - ибо у каждой из этих "любовей" свой набор качеств; но есть в них общее неуловимое свойство, то, что отличает их от просто предательства. Каждый из нас, как луна, имел свою темную сторону - и каждый мог в любую минуту повернуться лживым лицом "нелюбви" к тому, кто более всех его любил и в нем нуждался. И так же как Жюстин использовала мою любовь, Нессим использовал любовь Мелиссы... Друг на друга, в беспрерывном суетливом, неловком движении, "как крабы в корзине".

Как странно (и речь здесь вовсе не о биологии), что чудище это всегда живет меж нечетных чисел, мы нагромоздили вкруг него целые горы романтических бредней, но так и не смогли загнать его в чет: в идеальные числа, с чьей помощью адепты герметизма говорят о мистических свадьбах!

"Что защищает животных, что дает им силы продолжать существование? Вполне определенное свойство органической материи. Оно повсюду, где есть жизнь. Как и большинство природных феноменов, оно поляризовано - есть положительный полюс, есть отрицательный. Отрицательный полюс это боль, положительный - половой инстинкт... Обезьяна и человек - первые и пока единственные из живых существ, если не считать животных одомашненных, в ком потребность в продолжении рода не нуждается во внешней стимуляции... В результате величайший из всех природных законов - закон цикла - утрачен для человеческой расы. Периодически возникающие специфические условия, должные вызывать и возбуждать сексуальный инстинкт, потеряли всякий смысл и сведены к проявлениям дегенеративно-патологического характера". (Персуорден, погруженный в мрачные раздумья у обезьянника в зоопарке! Каподистриа на фоне потрясающей своей библиотеки порнографических изданий в роскошных переплетах! Бальтазар с его оккультизмом! Нессим над бесконечными колонками цифр - дебет-кредит!)

А Мелисса? Конечно, она была больна, и больна всерьез, так что в каком-то смысле мое заявление - мол, это я ее убил, или: Жюстин ее убила отдает мелодрамой. И тем не менее кто измерит тяжесть боли, тяжесть быть брошенной; и тем и другим я снабдил ее в избытке. Мне сейчас пришел на память тот день, когда ко мне зашел Амариль, сентиментальный, как большая псина. Бальтазар отправил к нему Мелиссу на рентген - с последующим лечением.

Амариль был большой оригинал и, ко всему прочему, в некотором роде денди. Серебряные дуэльные пистолеты, гравированные визитные карточки в изысканном футляре, костюм - верх элегантности в сочетании с последним писком моды. Его дом был полон свечей, а писал он по преимуществу белыми чернилами на черной бумаге. Наивысшим из возможных наслаждений было для него: обладать изысканной женщиной, призовой борзой или же парой непобедимых бойцовых петухов. Но человек он был при всем том вполне сносный, не лишен интуиции как диагност и терапевт, так что о маленьких его романтических причудах можно было и забыть.

Главной его страсти, страсти к женщинам, трудно было не заметить: для них он одевался. Но при этом был с ними невероятно деликатен, едва ли не до целомудренности - в этом-то городе, где на женщину привыкли смотреть как на порцию баранины, где сами женщины только и ждут своих насильников и растлителей.

Он же - он идеализировал их, слагал о них про себя целые романтические саги, жил мечтой о любви запредельной, о полном взаимопонимании с одной из представительниц этого жуликоватого племени. Естественно, вотще. Что ему оставалось, бедняге, кроме как пытаться объяснить все это мне или Помбалю, горестно, безнадежно: "Я просто ничего не понимаю. Прежде чем моя любовь успевает выкристаллизоваться, она обращается в глубокую, всепоглощающую дружбу. Такие привязанности не для вас, бабников, куда вам понять. Но стоит этому случиться, и страсть улетучивается вон, в окошко. Дружба убивает ее, парализует. Начинается любовь совсем иная. Какая? Я и сам не знаю. Нежность, tendresse* [Нежность (фр.).], нечто тающее. Fondante* [Сочное, тающее во рту; растворяющее, размягчающее (фр.).]". В уголках его глаз уже блеснули слезы. "Я просто создан для женщин, и женщины меня любят. Вот только, - и, встряхнув красивой головой, он пускает в потолок струйку табачного дыма и добавляет, улыбаясь, без тени жалости к себе, - я единственный из мужчин имею право говорить: все женщины любят меня, но не любила ни одна. Не так, как следовало бы. В любви я столь же невинен (не в сексе, конечно), как дева непорочная. Бедный Амариль!"

Все правда, до последнего слова. Что, как не любовь к женщинам, руководило им при выборе медицинской специальности - он, конечно же, гинеколог. И женщины тянутся к нему - как цветы к солнцу. Он учит их ходить и одеваться, он выбирает для них духи, выбирает оттенки губной помады. Более того, нет во всей Александрии женщины, которой не польстило бы предстать пред взором света с ним под руку; нет ни одной, которая, попроси он только (но он никогда не просит), не была бы рада изменить ради него мужу и даже любовнику. И все же... и все же... Связующая нить оборвалась, где-то выпало звено. Такого рода страсти, он знает, придушенные тайные страсти распаленной летним жаром плоти, в здешнем средоточии похоти таятся в душах разве что молоденьких продавщиц - тех, кто неизмеримо ниже его и потому недоступен. Помню, Клеа говаривала: "Постоянно такое чувство, словно у судьбы для Амариля в запасе совсем особенный жребий. Милый Амариль!"

