— Вам кофе, бабушка, или чаю?
Молчание; рука протянутая старухи забарабанила пальцами по скатерти и такой черный ее взор устремился в чашку, будто ее она взором задумала расколоть на тысячу кусков…
— Эээ… смею заметить-с… бабинька-с… вчера и позавчера-с изволили чай… Э-э-э-э… кушать… э-э-э-э… — неожиданно вставляет Евсеич, но, внезапно оробев, вдруг умирает, распластанный на стене со страху, и его косой, умоляющий взгляд быстро слетает с Кати и останавливается на баронессе, плавает в потолке и упирается в собственный носок; но барабанит бабкина протянутая рука; отбарабанит едва, и уже вновь рука барабанит; в другой руке бабкина палка прыгает судорожно, судорожно стучит по ковру.
— Вам кофе, бабушка, или чаю? Молчание.
— Ну, я налью вам чаю. Молчание.
— Э-э-э… да-с… э-э-э-э — э-э-э!.. Ее-с сият-ство… с позволения-с вашего-с… гээгээ… изволит-с… нда… изволит-с… э-э-э… чай-с… чего-с ваше-ство? Молчание.
— Ну, вот вам, бабушка, чай, — со сливками или без сливок?…
Молчание.
— Без сливок? Молчание.
— Передайте, Евсеич, бабушке чаю.
Дрожащий Евсеич, как с бумаги сведенное калькомани[40], отлипается от стены, выхватывает чашку и, споткнувшись о белую бабкину болонку притворно взвизгнувшую, проливает чай на ковер, обжигая руку, но душеные мягкие пухлые пальцы старухи с негодованьем отвергают таким способом переданный чай; и Евсеич, не угадавший баронессиных вкусов, спешит поправиться:
— Э-э-э… Кофею-с, кофею-с, Катерина Васильевна… Как же-с! Завсегда их превосходительство изволит… э-э-э… кофей кушать…
Но едва это он произносит, как раздается грудной густой бабкин голос:
— Дурак! Давай чашку.
Пухлые пальцы старухи принимают чашку и сконфуженный Евсеич со срамом удаляется в темный угол, откуда раздается его облегченный зевок.
Молчание.
— Вам, может быть, бабушка, неудобно сидеть?…
— Хотите, я вам подложу подушку?… Право, вам с подушкой удобней!..
— Мими, Мими, беленькая Мими! Дай я тебе дам кусочек сахарцу; бабушка, у Мими скривился бант… Мимка, Мимка, я тебе поправлю бантик…
— Рррр — гам, гам! — раздается из-под баронессиной юбки и оттуда высовывает нос маленькое существо — не собака, конечно.
— Ах ты, дрянная собачонка: бабушка, она опять меня укусила за палец!
— Ppp — гам, гам! — раздается из-под баронессиной юбки.
— Мими!
— Ppp — гам, гам!
— Не сердитесь на меня, бабушка…
— Мне больно, когда вы совершенно напрасно говорите дурные вещи про Петра…
— Я больше, бабушка, не буду…
— Надо бы кучера, бабушка, послать в город: кучер говорит, что у нас не хватает олеонафту[41]; я думаю, что вам, бабушка, не хватит и одеколона…
— Сегодня дурная погода, а вчера, бабушка, было солнце…
— Бабушка, летом солнца больше, а зимой его, бабушка, меньше: но я люблю и лето, и зиму, бабушка…
— Леля тоже любит и зиму, и лето, а князь Чиркизилари так он вот не любит, бабушка, ни зимы, ни лета. Зиму и лето он живет в Биаррице.
— Вам еще чаю?
Молчание… Все это говорит одна Катя: и молчание отвечает каждому ее восклицанью; ей бабушка мстит за вчерашнюю выходку, хотя и крепится не заговорить: так бабушка всегда: но Кате это нестрашно, трясется от страху один Евсеич; уже весь истощила она запас слов: говорит Катя вот уж так мало, так мало — мысли ведь у глупых девочек не складываются в слова; помня, что больше всего старушка боится отсутствия одеколона, Катя пускается на хитрость, хотя и знает, что одеколону хватит; но все те уловки провинившейся девочки давно разучила старушка, и старушка не отвечает; наконец, упоминает Катя заветное имя
— Князь, бабушка, Чиркизилари!..
