— Я не должен был, наверное, говорить так долго?
— Но это же был импровизированный обед, собрание охотников, что позволяет некоторые отступления от этикета.
— Вы считаете? Мне кажется теперь, что было бы лучше, если бы я был сдержанней.
— Нет, вы рассказываете очень хорошо.
— Вы действительно так думаете? В таком случае, это полбеды.
— Вы были, быть может, немного резки с нашими друзьями, называя их «барышнями»…
— Ну и что! — бросил он. — Их бахвальство, в конце концов, вывело меня из терпения… Я чувствовал себя волком среди собак!
— Волком среди собак? — повторила она.
— Да, иначе, моя дорогая, разве я смог бы сдержаться и не огрызнуться?
16
Прошло еще десять дней. Господин де Катрелис сохранял полное спокойствие. Он получил второе письмо от мэра Пэмпонта с рассказом о причиняемом волком ущербе и с новым призывом «к властям округа». У него хватило решимости не отвечать на него. Но его видели ходящим взад и вперед по коридорам Бопюи и что-то ворчащим себе под нос. Обеды проходили, как правило, в полном молчании. Когда Бланш садилась за пианино, он застывал в неподвижности, глаза закрыты, руки сжаты. Музыка потрясала его. Однажды вечером, когда она сыграла «Охоту» Листа, он чуть было не кинулся прочь из комнаты, настолько темп музыки, перемежаемый мотивами охотничьих рожков, взволновал его. Однако «Мадам из Муйерона» не отчаивалась. Она планировала широко отпраздновать Рождество, на которое должны были собраться дети всех Катрелисов и деревенские ребятишки. Вынашивая эти планы, бедняжка советовалась с каждым. Господин де Катрелис согласился со всеми этими доводами без всяких возражений и желал только одного: чтобы ему не морочили голову «из-за этих пустяков». Он вел себя настолько лояльно, насколько мог. Жареный хлеб с маслом по утрам, чай в пять часов, обед, сервированный серебряной посудой, вино в хрустальных графинчиках, разговоры под лампой о высокомерии «Выдры», его мелочности и душевной пустоте, которую не спрячешь под высокопарностью, об игре Бланш на пианино, о лужайке, подстриженной, «как голова щеголя», о деревьях, искусно рассаженных, о приглашении новой прислуги, о посещении патронесс, о мелких помещиках — ханжах и невеждах, о кюре, который тщится быть буржуа и дворянином одновременно, и наконец о том, что пора наконец перестать впустую проводить свои дни — вот уж поистине давно пора! Он слушал, слушал, слушал… и переполнялся ядом отвращения к миру этих людей.
Если бы он возвратился в Бопюи, чтобы отдохнуть после какого-то трудного свершения, тогда он, может быть, и оценил бы эту размеренную жизнь, не заметил бы ее пошлости. И то вряд ли. Как военачальнику шум казармы или лагеря нисколько не мешает отдыхать, так и господину де Катрелису не требовалось пребывать в покое, чтобы восстановить силы и энергию, и наоборот, ежедневная рутина разрушала, разъедала его душу, как злокачественная опухоль тело. Пошлость сытого, самодовольного благополучия, праздность как образ жизни, эти скучные прогулки на фермы с затыканием неотложных дыр, галиматья «Эпаминонда» и его соперников угнетали его, но нарушить обещания, которые он дал Жанне в Пюи-Шаблене, для человека благородного было невозможно, немыслимо. Но как же волновало его все, что он слышал об этом волке, как притягивала к себе атмосфера страха, которую тот создал в Бросельянде. Иногда его, словно в лихорадке, било возбуждение от острого желания затравить этого короля волков, он даже испытывал своего рода чувственную галлюцинацию, представляя себе, как не спеша, тщательно вытирает о траву лезвие длинного кинжала, с которого стекает кровь зверя. Но потом чувство долга гасило разыгравшееся было воображение… Истерзанный сомнениями, жалкий, он внимательно всматривался в портреты своих предков: ах, если бы они могли хоть как-то помочь ему! Но вдруг, как будто ни с того, ни с сего гильотинированные парики, красные одеяния кадетов Мальты и даже улыбка маленького Катрелиса начинали раздражать его. В такие минуты он пожимал плечами и удалялся прочь от фамильной портретной галереи широким шагом, размахивая руками так, что баска его редингота то и дело вздымалась, как парус при резких порывах ветра. Он, привыкший у себя в Гурнаве довольствоваться услугами неотесанной Валери, теперь придирался к слугам из-за каждой мелочи. Как-то раз, простудившись, он вполне чистосердечно стал желать самому себе не встать уже с одра болезни, пусть, мол, слепая судьба сама все решит. Наконец, для того, «чтобы не нарушать сон „Мадам“ приступами кашля», он перестал бывать в супружеской спальне.