Да. Да. Ну и что же? Что за жребий у судьбы в запасе для таких вот романтиков - преданных, внимательных и чутких вечных студентов любви? Вот вопросы, которые я задавал себе, едва завидев его: он едет вместе с Бальтазаром в госпиталь на операцию, элегантные перчатки и шляпа...

Он подробно описал мне состояние Мелиссы, добавив от себя: "Ей бы очень пошло на пользу, если бы она могла быть хоть чуточку любимой". Единственная фраза - и я уже сгораю со стыда. В тот самый вечер я занял денег у Жюстин, чтобы отправить ее в клинику в Палестину, а она не хотела...

Мы посидели немного в городском саду, обсуждая наш "случай", а потом пошли ко мне домой. Великолепие пальм в лунном свете, небо, натертое до блеска весенними ветрами. Как это было не к месту - серьезный недуг - при таком раскладе карт. Пока мы взбирались по лестнице, Амариль взял меня за руки - двойное мягкое рукопожатие. "Жизнь - непростая штука", - сказал он. И когда мы вошли в спальню, чтобы застать ее в очередной раз в глубоком трансе, с бледным, запрокинутым к потолку исхудавшим лицом, с трубочкой для гашиша под рукой на туалетном столике, он добавил, снимая шляпу: "Так всегда... вы не думайте, я не виню вас ни в чем... нет, я даже вам завидую, Жюстин... но знаете, в безнадежных случаях мы, доктора, всегда выписываем последний, безнадежный рецепт, если пациент - женщина: когда наука уже ничем помочь не в силах. Вот тогда мы говорим: "Если бы она могла быть хоть чуточку любимой!"" Он вздохнул и покачал красивой головой.

Всегда найдутся тысячи способов самооправдания, но никакие уловки бумажной логики не могут отменить одного-единственного факта: я прочел все это в Комментарии, и вот я опять во власти памяти, во власти солнечных тех дней, способных вволю помучить меня теперь, - поводов к тому предостаточно, и не обо всех я догадывался раньше! Вот я иду рядом с девочкой; девочку родила Мелисса от Нессима; у Нессима с Мелиссой был роман (что, тоже "любовь", или он просто использовал ее, пытаясь побольше узнать о жене? Может статься, я и выясню - когда-нибудь); вот я иду рядом с девочкой, не спеша, по пустынным здешним пляжам, как преступник, тасуя раз за разом сколки жизни белого Города, и на душе моей такая тяжесть, что даже и голос мой течет монотонно, как бы помимо моей воли: я говорю с ней. Где полагается искать ключи к таким вот лабиринтам?

Но, конечно же, чувство вины тяготило не меня одного: Персуорден должен был чувствовать нечто похожее - как мне иначе объяснить те деньги, которые он оставил мне по завещанию, сопроводив сей дар условием: потратить их вместе с Мелиссой? По крайней мере, одна проблема разрешилась.

Я знаю: даже Клеа ощущала вину за страдания, которые мы все вместе причинили Мелиссе, - она, так сказать, взяла на себя часть ноши Жюстин. Она, так сказать, приняла чужую ответственность - потрясенная ничтожностью повода, по которому ее любовница во всеоружии вторглась в наши пределы. Именно Клеа стала тогда Мелиссе другом, советником и адвокатом и оставалась единственным ее конфидентом - до самой смерти. Самоотверженная, невинная Клеа - как быстро множится счет дуракам! Не окупается честность в делах твоих, любовь! Она как-то раз сказала Мелиссе: "Страшно так зависеть от сил, не желающих тебе блага. Постоянно думать о ком-то: будто бельмо на глазу..." Сдается мне, она имела в виду и Жюстин - в роскошном особняке в самом центре, в окружении высоких свечей и картин забытых ныне мастеров.

И еще - Мелисса сказала ей обо мне: "Он уехал, и все на свете перестало быть". Уже перед самой своей смертью. Но ведь никто не имеет права занимать такого места в чужой жизни, никто! Видите теперь, что за материал у меня для работы: на много долгих, полных страсти и ярости сеансов связи над зимним морем - с самим собой. "Она любила тебя, - снова голос Клеа, - за твою слабость - вот что ее в тебе привлекало. Будь ты сильным, ты бы отпугнул любовь, такую робкую". И напоследок, прежде чем я захлопну Комментарий, обиженный и злой на Бальтазара, одна, последняя реплика Клеа, она жжет, как раскаленное железо. "Мелисса сказала: "Ты была мне подругой, Клеа, и я хочу, чтобы ты его любила после того, как меня не станет. Спи с ним - ладно? - и думай обо мне. Бог с ней, со всей этой чертовой любовью. Разве не может одна женщина лечь с мужчиной вместо другой? Я прошу тебя переспать с ним, как раньше я просила Панагию сойти с небес и благословить его, пока он спал, как на старых иконах"". Как это похоже на Мелиссу и как по-гречески!

По воскресеньям мы ходили с ней вместе проведать Скоби, я помню: Мелисса, в своем ярком бумажном платьице, в соломенной шляпке, улыбается, счастливая свободой - на целые сутки - от пыльного кабаре. Вдоль по Гранд Корниш - танцуют, перемигиваясь, волны на отмели, черные в красных фесках извозчики правят полудохлыми клячами, запряженными в скрипучие, ветхие "такси любви"; мы шли вдоль парапета, а они кричали нам вслед: "Такси любви, сэр-мадам! Только всего десять пиастров за час! Я знаю тихое местечко..." И Мелисса смеялась и оглядывалась на ходу - посмотреть, как блестят жемчугами на утреннем солнце минареты, как ловят ветер с моря разноцветные воздушные змеи.