Молчание: пухлые пальцы старухи тянутся нежно к своей к Мимочке, к болоночке, и какого влюбленно останавливаются на поганой собачонке, а Катя сердится — сдвинулись гневные бровки; из-под ресниц ревниво бабушку жалит злой изумруд, хотя Катя делает вид, что ей нипочем бабушкин маневр: сама же гневается — вот, вот сгорбится и на бабушку прыгнет — фу, фу, фу: болонка, дрянная собачонка! Мимка! А с ней, с внучкой, ни слова!..
— Эээ… как же-с… эээ… молодой-с князек-с, Чиркизилари… ээ… его сиятельство… знал еще воо каким-с… Чиркизилари-с… молодой князек, — снова вмешивается Евсеич, но, получив
Как же — еще бы не помнить Чиркизилари Катеньке: она горбится — фу, фу, фу: плешивый, картавит, и волочится нога, и изо рта пахнет. Дрянная Мимка, дурак Чиркизилари, глупый день — и все дураки!.. Вот, она, — Катенька, всем задаст!
А бабушка искоса поглядывает на внучку и уже собирается ей протянуть свои пухлые пальцы, чтоб поцеловать этот лобик, эти глазки, эти волосики; и —
Так в глубоком безмолвии совершается каждодневный, но великий обряд этой уже отходящей в прошлое жизни, тогда как с открытой террасы новые несутся звуки новой России и горланится песнь далеко проходящих парней, и золотой поет визг тигриной гармоники: «За ваа-мии-ии-деет… свее-жиих раа-аа-тникаав строой». Потом все замирает в отдаленье.
Но сидящие здесь новой России не знают, ни песен новой России, ни этих за липами потрясающих душу слов; и парни, и песни, и слова песни — ведь звучат те слова, и те песни далеко, далеко поют парни; и никогда тем словам и тем песням не долететь до тихого этого пристанища, парням никогда не попасть в этот сад; но то обман: и слова, и сама песнь — здесь, и парни — здесь: давно отравляет песнь этот, старыми полный звуками, воздух, расширяя ужасом черные баронессины глаза; все уже давно баронесса узнала; и себя, и Россию обрекает она на гибель и роковой борьбы жертву; но и немой она представляется, и глухой: будто ничего она не знает от новых тех песен; но знает Петр.
И Петр входит.
Вот он — в шелковой, красной рубахе: молодцевато поскрипывают его сапоги и вьется пепельная шапка его волос: закручивая ус, Дарьяльский с веселым схватывает с хохотом белую болонку, подбрасывает ее на воздух, и потом, почтительно опустив, идет смело к баронессиной ручке, точно на штурм крепости: «Здравствуйте,
Странное дело: после тоски и безумий души больной, не испытывали вы никогда разве покоя блаженного, легкости странной и какого-то буйного молодечества? Гибель вашей души и ужас вам грозящих опасностей вдруг покажется не более как детской шуткой, или более того: совершившимся не с вами, но вам рассказанным; вам покажется тогда, что где-то вы слышали душу смутившую хаоса песнь, но где — этого вы не скажете никогда; сон жизни вас обоймет и отымется память; и будете вы легко носиться по волнам жизни, срывая одни лишь цветы удовольствий — благие дары бытия; и нет, нет — не удержится ваша с вами радость: прошлое, что грозило и что не перестало быть, — тогда встанет во мгновение ока; и вы проклянете час вашей легкости — тот час, когда, глядя на резвящийся на лугу хоровод, или на девушки взор любимый, вы сказали себе: нет, мне пригрезились беды, нет, ничего мне и не грозит… Так знайте же: будет поздно.
— Уже поздно, — протянула в нос старушка, надменно трясясь, благосклонно, над склоненной головой Дарьяльского, и все же касаясь губами пепельных его волос, когда он ей целовал руку.
— Да, уже поздно, — блеснула на него и Катя изумрудным испуганным укоризненным взором, и безжизненно продрожал ее голос.
— Xe-xи-xe-c! — отозвался Евсеич из темного своего угла.
Ни смешка, ни укора, ни даже роковой благосклонности семидесятилетней бабки тогда не заметил Дарьяльский, как не осенила его то, что странно как-то сменила старушка свой каждодневный на него утренний гнев ничем не объяснимой благосклонностью: так обреченные и на казнь минуты последние жизни на себе испытывают благосклонность тех, которые их через миг поведут на смерть. Все же было странно, что на Дарьяльского роптавшая и Катину Дарьяльским загрызающая жизнь старушка в глубине души глухой уже крепко и цепко успела пожалеть неприглядного на ее взгляд внучкина жениха.