Все в Бопюи было на своих местах, когда в один прекрасный день экипаж тетушки де Боревуар остановился перед домом. Массивный черный кузов с разукрашенными гербами дверцами (корона, шлем, ламбрекен, фамильный девиз) поддерживали ярко-красные колеса, а по бокам его размещались лампы в виде эркеров. Сама мадам Аглая де Боревуар была не менее живописна. Ока напоминала чем-то типичного командира полка уланов. Тень усов окаймляла ее верхнюю губу, белый пух покрывал выдающийся вперед подбородок. Уши ее были просто невероятного размера и цвета — они казались почти бордовыми. Пронзительный взгляд ее черных глаз напоминал взгляд орла. И вот это странное создание вскарабкалось на крыльцо, хромая и бранясь:
— До чего же не везет мне, мой бедный Эспри! Представляешь, дурацкая лошадь совсем недавно врезалась в дерево и при этом, мерзавка, разбила мне бедро вдребезги. Ох, в эту осень несчастья так и сыплются на меня. А как ты поживаешь? Что-то у тебя кислая мина и неважный цвет лица, мой мальчик. Ты не хвораешь ли?
Господин де Катрелис напряженно всматривался в хитрое лицо тетушки, пытаясь угадать, какова на этот раз настоящая цель ее неожиданного визита. Старуха, несмотря на хромоту и все остальные свои несчастья, казалось, была явно в приподнятом состоянии духа. Он знал ее слишком хорошо и понимал, что она прибыла в Бопюи не просто так, наверняка задумала разыграть какой-нибудь фарс, на которые она была большая мастерица. Для начала она позволила ему немного посмеяться над собой, но, когда вся семья была в сборе, раскрыла наконец свои карты:
— Мне сказали, что ты бросил охоту, мой мальчик. Извини за фамильярность, но я ведь могла бы быть твоей матерью! Говорят, что ты теперь полон смирения, как епархиальный святой, и стал бояться волков. Катрелис, неужели это правда? Не верю. Скажи мне, что с тобой происходит на самом деле? Впрочем, может быть, интуиция меня обманывает, и эта бульварная газетка так на тебя повлияла?
Она вытащила из своей сумки пресловутую газету и стала нарочито долго разворачивать ее, потом не спеша прилаживать свое пенсне и, наконец, когда терпение господина Катрелиса было уже на пределе, с мрачной интонацией прочитала вслух:
— «Кто утверждал, что большие собаки не кусают друг друга? Эта старая поговорка была опровергнута вчера, на судебном заседании, куда господин де Гетт вызвал господина маркиза де Катрелиса…»
— Тетушка, я вас умоляю!
— А откуда ты можешь знать, что написано в этой статье, если никогда не читаешь газет? Мне-то прислал ее мой племянник из Кермантрена. Должна заметить, что автор статейки не лишен остроумия. Вот взять хотя бы такой его пассаж: «Но за какое же ужасное преступление отвечал перед судом этот еще бодрый и почтенного вида старик?..»
Маркиз впился пальцами в подлокотники кресла. Вся растительность, обрамлявшая его лицо и похожая на воротничок у волка, встала дыбом. Глаза стали почти черными. Но хромая еще не сложила своего оружия:
— Почему ты сердишься? Журналист вовсе не ругает тебя, наоборот, одобряет. Вот, послушай-ка лучше еще: «Это действительно замечательный старик, изумительный тип старого Нимврода. Своей бородой и седой шевелюрой, еще очень густой, он отдаленно напоминает Генриха IV…» Конечно, нельзя сказать, что тут он польстил тебе, чего стоит один только этот «старый Нимврод», но в этом, если разобраться, все же нет ничего обидного для тебя…
С резкостью вспугнутого зверя Катрелис встал, чуть не опрокинув кресло, бросился к двери и распахнул ее во всю ширь.