Скоби чаще всего проводил воскресенье в постели, тем более что зимой он практически неизменно бывал простужен. Он покоился меж грубых простыней и к моменту нашего прихода обычно успевал заставить Абдула сделать ему "коричное притирание" (я так и не узнал, что это такое); была и еще одна привычная формальность: нужно было нагреть кирпич и положить ему к ногам, дабы они не мерзли. На голове - маленькая вязаная шапочка. Читал он очень мало и, подобно некоему древнему племени, всю свою литературу носил с собой в памяти; оставшись один, он запускал наугад в сей пыльный сундук сухую жилистую руку, и читки вслух самому себе длились порой часами. Репертуар его был довольно обширен, в основном баллады: исполнять их полагалось яростно, отбивая такт рукой. "Прощание араба с боевым конем" вышибало из него слезу, как и "Звучала арфа в залах Тары"; были там и тексты, мне до знакомства с ним совершенно неизвестные, - одно стихотворение, галопирующий ритм которого был способен в буквальном смысле слова поднять его с постели и довести аж до середины комнаты (если он читал в полную силу, конечно), он особенно любил. Как-то раз я даже заставил его списать для меня слова, чтобы на досуге повнимательнее их изучить:

Были саксов три сотни унынья полны,

Когда их осадили О'Нила сыны,

Но Багнал на клинке своем клятву дает,

Что ирландцев от Портмора он отобьет.

В дальних землях не раз поднимали свой стяг.

Ветераны Багнала - надменен их шаг,

Лица - чистая бронза; и страшен был вид

Черной тучи, что шла к Бел-ан-аха-Биг!

Хэй, ирландцы, вперед! - Саксы крикнули: пли!

Но уже на лафетах лежат пушкари.

Наши парни не сталью, а силой сильны,

И бежали солдаты в доспехах стальных.

А ирландцам - одежда, оружье, казна,

Коням корм, и еда, и бочонки вина,

Белый хлеб и баранина - ешь не жалей!

Фулилуэх! Как ели ирландцы в тот день!

Скоби, к сожалению, ничего о стихотворении этом не знал; более полувека оно хранилось у него в памяти как некая фамильная ценность, редкий предмет старинного серебра, что достают на свет Божий лишь по большим праздникам и выставляют на всеобщее обозрение. Среди прочих подобного же рода сокровищ был отрывок (читал его Скоби не менее пылко), который заканчивался так:

Север и Запад, Юг и Восток

Пусть сойдутся во всеоружье

И мы им покажем!

Доверьтесь Джошуа Скоби - и он им покажет.

Мелисса была от него в восторге и находила его словечки и саму его манеру весьма забавными. Он, со своей стороны, тоже привязался к ней - и в первую очередь потому, сдается мне, что она всегда величала его полным титулом - бимбаши Скоби, - это ему льстило и давало возможность разыгрывать из себя по отношению к ней роль "высокого лица".

Но вот как-то раз, помню, мы застали его едва ли не в слезах. Поначалу мне показалось, что он просто расчувствовался сверх меры, декламируя какую-нибудь из самых могучих своих поэз ("Нас Семеро" - еще один придворный фаворит); но я ошибся. "Я поссорился с Абдулом - первый раз в жизни, сознался он, кинув на меня быстрый, искоса взгляд. - Знаешь, какое дело, старина, он хочет заняться обрезательством".

Что ж, я в том не увидел ничего необычного; не вечно же Абдулу только стричь и брить своих клиентов - звание цирюльника во всей его местной специфике было бы для него серьезным и весьма ответственным шагом вперед, к вершинам доступной для него карьеры: вроде как степень доктора наук. Но стоило, конечно, принять во внимание и физическое отвращение Скоби к самому обряду обрезания. "Он пошел в город и купил огромный грязный горшок, доверху набитый пиявками, - негодовал Скоби. - Пиявки! Он кровь отворять собирается, и уже начал, кстати. Я ему так и сказал, я сказал: "Если ты думаешь, сынок, что я купил тебе собственное дело для того, чтобы ты редуцировал маленьких детишек по пиастру за штуку, ты ошибаешься", - я ему сказал, так и сказал". Он остановился, чтобы перевести дух, и не нужно было близко знать его, чтобы заметить, насколько он задет и обижен. "Но послушай, Шкипер, - возразил я. Он хочет стать цирюльником, что в том плохого. В конце концов, обрезание сейчас где только не делают, даже в Англии". Ритуал обрезания был столь обыденной чертой египетского образа жизни, что причин его раздражения я просто не мог понять. Он надулся, опустил голову и заскрежетал искусственными зубами - так, чтобы всем было слышно. "Нет, - сказал он сварливо, - я не позволю". Внезапно он поднял голову и почти выкрикнул: "Знаешь, что я тебе скажу? Он, кроме шуток, собирается идти в обучение к Махмуду Энабет Аллаху - к этому старому мяснику!"

Его тревога казалась мне совершенно излишней: ни один мулид, ни один праздник не обходился без будок для обрезания. Огромные, ярко размалеванные в национальной гамме, с лубочными изображениями цирюльников, склонившихся со скальпелями в руках над распятыми в зубоврачебных креслах молодыми людьми, были вполне обычным, хотя, быть может, и несколько экзотическим для стороннего глаза номером здешней программы. Старшиной александрийской гильдии цирюльников как раз и был Махмуд, крупный, овального телосложения человек с длинными, нафабренными душистым маслом усами, всегда одетый с иголочки, - он смутно напоминал мне (если, конечно, снять с него феску) какого-нибудь французского сельского врача, сбежавшего тайком от клиентов на Восток. Коронным его номером была одического склада речь, выдержанная в лучших традициях арабского ораторского искусства, - с предложением сделать бесплатное обрезание тем правоверным, для кого ничтожная цена сей операции покажется чрезмерной. Затем, когда растроганные родители выталкивали из толпы нескольких робких рекрутов, в дело вступали два клоуна-негра с размалеванными лицами, в нелепых одеяниях; сбив мальчишек с толку прыжками и разного рода дурачеством, они под шумок заманивали их в роковые кресла, где, согласно Скобиной живописной формуле, их "редуцировали", - и крики их тонули в гаме и гвалте толпы едва ли не прежде, чем они успевали сообразить, что с ними делают.