Странное дело: видела Катя, что никакой уже бури не будет, что пустой каприз или внезапная перемена барометра растопили бабкино сердце, но она не радовалась: рассеялась навеянная тревога и хлынула на нее теперь ее собственная тревога; и она жалобно поглядывала на жениха: «Может быть, и он, как другие… ездит к…»
Но этого ничего Дарьяльский не замечал: струной, дрожащей чуть-чуть, стояла в воздухе Катина жалоба; ведь же любит она его — ну, посердится и часок, и другой: велика важность!
Знает ли он, как тревожно ее билось сердце, когда с ней утром и вовсе не повидавшись он ушел в Целебеево; с радостью какою поджидала его она, когда возвестил ей далекий звон, что окончена служба; как вчера глядела она на дорогу, выставив из зеленых акаций свое в локонах купавшееся лицо; уже вдали красные бросались рубахи и гуголевских девок золотые, синие и зеленые уже примелькались баски, и запели в воздухе, и горели яркие красные платки в воздухе, и стояли в воздухе звонкие песни.
А не было его.
Знает ли он, какие в золотом рыдали воздухе струны — струи ее души?
Подали уже завтрак, а его не было; как вцепилась острым она в бабушку словом, уколола ее колкость точно розовым шипом любви; а вот он сидит тут — ее не замечает, ее цветенья не видит; у нее,
Есть ли в нем или нет, хоть одно человеческое чувство?
А он? Что-то уж очень он разошелся; легкость под сердцем была чрезвычайная, и ах, как он хохотал над нелепыми происшествиями вчерашнего дня! Жар, духота, мухи, да усиленное занятие классиками вопреки всему — обрученью и Катиным поцелуям — произвели, конечно, такое странное в его душе движенье, что от одного он взгляда да наглой усмешечки бабы гулящей разволновался, обеспокоился, взрыл нелепо душевную свою глубину, и нелепая полезла на него душевная глубина; но он не даст ей, нелепой своей глубине, развиться — он уже ее, глубину, задавит; и вот громко смеется, крикливо радуется, легкость под сердцем и сердечное трепетанье…
— Некоторые филологи,
— Хе-хе-хе-с! — раздалось из угла…
— «Regina eclogarum».
А Катя думает: «вчера пил вино — может быть, напился, может быть, он, как и все; и до нее, царевны Кати, у него бывали поездки к бесстыдным женщинам».
— Однажды прочел я у Феокрита, невеста, что
— Хе-хе-хе-с! — раздалось из угла…
— И еще говорит Феокрит, что Пана высекли крапивой, а он потом лежал в канаве и чесался; одни филологи утверждают, будто чесался он оттого, что лежал в крапиве; другое же филологическое теченье объясняет сеченьем чесотку Пана… Обо всем этом говорится в седьмой эклоге, которая есть
— Ах, да оставь же! — Катенька встала, и тлаза даже ее наполнились слезами.
— Хорошо-с… кхе-с — кхе-с, что бабинька-с изволили встать и уйти-с… а то бы оне даже вовсе не были — кхе-с — кхе-с — кхе-с — довольны, — укоризненно замечает Евсеич, но его Дарьяльский уже и не видит, как не видел он, что к себе ушла баронесса, дубовой палкой простучав по коврам; он обернулся — и с восторгом смотрел на Катеньку, как она там стояла, пока Евсеич копошился у стола, сладкий свой нюхал табачок и поварчивал: «Высекли луком… Какого-то пана… Как же… нешто луком секут?… да еще барина… Вестимо, крапивой…»
…Как она там стояла, его, его, — еще вчера от него улетавшая и уже опять к нему возвратившаяся, его невеста — как там она стояла, овеянная зеленым хмелем и в опадающих каплях дождя!
О, пиршеством исполненное мгновенье!