— Комедия! — воскликнула тетя. — Что это с ним? Никак приступ безумия?
«Мадам» побледнела:
— Ах, что вы натворили?!
— Да, я позволила себе пошутить, но всего лишь слегка, моя дорогая Жанна, ничего больше, ничего серьезного я в свои слова не вкладывала. Из этого молчуна слова не вытянешь, и мне захотелось его расшевелить.
— Разве вы его не знаете? — с укоризной сказала Жанна.
Жанна встала, извинилась, что вынуждена оставить гостью, и быстро вышла из гостиной. Лучше, чем кто-нибудь другой, она знала, что дремлет в глубине души Катрелиса, понимала, что он всегда и во всем остается большим ребенком, то надувшимся на весь мир, то ласковым, а то капризничающим, топающим ногами, когда взрослые пытаются урезонить его. Знала она и то, что он слишком горд, чтобы признавать свои ошибки. Отныне у нее не было уже ни малейшего сомнения, что все его обещания, все благие намерения начать жизнь заново рассыпались в прах, и он неминуемо вернется в свою Гурнаву. Она торопливо, почти бегом направилась к конюшне, но шла неловко, спотыкаясь на каждом шагу, ступая по острому гравию. На глаза ее наворачивались слезы, но она была не в силах сдержать их. Вытирая лицо от слез, она остановилась и перевела дух. Люсьен, следовавший за ней, нес в руках сапоги и тростниковую шапочку хозяина. Маркиз де Катрелис седлал Жемчужину. Услышав шаги жены, он повернулся к ней: это был другой человек! Глаза его смотрели куда-то мимо нее, лицо осунулось.
— Холодно, — сказал он. — Вам нужно накинуть что-нибудь на плечи.
— Не беспокойтесь о моем здоровье.
Оба взволнованные, страдающие, они несколько минут молча стояли, глядя в лицо друг другу, но были не в силах произнести ни слова. Наконец Жанна собралась с духом и первой нарушила молчание:
— Что же это, мой друг? Пара глупых фраз выжившей из ума старухи, и вы возвращаетесь в Гурнаву! А как же ваша любовь ко мне… к нам всем?
— Поверьте мне: я ничего не забыл. Вы все в моем сердце, все! Я нисколько не грешил душой, когда остался здесь, я искренне хотел сделать вас счастливой, клянусь. Но я не могу совладать с собой! Я боролся, Жанна, если бы вы знали, чего мне стоили эти дни в Бопюи!..
Он вынул из кармана письма, адресованные ему, с живописаниями подвигов волка и протянул ей. «Мадам из Муйерона» погрузилась в их чтение с немного преувеличенным вниманием, наивно надеясь, что, может быть, эта нехитрая уловка будет тем последним спасительным средством, что поможет ей удержать его или хотя бы оттянуть момент отъезда. А господин де Катрелис уже натянул сапоги и стал отдавать последние распоряжения слуге Люсьену.
— Если я убью волка, — говорил он, — оскорбление с меня будет смыто. Я смогу вернуться в Бопюи с поднятой головой, выиграю партию. Великолепный финал для моей жизни! Согласен?
— Я не понимаю вас.
— Это будет поистине удар мастера, он прикончит это дьявольское животное, и моя лебединая песня! Я исполню ее, и больше уже ничто меня там не задержит. А для оставшихся волчат и волчицы хватит и какого-нибудь новичка… Жанна, Жанна, ну почему вы плачете? Неужели я вызываю у вас жалость? Или вы меня возненавидели?
Он опустил голову и вздохнул.
— Конечно, вы вправе меня возненавидеть, я ведь вас обманул. Но у меня есть одно оправдание: я обманул также и самого себя. Я не заслуживаю такой жены, как вы. Что делать, есть материя, которая не годится на хорошее платье, а только на заплаты… Я признаюсь вам честно, что волк — только предлог. Фарс тетки тоже! Все — предлог, чтобы удрать отсюда… Прощай, Жанна…
— По крайней мере, обними меня. Так не расстаются.
Он сжал ее в своих объятиях до боли. И тогда она увидела, как слеза, задрожав, скатилась по его щеке и затерялась в бороде.