Я никак не мог взять в толк, что дурного было в желании Абдула освоить всю науку, которую мог ему преподать сей, так сказать, маэстро редуцирования. И вдруг понял, стоило лишь Скоби промолвить: "Дело даже не в мальчике - пусть делают с ним что хотят. Я, старина, беспокоюсь о девчонке. Стоит мне подумать - а они ведь и ее тоже могут изувечить, - и у меня просто мороз по коже. Я ведь англичанин, старина, ты поймешь мои чувства. Я не позволю". Последние слова он буквально прорычал и, упав без сил обратно на подушку, добавил: "Более того, я так и заявил Абдулу, притом недвусмысленно. "Только тронь девочку, только пальцем до нее дотронься, - я ему сказал, - и я тебя упеку за решетку, я не я буду, ежели не упеку". Но конечно же, старина, у меня просто сердце рвется на части, знаешь, мы были такими друзьями, но этот черномазый дурачок просто не способен ничего понять. Не сечет, и все тут. Он думает, я спятил! - Скоби тяжело вздохнул, дважды. Это была самая крепкая дружба в моей долгой жизни, если не считать Баджи, конечно, - и я не преувеличиваю, старина. Правда-правда. А теперь они не знают, что и думать. Где им понять, что чувствует англичанин. А мне не хотелось бы использовать Преимущества Моего Положения". О чем бы это, подумал я. Он сразу и объяснил - о чем. "Вот только в прошлом месяце мы взяли Абдель Латифа и впаяли ему шесть месяцев за нечистые бритвы. Он сифилис разносил, старина. Мне пришлось его посадить, хоть он мне и друг. Долг есть долг. Я ему сто раз говорил - кунай бритвы, кунай бритвы. Как об стенку горох. Никакого чувства дезинфекции у этих черномазых, старина. Знаешь, у них есть такое кровоостанавливающее, они им кровь останавливают, если кого порежут при бритье, - так вот, при обрезании они им же и пользуются. Сосуды сужает. Это они считают более современным, чем старую смесь из черного пороха с лимонным соком. Бр-р. Никакого понятия о дезинфекции. У меня просто в голове не укладывается, как они все до сих пор не передохли от таких вот вещей, просто в голове не укладывается. Но они здорово перепугались, когда мы повязали Абдель Латифа, и Абдул это принял близко к сердцу. Видел бы ты, как он на меня смотрел, когда я его чихвостил. Взвешивал мои слова, вроде того".

Однако хорошее общество всегда действовало на Скоби успокаивающе, разгоняло, так сказать, призраков по углам: и вот, совсем немного времени спустя он перешел, как обычно, пусть к сбивчивому, но зато весьма живому рассказу о жизни и подвигах Тоби Маннериига. "Не кто иной, как Тоби, привел меня к Священному Писанию, старина, и вот вчера я как раз заглянул в Книгу, и знаешь, что я там обнаружил? У них там вопрос обрезания тоже стоял очень остро. Знаешь, да? Амаликиты - так они вообще обрезки эти собирали, ироде как у нас марки. Забавно, да? - Он вдруг как-то на всхрапе хохотнул, совсем как лягушка-бык. - Вот ребята были что надо, это я понимаю. У них, наверно, свои перекупщики были, разные там наборы, специальные магазины, а? С перфорацией - дороже!" Тут в комнату вошла Мелисса, и лицо его окаменело. "Ну да, - сказал он, все еще подпрыгивая на месте от возбуждения, - смех так и рвался из него наружу. - Я как раз сегодня и собирался написать Баджи, пересказать ему все новости". Баджи был его старый друг. "Он в Хоршеме обитает, старина, производит земляные сортиры. Кучу денег на них зашибает наш старина Баджи. Он ФРЗС. Я не очень-то понял, что это значит, но так у него на бумаге для писем стоит. Чарльз Донахью Баджон ФРЗС. Я ему каждую неделю пишу. Пунктуально. Всегда так делал, и всегда так делать буду. Непоколебимый и верный, вот я какой. Никогда не предам друга".

Именно Баджи, думается мне, адресовано было то неоконченное письмо, которое нашли у него в комнате после его кончины, и гласило оно:

"Добрый старый друг, мне кажется, весь мир ополчился против меня с тех пор, как я последний раз тебе писал. Мне придется..."