Две
Катя! Есть на свете только одна Катя; объездите свет, вы ее не встретите больше: вы пройдете поля и пространства широкой родины нашей, и далее: в странах заморских будете вы в плену чернооких красавиц, но то не Кати; вы пойдете на запад от Гуголева — прямо, все прямо; и вы вернетесь в Гуголево с востока, из степей азиатских: только тогда увидите вы Катю. Вот какая она — посмотрите же на нее: стоит себе, опустив изогнутые иссиня-темные и как шелк мягкие свои ресницы; из-под ресниц светятся светы ее далеких глаз, не то серых, не то зеленых, подчас бархатных, подчас синих; что взор ее исполнен значенья, и что взором она говорит вам то, чего сказать словами нельзя — это вы подумаете; но вы увидите, что-то — обман, когда поднимет она на вас взор; ничего она не скажет глазами; глаза как глаза; ощупайте взором их — и ваш взор оттолкнется от просто красивого стеклянного ее взгляда, не проникнув в девичью душу; истолкуете вы блеск этих глаз, — обманетесь: и вы поймете, что в каждой усадьбе, подобной Гуголеву, такие найдутся глаза; но повернулась и будто невзначай покосилась она на вас, и чуть-чуть зажмурилась, и чуть-чуть покраснела и улыбнулась: вы, назло очевидности, поверите глубине ее исполненного значенья взгляда; и опять повернулась, и заговорила: заговорила — так себе, пустяки; повернулась — так себе, глаза, яркие, большие, удлиненные, как миндаль; и ничего больше. А розовый ее, бледно-розовый, как распустившийся лепесток, чуть полуоткрытый рот, — бледно-розовые, созданные для поцелуев губы; улыбнитесь им улыбкой, тайного полной значенья, — уста не дрогнут, удивленно полуоткроются, или с досадой сожмутся; и как чародейски улыбаются эти уста вовсе пустым словам, цветам, ценным псам и более всего детям; удлиненное, бледное ее, немного худое лицо чуть-чуть порозовеет, как розовеет яблочный лепесток, когда провизжит ей ласточка, черными крыльями расстригая воздух; быстро Катя повернет к ней это, как яблочный лепесток, порозовевшее лицо; и пепельный локон в синий взлетает воздух; овальное ее, матовое ее лицо в густых, в сквозных, в пепельных локонах; локоны падают ей на грудь — и исходит она смехом над уловками черной ласточки: она знает, что гуголевские ласточки заюлили неспроста вокруг нее; замечтайся Катя, и ласточка, пролетая мимо, вырвет ее шелковый волос и его унесет детенышам на гнездо; знает Катя, и плутовато щурит глазки, и потряхивает она головкой; но ласточка пролетит; и густые, быть может, слишком густые локоны упадут ей на плечи, ей лебединую омоют шею и чуть-чуть, пухом своим полуоткрытую защекочут Катину грудь: и тогда снова побелеет ее лицо — и вот смотрите: протянутая эта шея и это приподнятое лицо в пепельных локонах, ветром волнуемых, с бледно-розовым, чуть открытым, как венчик, ртом и со спокойными, удлиненными, нестерпимого блеска очами — все, все выразит утомленье не то ребенка, не то уже многое пережившей девушки.
Но вот слышит Дарьяльский топот босых на террасе ног, и как луч певучий, сладкий он слышит голос:
— Барышня миленькая, ландышей вам, не надать? Сами для вас сбирали в лесу…
Вышел он на террасу — смотрит: в зеленом в хмелю, в золотом в воздушном, в, точно сон, певучем луче вчерашняя его стоит баба рябая, поглядывает баба рябая на Катю, с барышней нежничает, с красными ее ветерок с волосами заигрывает — ветерок перелетный; пошел на небе просвет; озлащенные вдоль отошли дожди, и от дождей — радуга седмицветная.
— Эге-ге! — усмехается в ус, приосанивается Дарьяльский. «Не пошла гора к Магомету, так пошел сам к горе Магомет!» — и разглядывает, щуря глаза, бабу рябую: баба рябая ничего себе — есть чем утешиться: ядрёная баба: из-под баски красной полные бабьины заходили груди; загорелые ноги, здоровые, в грязи — и ишь как они, ноги, наследили на террасе, нос — тупонос, лицо бледное, в крупных в рябинах — в огненных: лицо некрасивое, но приятное, вот только потное; Кате протягивает букет. «Только-то всего, а я-то — я-то, — думает Дарьяльский: — баба молодец, но оно верно, что распутничает — складочка эдакая у губ», — старается в чем-то себя он уверить, заговорить, заглушить, затоптать на миг всколыхнувшееся чувство; все же легко у него на сердце: «Нет, то приснилось».