— А дети?
— Я прошу вас все им объяснить.
Он вскочил на лошадь, пришпорил ее, и уже, взяв с места, прокричал:
— Прости, Жанна… Про… Жа…
И кобыла, и шапочка, и черный редингот через минуту исчезли в конце аллеи.
— Вот все и кончено… Он уехал… Умчался… — пробормотала вслух «Мадам из Муйерона».
Она еще долго стояла совершенно неподвижно, с письмами в руках. Вокруг бродили лошади, Люсьен вертел в руках свой картуз, не зная, как себя вести.
— Господин твердо намеревался вернуться, сразу же, как сведет счеты с волком. В доказательство он не взял ни вещей, ни коляску. Он пробудет в Гурнаве недолго… У него нет с собой ни смены одежды, ни белья…
— В Гурнаве ему это все не понадобится.
— А жеребцы, мадам?
В сопровождении Бланш и «Эпаминонда», опираясь на свою палку, появилась тетушка де Боревуар. Она была все же немного смущена.
— Итак, — сказала она тем не менее по привычке с бравадой, — что еще выкинул твой бесценный супруг?
— Досадное происшествие, — сказал «Эпаминонд». — Скоро праздник Рождества, мы пригласили на него гостей. Не можем же мы все отменить, что подумают уважаемые господа о нас?
— Теперь это уже не имеет ровным счетом никакого значения, — отрешенно сказала Жанна.
Сухой и резкий, как северный ветер, старик маркиз бежал без оглядки от счастливой жизни, от нежности и дружбы, от безопасности и воспоминаний детства, в конечном итоге, от самого себя. Деревья, хижины, поля, леса и ручейки мелькали перед ним, как картинки в детском калейдоскопе. Он ни на что, кроме дороги, не обращал внимания, заставляя Жемчужину выкладываться полностью, без остатка. Из ее ноздрей толчками вылетал пар, грива развевалась, подобно знамени, цоканье копыт по мерзлой земле, раздававшееся через очень небольшие паузы, сливалось в один сплошной звук — звук нарастающей страсти. Ветер хлестал по его лицу, обжигал ребра. Сердце билось, как на наковальне, глаза застилала туманная пелена. Но может ли физическая слабость остановить человека, который одержим подлинной, великой страстью?
Он теперь был «женат» на Жемчужине. Его бедра, ноги, позвоночник отзывались на каждое движение ее мышц, двигающихся под ним. Его мозг человека слился с ее мозгом. Произошло нечто странное и непонятное: все, совсем еще недавно мучившие его мысли и чувства, куда-то отступили, а потом и вовсе растворились. Разлад между внешним существованием и внутренней жизнью, привязанность к мадам де Катрелис, угрызения совести, жалость к самому себе, сожаление о собственной старости — все, все сгорело в огне охватившего его пожара нетерпения. Это состояние — нечто иное, чем обычное нетерпение пассажира, который ждет не дождется конца путешествия, он оторвался от этой земли, как человек, попавший в пламя пожара, или как Геракл, надевший отравленную тунику. Однако темная и страшная сила, которая вела его отныне, не оставляла в его душе места для радости.
17
Солнце залило кровью серую шкуру неба, потом внезапно опрокинулось за остроконечную решетку деревьев, и ночь опустилась на Перьеру. Дом производил впечатление большого корабля, прокладывающего свой путь среди теней. Почему именно здесь решил сделать остановку господин де Катрелис? Заметив случайно указательный столб, он вспомнил обещание, данное внуку. Внезапно его охватило чувство грусти, он было попытался подавить его, но тщетно. «По крайней мере, я не предам этого ребенка, не обману его!» — решил он наконец. И повернул назад, сам поражаясь столь несвоевременно проснувшимся в нем чувствам деда. Но, наверное, вдруг пришло ему в голову, что судьбе было угодно, чтобы он вновь увиделся с Жаном де Катрелисом, передал свои воспоминания его молодой памяти. И это было важнее, чем все остальное, чем даже его бегство из родных краев. Господин де Катрелис, сам не осознавая почему, чувствовал, что между ними, двумя родственными по крови существами, как бы заключен негласный договор, достигнуто согласие настолько глубокое, что обычными словами его было не выразить. Словно античный атлет, господин де Катрелис нес факел всего, что любил, чем дорожил, чтобы передать его наследнику. Но нельзя было сказать, что он осознавал это, нет, он ощущал лишь то, что его вновь ведет невидимая, но твердая и всемогущая рука. Рука судьбы. И все же у него возникали и сомнения, их подпитывали усталость и нервное напряжение, но он безжалостно гнал все сомнения прочь. Но они возвращались и начинали вновь предательски искушать его. Зачем, ну зачем я еду туда? — спрашивал он себя. И все-таки гнал лошадь.