Скоби и Мелисса! В золотистом свете тех воскресных дней они продолжали жить дальше, ничуть не потускнев, - это память заботливо подновляет краски для тех, кто делал нашу жизнь богаче: слезами либо смехом - сами они и знать не знали о своих дарах. Страшно то, что страсть, разгоревшаяся во мне злою волею Жюстин, ничуть не выиграла бы в значимости, будь она "взаправду"; и дар Мелиссы - тоже не загадка; что она могла подарить мне, по правде-то говоря, вымытая морем на александрийское побережье, беспризорная, найденная случайно? Жюстин - ограбила она Клеа или сделала богаче? Богаче, неизмеримо богаче, скажу я вам. И что же из этого следует - только лишь воображение питает нас, только ложь? Я вспоминаю строчку, написанную где-то выше рукой Бальтазара, высокие узкие буквы, почерк учителя грамматики: "Фундамент жизни - фундаментальные условности" - и еще: "Все правда - о любом из нас..." Откуда эти Персуорденовы фразы - из собственного ли опыта общения с мужчинами и женщинами, из наблюдений ли над нами, над нашими поступками и результатами наших поступков? Не знаю. На память приходит один отрывок из его романа - Персуорден пишет о роли художника в повседневной жизни. Примерно в следующем роде: "Он, тот, кто держит в голове подробную карту минных полей всех слабостей и всех диссонансов природы людской, никак не может предупредить своих друзей об опасности, дать им знать, крикнуть вовремя, хотя бы попытаться их спасти. Ибо это бессмысленно. Ведь каждый из нас - вполне самостоятельный творец собственных бед и несчастий. Единственный мыслимый в его устах императив: "Думай и плачь"".

Не это ли осознание трагедии изначальной и неизлечимой - заключенной не во внешнем мире, который мы привыкли обвинять во всех наших бедах, но в нас же самих, в условиях бытия человеческого, - продиктовало ему необходимость столь неожиданного для всех нас самоубийства в затхлом гостиничном номере? Мне нравится эта мысль, но я, может быть, слишком склонен принимать в расчет художника - в ущерб человеку. Бальтазар пишет: "Более всего самоубийство это напоминает мне причуду - неожиданную и совершенно дурацкую. Каким бы страхам и стрессам он ни был подвержен, я никогда не мог поверить в них как в истинную причину происшедшего. Но разве не все мы обитаем друг у друга на теплых мелководьях душ, разве нам дано заглянуть за барьерные рифы, туда, в темно-синюю бездну? И все-таки не могу не отметить: это было совсем не в его духе. Видишь ли, в мире творчества он чувствовал себя абсолютно непринужденно, как раз там, где обычно художники, как мне кажется, более всего страдают; он же и в самом деле начал под конец смотреть на писательство как на вещь "божественно несущественную" - его фраза, и весьма характерная. Я это знаю наверняка, ибо однажды в ответ на вопрос: "Что есть цель письма?" - он набросал мне на чистой стороне конверта: "Цель письма рост личности писателя, способный дать ему в конце концов возможность преодолеть искусство"".

"У него были весьма необычные представления о конституции души. Так, например, он говорил мне: "Она мне представляется лишенной всякой субстанции, как радуга, - она способна оформляться в какое-то определенное состояние, принимать определенные свойства, только попав в фокус чьего-либо внимания. Внимание самое правильное и действенное - это, конечно, любовь. Следовательно, люди для мистика - такая же иллюзия, как, скажем, материя для физика, когда он говорит о ней как о форме существования энергии"".

"Он никогда не упускал случая проехаться по моим интересам в сфере оккультных наук, как и по моей деятельности в качестве главы Кружка, членом которого состоял и ты. Обычная его шпилька: "Истина есть предмет прямого постижения - к ней не карабкаются по лестнице умозрительных концепций"".

"Не могу отделаться от ощущения, будто он был серьезнее всего, когда откровенно дурачился. Я слышал, как он пытался убедить Китса, что лучшие во всей английской поэзии строки были написаны Конвентри Пэтмором. А именно:

И воссияет правда на земле,

Едва до правды нам не станет дела".

"Процитировав стих, он добавил: "Истинная его красота в том, что Пэтмор ни черта не смыслил в собственных писаниях. Sich lassen!* [Оставить себя в покое! (нем.)]" Представь, каково было трудяге Китсу слушать его! Еще он процитировал, и весьма одобрительно, загадочную фразу Стендаля: "Улыбка рождается на внешней поверхности кожи"".

"Не просвечивает ли здесь сквозь праздное острословие серьезный опыт серьезного человека? Переадресую вопрос тебе - здесь до тебя самое прямое касательство".

"В то время, когда мы знали его, он едва ли что-нибудь читал, кроме чисто научной литературы. Это почему-то задевало Жюстин, и она выговаривала ему за пустую, с ее точки зрения, трату времени. Он же, защищаясь, утверждал, что теория относительности впрямую ответственна за абстрактную живопись, за атоническую музыку и за "бесформенную" литературу (или, по крайней мере, за "циклическую" в ней форму). Поймешь одно - поймешь и другое. И добавил вдогонку: "Брак Пространства и Времени есть величайший для нашей эпохи сюжет типа "мальчик-встретил-девочку". Для праправнуков наших сюжет сей будет столь же поэтичен, как древнегреческий брак Купидона и Психеи - для нас. Видишь ли, Купидон и Психея для греков были не идеи, не концепции; они были - реальность. Аналогическое мышление - вместо аналитического! Но истинная поэзия эпохи, бездонный источник образов и смыслов, есть тайна, которая начинается и заканчивается одним и тем же N"".

""Ты это серьезно?""

""Ни в малейшей степени"".

"Жюстин была возмущена до крайности: "Эта скотина штукарствует где и как только может, даже в собственных книгах!" Она явно имела в виду ту знаменитую страницу в его первом томе, где звездочка отсылает читателя к другой странице, пустой и загадочной. Многие восприняли это как полиграфический брак. Но Персуорден уверял меня, что сделано это было намеренно. "Я отсылаю читателя к пустой странице с тем, чтобы повернуть его лицом к себе же, к ресурсам его собственной фантазии, - разве не ради этого в конечном счете люди читают?""