— Ах, какие белые, сладкие ландыши! — прижимает цветы к лицу чуть-чуть уже порозовевшая Катя.
— Как звать-то? — грубовато и строго заговаривает с бабой Дарьяльский.
— Матреной, мы — тутошние, — и синий, синий по нем пробегает ее взгляд: в ту минуту проносится крик и жгучий, и близкий: задевает его кто-то черным крылом: ласточка, как нетопырь, крыльями расстригает террдсу и туда, и сюда, бьется она и тут, и там, и вот уже там она:
улетела.
— Вовсе это не ласточка, а стриж, — удивляется Катя.
— Наш, целебеевский; так купите же, барышня, для вас сбирала…
Тупоносая Кате баба улыбается, усмехается: и, как ангел невинный, подает ей двугривенный глупая девочка.
— Барышня милая, прибавьте еще пятачок!
Но Петр обвивает Катю рукой; пусть весь видит мир, что она, Катя, его невеста; баба, продолжая следить ногами, сходит с террасы, когда появившийся в дверях Евсеич прошамкивает бабе вслед: «Господи, Боже мой, и с чего вы, ироды, в барский шляетесь сад, и чего это садовник смотрит?… Ну, Матренка, смотри ты у меня!..» — Чаво? — оборачивается Матрена не то на Евсеича, а не то на Дарьяльского, и в зелени красная ее пропадает баска.
Ах, ты, солнечный луч золотой, ах, перелетный ты ветер: цветы цветут, и веселая зелень танцует в лучах, и смеется в лучах, чему-то обрадовавшись, Дарьяльский; Катю нежно увлекает с террасы, и вдруг, в порыве веселья, вдруг начинает скорее кричать, чем петь.
Но на мгновенье сдвинулись Катины брови, когда, освобождаясь от объятья, стройным изгибом шеи сметнула с своего плеча волос сквозных пепельный дым, закуривший ей спину, между тем, как и дрожала закушенная губка, и усмехалась, а широкие розовые ноздри тонкого ее носика раздулись от нетерпенья и от сдерживаемой тревоги; все это длилось мгновенье, и все это видел Дарьяльский. Допивая чай, он продолжал в припадке радостного сердцебиения:
— А еще вот странно у Феокрита сказано про пчел: как ни переводи, все выйдет — тупоносые пчелы; ну, когда же тупоносыми пчелы бывают?
Когда бывал в духе Дарьяльский, то он не любил вести разговоров о предметах глубоких; предметы глубокие, с каким бы он чувством их ни касался, муку в нем вызывали столь сложных, безымянных, всегда по последствиям своим гибельных переживаний, что он набрасывал на переживания эти тяжеловесные груды греческих словарей; в душе у него была вечная тяжесть, и оттого-то солнечный быт давно минувших лет блаженной Греции с войнами, играми, искристыми мыслями и всегда опасной любовью так же, как быт простонародный, русский вызывал на поверхности его души картины блаженной жизни райской, кущ тенистых, и медвяных лугов легковейных с играми на них и плясками хоровыми, что вовсе не понимала дрянная его девчонка, которая вот сидит и чего-то насупилась там в уголке — щиплет скатерть, осыпается лепестками.
Ах, эти песни, и — ах! — эти пляски! Занавешиваете ли вы или вы обнажаете еще больше бездны его души? Верно, серные эти бездны, выпускающие злую саранчу[43], чтоб пронзилось сердце саранчиным жалом и потом, чтоб оно кровью облилось: он с темными своими боролся недрами, как некогда с гидрой Геракл, уснащая речь магией и медом собранных слов, чего не понимали люди, как вот Катенька, тоскливо заостренная в эту минуту, как розовый шипок. Или у него стал такой вид, какого она не могла никак, бедное дитя, вынести?
Кто же Дарьяльский?
Речью, смехом, ухватками, ухарством — всем, кроме мерцающего из глаз то огня, то льда, проницающих темь, не ученого напоминал мой герой, не поэта, а любого прохожего молодца. Оттого он и странную создал, или, верней, пережил, а еще верней, что жизнью своею сложил правду; она была высоко нелепа, высоко невероятна: она заключалась вот в чем: снилось ему, будто в глубине родного его народа бьется народу родная и еще жизненно не пережитая старинная старина — древняя Греция.