«Выдра» был занят своими делами, то есть, скорее всего, бродил с пикой на плече по берегу какого-нибудь ручья или сушил грязь на своих сапогах у какого-нибудь сельского камина. Дверь конюшни с прибитыми на ней лапами двухсот волков свидетельствовала о его охотничьих победах. Господин де Катрелис обедал в компании Жана и его матери, чья задумчивость могла поспорить с ее же застенчивостью. Столовая была обставлена мебелью из вишни, украшена прекрасным фаянсом и цветными гравюрами, изображавшими сцены охоты. Она понравилась ему больше, чем зал, обшитый деревом в стиле Марии-Антуанетты, с драпировкой, украшенной золотой бахромой, уютный и тем не менее просторный, скрывавший сокровища, которые Жан продемонстрировал деду со свойственным его возрасту простодушием: чашка, принадлежавшая самой гильотированной королеве, крест Святого Людовика, принадлежавший одному из предков, маленький перочинный ножик с черепаховой ручкой и инкрустацией в виде цветка лилии, миниатюры на пасторальные сюжеты, изображение герба их рода — скромная реликвия, в детской оценке превратившаяся в драгоценный предмет. Но для деда величайшей драгоценностью был сам Жан.
— Дедушка, помните, как в Бопюи вы мне рассказывали о господине де Виньи? Я переписал эту его поэму, как вы хотели, — сказал мальчик.
Он вытащил листок веленевой бумаги из бюро в стиле ампир, с трепетом развернул его. Переписанные стихи были украшены виньетками, соединившими в себе два изображения — головы волка и охотничьего рожка.
И он прочитал поэму с большим чувством.
— Это все совершеннейшая правда, малыш, хотя есть тут и небольшое преувеличение. Мы взяли волка в глубине лощины около замка. В этой впадине воздух был как мертвый, но наверху, на небе, облака бежали как сумасшедшие. Железный флюгер существовал на самом деле. Он был укреплен на башне, и на нем были вырезаны инициалы господина де Виньи, но стояли они в обратном порядке, вот так — «VA»[17], и за ними была целая программа! Финал поэмы великолепен, но очень далек от реальности, потому что увиден глазами поэта. Нет, ты лучше послушай, как прекрасно это звучит:
Видишь ошибку? Волк-сервьер — это не волк, а рысь, большая-пребольшая дикая кошка; их больше не осталось во Франции. Потом еще: я не ложился тогда на землю. Впрочем, при свете луны как еще разобрать следы? Но волков было не четверо, а всего один. Но то, что волк бросился в лес Ларошфуко и провел нас, свору и всех наших помощников аж за Ангулем, в деревню Бланзак, где господин де Виньи владел замком Мэн-Жиро. Я добрался до Мэн-Жиро один, со мной были только три или четыре собаки. Случилось это глубокой ночью, мой мальчик.
— Все это как будто не сочетается с началом, — продолжал Катрелис. — В промежутке между стихами два волчонка превратились, заметим мимоходом, в четыре. Что касается людей, то они приближаются, «цепляясь за сучки», а волчья семья не находит лучшего, как играть в это время. Потом у меня не было никакого ружья; я пользовался против волка в Мэн-Жиро только ножом. И, наконец, глаза у волка не сверкают: они только отражают свет; разница существенная. Финал, напротив, вполне правдив:
Однако несмотря на воодушевление, которое испытывал старый Катрелис, внук его выглядел опечаленным и растерянным.
— Но дедушка, — спросил он неожиданно, — вы уверены, что господин де Виньи описал смерть вашего волка? Может быть, он был на совсем другой охоте?