"Ты рассуждаешь о благовидности наших поступков - и уже поэтому ты к нам несправедлив, ибо мы - живые люди и, как таковые, имеем право подождать суда Божия - если и не читательского. Да, пока не забыл, позволь рассказать тебе историю о смехе Жюстин. Сознайся, тебе ведь так и не довелось его услышать - я не о смехе язвительном или горьком. А Персуорден слышал - среди гробниц Саккары! Ночью, через два дня после Шем-элъ-Нессима. Они отправились туда с большой группой туристов, чтобы немного поговорить под защитой толпы, на манер конспираторов, - да они и были своего рода конспираторами: Персуорден к тому времени уже успел положить конец ее тайным визитам в свой номер в гостинице. Сей незаметный постороннему глазу обмен парой-тройкой тщательно обдуманных, втайне выпестованных фраз доставлял ему удовольствие запретное и острое; и в конце концов в тот вечер им таки удалось остаться наедине - вдвоем в одном из могучих и властных memento особого чувства смерти: в гробнице".

"Жюстин порвала чулки, в туфли набился песок. Она принялась высыпать песок. Персуорден зажигал спички, озирался кругом и сопел. Она заговорила шепотом: в последнее время у нее сложилось подозрение, Нессим что-то знает о ребенке, но ей говорить не хочет. Персуорден слушал ее с отсутствующим видом; внезапно он дернул рукой - спичка обожгла пальцы - и сказал: "Послушай, Жюстин, знаешь что? Я на прошлой неделе забавы для взялся перечитывать "Mнurs", и у меня возникла мысль; если, конечно, вся эта свистопляска вокруг Фрейда и твоего, так сказать, преждевременного изнасилования и т. д. и т. п. действительно правда, - это, кстати, правда? Не уверен. Ты очень даже запросто могла все это выдумать. Но поскольку ты знала, кто этот чертов одноглазый, а имени его нашей доблестной армии чертовых любителей психологии во главе с Арноти так и не открыла, следовательно, у тебя должны были быть на то достаточно веские основания, не так ли? Какие? Я сгораю от любопытства. Честное слово, никому ни слова. Или ты все наврала?" Она мотнула головой: "Нет"".

"Они вышли наружу в молочно-белом лунном свете, Жюстин молча шла и думала. Затем сказала медленно: "Дело не в зажатости и не в нежелании выздороветь, как они это называли, - как он об этом написал в книге. Дело в том, что этот человек был нашим другом, он и твой друг, сейчас, и наш". Персуорден удивленно посмотрел на нее. "Человек с черной повязкой?" спросил он. Она кивнула. Жюстин почувствовала вдруг: что бы она ему ни сказала, все останется в тайне. И выговорила тихо: "Да Капо". Последовало долгое молчание. "Ну, ети меня в душу! Старый Порн собственной персоной!" (Исходное слово для прозвища было - "порнограф".) А потом очень осторожно, как ощупью, Персуорден пошел дальше: "Я все это перечитал, и у меня возникла мысль. Видишь ли, если бы я был на твоем месте и если вся эта чертова история не просто выдумка - чтобы пофорсить перед психопомпами - я бы... я бы, короче говоря, попробовал переспать с ним еще раз и заслонить один образ другим. Просто в голову пришло"".

"Конечно же, это с головой выдает его полное невежество в психологии. Подобный шаг был бы даже опасен. Но вот тут-то, к полному его изумлению, она рассмеялась: в первый раз он слышал из ее уст смех свободный и мелодичный воистину смех! "А я уже, - сказала она, чуть отдышавшись. - Я уже. Ты себе представить не можешь, каких мне это стоило сил: я, наверно, лет сто слонялась по аллее перед его домом, все никак не решалась позвонить. Мне эта твоя идея тоже приходила в голову. С отчаяния. Что он скажет? Мы ведь были друзьями, долгие годы, - и ни единого намека на тот случай. Он ни разу при мне не упоминал о "Mнurs", и, знаешь, сдается мне, он этой книги даже не читал. Может быть, - мне всегда так казалось - он почел за лучшее просто забыть обо всем, хотя бы из чувства такта?""

"Еще один приступ смеха, и Персуорден даже схватил ее за руку, заинтригованный, любопытный. Она попросила у него платок, вытерла глаза и заговорила снова: "В конце концов я таки вошла. Он был дома, в знаменитой своей библиотеке! Я дрожала как лист. Понимаешь, я совершенно не представляла себе, в какой тональности играть - драму? или что-нибудь патетическое? Такое чувство, словно пришла к дантисту. Поверь, Персуорден, это было так смешно. Наконец я сказала: "Дорогой Да Капо, дружище, - ты так долго был моим демоном - вот я и пришла просить тебя изгнать беса, раз и навсегда. Мне нужно забыть ту жуткую детскую сцену. Ты должен со мной переспать!" Ты бы видел, какое у Да Капо стало лицо. На него просто жалко было смотреть. Он пролепетал что-то вроде: "Mais voyons, Justine, je suis un ami de Nessim!"* ["Но как же так, Жюстин, ведь я же друг Нессима!" (фр.)] и - и так далее. Он налил мне виски и предложил аспирину - в полной уверенности, что я рехнулась. "Садись", - сказал он, пододвинул мне трясущимися руками стул и сам сел напротив, взбудораженный, встревоженный, смешной, - вид у него был как у мальчишки, которого застукали в чужом саду на яблоне". У нее заболел бок от смеха, и она прижала ладонь к больному месту, продолжая хохотать столь заразительно, что Персуорден не смог удержаться и тоже рассмеялся. "Бедный Да Капо, - сказала она. - Он был жутко шокирован, он был просто потрясен, когда я рассказала ему об уличной попрошайке, которую он когда-то изнасиловал, и предложила в нищенке этой узнать меня. Никогда не видела мужчины в большей панике. Конечно, он давно об истории этой забыл и принялся все отрицать, с самого начала. Он даже обиделся и стал мне выговаривать, протестовать. Нет, ты бы видел его лицо! И знаешь, что он сболтнул, пытаясь хоть как-то передо мной оправдаться? Фраза просто великолепная: "Il у a quinze ans que je n'ai pas fait зa!"* ["Вот уже пятнадцать лет, как я этим не занимался!" (фр.)] Она уткнулась лицом Персуордену в колени и некоторое время почти не двигалась - только тряслась от смеха; потом подняла голову и еще раз вытерла глаза. "Я допила виски и ушла, к большому его облегчению; я была уже в дверях, когда он крикнул мне вслед: "Ты не забыла, что вы оба обедаете у меня в среду? К восьми - к четверти девятого, белый галстук", - фраза, которую я слышу от него регулярно последние несколько лет. Я пришла домой как пьяная и выпила полбутылки джина. И знаешь, когда я легла спать, меня посетила странная мысль - тебе, может быть, она покажется вовсе неуместной; толчком к ней послужило то обстоятельство, что Да Капо мог просто-напросто забыть о нелепой случайности, стоившей мне многих лет мучений и даже психического расстройства, да и помимо меня понаделавшей столько зла стольким людям. Я сказала себе: "Вот таким же образом, наверно, и Бог забыл о зле, которое он нам причинил, оставив нас на милость мира"". Она откинула голову - улыбка на лице - и встала".

"Тут она заметила, как Персуорден на нее смотрит - со слезами восхищения на глазах. Он вдруг порывисто обнял ее и стал целовать, с большей страстью, быть может, чем когда-либо. Рассказав мне все это - с гордостью, заметь, для нее необычной, - она добавила еще: "И знаешь, Бальтазар, ни один любовник не может так целовать - это была настоящая награда, акколада. Я поняла: выйди все чуть иначе, и я могла бы заставить его полюбить себя, это было в моих силах, - возможно, за те самые мои недостатки, которые для всех очевидны"".

"Подошла, переговариваясь в потемках, остальная группа и... и не знаю, что было дальше. Наверно, они вернулись назад, к Нилу, и достойно завершили вечер в каком-нибудь ночном клубе. Какого черта я тебе все это пересказываю? Вот уж маразм! Ты еще, чего доброго, возненавидишь меня, ведь я сообщил тебе столько подробностей, которых ты предпочел бы вовсе не знать - как мужчина, либо же пренебречь ими - как художник... Эти злые маленькие незаконнорожденные факты, подменыши, перевертыши из пыльных углов наших жизней, - их можно бы вставить в замок, как отмычку, или как нож - в устрицу: будет ли жемчужина внутри? Кто знает? Но где-то же они обязаны иметь свои права, эти зернышки истины, которая "промелькнула и скрылась". В здравом уме и твердой памяти истина невыразима. Она - именно то, что "промелькнуло и скрылось", - опечатка, способная выдать весь фарс с головой. Понимаешь ли ты меня, мудрая твоя голова? Я сам себя не понимаю. У меня никогда не хватит смелости передать тебе эти бумаги, я уже знаю. Я докончу сюжет для самого себя, для внутреннего пользования".

"Можешь судить теперь о глубине отчаяния, постигшего Жюстин, когда сей негодяй Персуорден просто взял и сам себя убил. Он и меня поступком этим, как говорят теперь, "достал" - но вот я уже и поймал себя: я улыбаюсь - я мало верю в то, что он действительно умер. Для Жюстин, как и для меня, его самоубийство было совершенно необъяснимым, совершенно неожиданным; но, в отличие от меня, она-то целую паутину сплела на основе одного-единственного непреложного факта: он жив и будет жить! И вот не осталось никого, кроме меня, кому она могла довериться; тебе же, кого, видит Бог, она если и не любила, то уж во всяком случае не ненавидела, грозила серьезная опасность. Слишком поздно было думать, действовать, вот разве что - бежать. Она осталась с тем, что выстроила "для отвода глаз"! Идут ли подобные горькие истины людям на пользу? Выбрось эти бумаги в море, дорогой мой мальчик, и не читай больше Комментария. Да, совсем забыл. Я ведь не собирался даже давать его тебе, не так ли? Я оставлю тебе удовольствие жить среди песчаных замков искусства, которое "заново строит реальность, заставляет ее повернуться значимой стороной". Какой такой значимой стороной могла она обернуться, скажем, к Нессиму, - он ведь уже успел в то время с головой уйти в пустые хлопоты, заставившие всех - и сам он не исключение - усомниться в здравости его рассудка. О куда как серьезной подоплеке его тогдашних чудачеств я многое мог бы порассказать, ибо чего только не узнал за прошедшие несколько лет - о его коммерческой и политической деятельности. Ты бы понял причины внезапно пробудившейся в нем страсти к светским приемам - откуда и произошел столь красочно тобой описанный кишащий гостями особняк, зачем давал он все эти балы и банкеты. Здесь, однако... меня беспокоят соображения цензурного характера, ибо если я все же наберусь решимости отправить тебе сей растрепанный ворох бумаги, а ты - что с тебя взять - и впрямь зашвырнешь его в воду, с моря станется вымыть его на наш александрийский берег, быть может, прямиком в руки полиции. Так что уж лучше не стоит. Я расскажу тебе только то, что можно доверить бумаге. Может быть, позже скажу и остальное".