— Нет, малыш, все это было точно со мной. Главное, места наши можно узнать. Это было в конце аллеи из вековых вязов, у подножия дубов, наклонившихся над скалами. И более того, я тебе это уже говорил, когда господин де Виньи устроил меня в одной из комнат дома, он поднялся на свою любимую башню и работал там до утра. Все сходится: обстоятельства, мысли и даже то, что он сказал на следующий день: «Я вам обязан великими минутами, господин. Тысяча благодарностей!» На последнем этаже башни он устроил свой скрипторий…
— Вы его видели?
— Да. Напротив перегородки стоял круглый сундук, служивший и сиденьем. Он бросал в него исписанные листы и называл сундук «братской могилой».
— А сам он, расскажи, каким он был?
— Он был уже довольно стар, но еще очень красив, знаешь, мне очень нравился его лоб, такой гладкий, совершенно без морщин. Глядя на этот лоб, в эти глаза, можно было многое простить роду человеческому.
— Как это?
Господин де Катрелис откашлялся, чтобы прочистить горло, и продолжил, словно тут же забыв о заданном вопросе:
— Он носил широкий черный плащ с бархатным воротничком, на который спускались пряди его волос. Голос у него был низкий, но приятный. Голос артиста…
— А его дом?
— Ничем не отличался от других в округе, он был даже, пожалуй, более скромный, чем дома соседей. Но во дворе дома рос большой дуб, стоял каменный стол, по стене ползли, причудливо переплетаясь плетья виноградной лозы, что так его вдохновляли. Упоминание о них можно найти во всех его произведениях. Он любил деревню, ему было хорошо среди крестьян, но Парижа ему все же не хватало. В Мэн-Жиро не звучало никакой музыки, за исключением утреннего и вечернего колокольного звона, и не было совсем никакого общества, если не считать завсегдатаев кабачка. Альфред де Виньи жил там по необходимости…
Он чуть было не добавил «как морская птица в курятнике», но сдержался.
— Когда я попросил разрешения уйти, — продолжил старик, — он вышел проводить меня. Я заметил необычный молоток у двери. Он перехватил мой взгляд и сказал: «Рука дружбы или рука судьбы открывает мою дверь». Но я заболтался! Уже поздно, и ты давно должен быть в постели.
Семейная репутация раздражительного сумасброда, закрепившаяся уже очень давно за господином де Катрелисом, была хорошо известна его семье, и молодая женщина колебалась, не зная, какую комнату ему предложить, так, чтобы не вызвать вспышки неудовольствия.
— Отец, — сказала она наконец скороговоркой, покраснев при этом, — мне кажется, что вы предпочли бы сами выбрать себе комнату. Я, откровенно говоря, теряюсь, потому что не знаю ни ваших привычек, ни ваших вкусов.
Это был также изящный способ дать ему возможность, что называется, «удовлетворить свое любопытство». На втором этаже все двери были открыты. Господин де Катрелис прошелся по комнатам.
— Здесь, — наконец сказал он, — мне нравится вот эта комната, она так просто обставлена.
Эта комната оказалась комнатой Жана. Мальчика это обрадовало и растрогало.
— Но не будет ли кровать слишком узкой для вас? — робко спросила старика его невестка.
— А разве я похож на бочонок? Я вполне помещусь здесь, да еще и место останется. Впрочем, сегодня я усну, наверное, и на доске.
Жан де Катрелис рассказал мне этот эпизод, когда ему было восемьдесят лет. Безграничная тайная гордость, которую он испытал тогда оттого, что дед сделал именно такой выбор, нисколько не притупилась в нем. Голос его дрожал. Застыдившись этого, он отвернулся и стал сосредоточенно протирать стекла очков. Затем, чтобы изменить произведенное на меня впечатление, что он охвачен сентиментальным умилением, Жан де Катрелис бросил какую-то саркастическую реплику, в точности так же поступил бы в подобной ситуации и его дед. Такова была природа этого человека, и настолько огромно было уважение, которое испытывала к Эспри де Катрелису вся его семья, невзирая на его необузданный нрав, показную холодность и равнодушие, манеру постоянно отпускать язвительные шутки по их адресу, все Катрелисы все равно любили этого чудака не от мира сего.
Серое небо рассвета угрожающе низко опустилось на деревья парка, ледяное оцепенение сковало все предметы, и, может быть, впервые за свою жизнь господин де Катрелис заколебался.