"Лицо умершего Персуордена очень напоминает мне лицо умершей Мелиссы; у них у обоих был такой вид, словно они только что учинили жутко забавную для внутреннего пользования - шутку и блаженно отошли ко сну, не успев окончательно изгнать улыбку из уголков рта. Незадолго до смерти он сказал Жюстин: "Я стыжусь одной-единственной вещи: я пренебрегал первейшим правилом художника, а именно - твори и голодай. Мне никогда не приходилось голодать. Я всегда держался на плаву за счет разного рода подработок; и гадостей понаделал не меньше твоего, а то и больше"".

"Когда я в ту ночь приехал в отель, Нессим был уже там, и выглядел он невероятно собранным и спокойным, но - как будто он оглох от взрыва, что ли. Он звонил по телефону Маунтоливу в летнюю резиденцию на холме. Этакий легкий нокдаун от столкновения с реальностью? Как раз на то время у него пришлась череда кошмарных видений - он описал их детальнейшим образом в дневнике, а ты часть из них позаимствовал для своей рукописи. Все они странным образом перекликаются со снами Лейлы пятнадцатилетней давности - у нее был очень сложный период сразу после смерти мужа, и я по просьбе Нессима ухаживал за ней. Здесь, кстати, замечаю обычную твою ошибку, ты слишком доверяешь тому, что пациенты сами о себе рассказывают, - их отчетам о собственных действиях и о смыслах собственных действий. Из тебя никогда не выйдет путного врача. Пациентов нужно допрашивать с пристрастием - ибо они всегда лгут. И не виноваты в том, это просто часть защитного механизма самой болезни - так же как и твоя рукопись изобличает защитный механизм мечты, идеалы, грезы, которые менее всего хотели бы смешаться с реальностью! Что, быть может, я не прав? Я не хотел бы никого судить пристрастно, а тем паче - вторгаться в частные твои владения. Не придется ли мне за эти записки заплатить твоей дружбой? Надеюсь, нет, но все же опасаюсь".

"О чем бишь я? Да, о лице Персуордена мертвого! Знакомое выражение насмешка и дерзость. Такое было ощущение, словно он актерствует, - если честно, оно и до сих пор не выветрилось, мне как-то не верится в то, что он умер насовсем".

"Подняла меня, так сказать, по тревоге Жюстин - Нессим прислал ее ко мне с машиной и запиской, прочесть которую я ей не позволил. Ясно было, что Нессим узнал о его намерениях либо уже о свершившемся факте раньше, чем кто-либо другой, и я склонен подозревать здесь самого Персуордена - скажем, звонок по телефону. Как бы то ни было, с самоубийством я сталкивался не в первый раз - ночные патрули Нимрод-паши материала мне дают сверх меры - и подготовился загодя. На случай, если в ход пошли барбитураты или любые другие медленно действующие средства, я кроме противоядий захватил небольшой желудочный зонд. И, каюсь, не без удовольствия представлял себе, какое выражение лица будет у нашего общего друга, когда он очнется в госпитале. И все же я, кажется, недооценил его гордости и его педантической привычки доводить любое дело до конца, ибо когда мы прибыли, он был педантичнейшим образом мертв - окончательно и бесповоротно".

"Жюстин бросилась впереди меня вверх по лестнице мрачного отеля, столь любезного сердцу покойного ("Старый стервятник" - так он его окрестил, должно быть, из-за полчищ шлюх, которые вечно вьются там снаружи, и впрямь похожие на стервятников)".

"Нессим заперся в номере - нам пришлось стучать, и он впустил нас с некоторой даже неохотой, по крайней мере мне так показалось. Бардак там был жуткий. Все ящики вывернуты наружу, повсюду одежда, рукописи, картины; Персуорден лежал на кровати, в уголке, и нос его отрешенно смотрел в потолок.

Я остановился чуть не в дверях и принялся распаковывать свою амуницию: методичность - лучшее средство от стресса; Жюстин же безошибочно направилась через всю комнату к кровати, вытащила из-за нее бутылку джина и основательно к ней приложилась, Я знал, что в бутылке как раз и может быть яд, но ничего не сказал - в такие минуты лучше помалкивать. Стоит только впасть в истерику, и яд там окажется непременно. Я просто стоял, и распаковывал, и разматывал свой старенький желудочный зонд, спасший больше бессмысленных жизней (жизней совершенно нежизнеспособных, чье стремленье упасть неизменно, как у не по фигуре сшитых брюк), чем какой-либо другой подобный инструмент в Александрии. Медленно и методично, как то и подобает третьеразрядному доктору, я размотал его - что, кроме методичности, может третьеразрядный доктор противопоставить миру?"

"Тем временем Жюстин обернулась к кровати и, наклонившись, громко сказала: "Персуорден, открой глаза". Затем она положила ладони себе на макушку и испустила долгий, на одной ноте, вопль - как арабка, - и звук оборвался резко, конфискованный александрийской ночью в жаркой, душной, тесной комнате. Затем она медленно двинулась наискосок, и на ковре за ней оставались маленькие лужицы мочи. Я изловил ее и загнал в ванную. Получив таким образом некоторую передышку, я занялся наконец его сердцем. Оно молчало, как Великая Пирамида. Я здорово тогда обозлился, поняв, что он прибегнул к помощи одного из этих чертовых цианидов - излюбленному, кстати, средству всех ваших шпионских контор. Я так разозлился, что даже дал ему хорошую затрещину, - он, надо сказать, давно нарывался!"



Поделиться книгой:

На главную
Назад