Новый он видел свет, свет еще и в свершении в жизни обрядов греко-российской церкви. В православии, и в отсталых именно понятьях православного (т. е., по его мнению, язычествующего) мужичка видел он новый светоч в мир грядущего Грека.
Но если взаправду признаться вам, то, пожалуй, ни перемигиванье с сельскими попиками, ни кровью красная, хотя и шелковая, но зато ухарская рубаха, ни пребывание в ночных городских, чайных трактирах и полпивных и еще черт знает где с всегда над душой стоящим Феокритом, нимало не украшали наружность героя моего; начиная с покрякиванья смазных сапог да простонародных крепких словечек и кончая вдруг обнаруженным знаньем с явной склонностью иногда рассуждать всерьез и мудрено — все, все от Дарь-яльского откидывало людей, как и его откидывало все окружающее, отталкивало; для многих Дарь-яльский был помесью запахов сивухи, мускуса и крови… с ни более, ни менее, как нежной лилеей, а эти многие напоминали ему ни для чего негодную ветошь.
— Ах, шельма эдакая! — сказала однажды про него утонувшая в кружеве барыня, готовая с кем угодно что угодно проделать в любой час ночи и дня. Начнем со слов: слова Дарьяльского в людских отдавались ушах что ни на есть ненужным ломаньем, рисовкой, а, главное, ломаньем вовсе неумным и особенно выводил из себя смешок моего героя — еще более чем выламыванье из себя
Но, видит Бог, не ломался он: он думал, что работает над собой; в нем жестокая совершалась борьба излишней оглядки слабосилья с предвкушением еще не найденной жизни поведенья, совершалась борьба ветхого звериного образа с новой, подобной звериной, уже нечеловеческой здравостью; и он знал, что, раз вступив на этой борьбы стезю, ему не идти обратно, что, стало быть, в борьбе этой за будущий лик жизни ему позволено все и нет над ним ничего, никого, никогда; ему и страшно бывало, и весело; в колебаниях чувств, опередивших современников, быть может, не на одно поколенье, он бывал то беспомощней их, то бывал он бесконечно сильней; все дряхлое их наследство уже в нем разложилось: но мерзость разложения не перегорела в уже добрую землю: оттого-то слабые будущего семена как-то в нем еще дрябло прозябли; и оттого-то он к народной земле так припал и к молитвам народа о земле так припал; но себя самого он считал будущностью народа: в навоз, в хаос, в безобразие жизни народа кинул он тайный призыв — и по-волчьему в лесную дебрь народа отошел тот призыв: воем из лесу что-то ему откликнулось.
Он еще ждал, еще он медлил: а уже чувствовал он, как грязная, мягкая земля прилипает к нему и за ним тянется: знал он, что и в народе новые народились души, что плоды налились и пора смоковницу отряхнуть; там, в гуще, вдали и все-таки на глазах, строилась, собиралась Русь, чтоб разразиться громкими громами.
Завладевая душою Дарьяльского, борьба вызвала из души земляной глубины рать скрытых сил, чтобы злое око, око, Россию ненавидящее, не поразило его, как святынь некую ограду, и он потаенно воздвигал духа ограду — странной своей судьбы здание: но здание то стояло в лесах, и кто понимал ослепительность замысла этой постройки — построения крови и плоти своей? Видели груды мусора и в них небрежно закинутый изразец Византии великолепной; видели греческих обломки статуй, опрокинутых безобразно в родную пыль; а уже тайный враг не дремал: он проник в сердце народа — и оттуда, из народного бедного сердца, погрозил Дарьяльскому; потому-то, к народу идя, от него ограждался любовью Дарьяльский, и любовью этой, благословляющей на брань, стала для него Катенька. Необъяснимое ему говорило предчувствие, что, ну вот, полюби он крестьянку — и погиб; тайный его тогда одолеет враг; и уже вот он ждал из тьмы стрелы вражеской — стрелы из народа: и, как мог, оборонялся.
Катя чутьем поняла Дарьяльского; что-то большое и незнаемое вовсе пылко учуяла она в нем детским своим, вещим сердцем — и вся к его как бы прильнула груди, защищая от ударов: что удар будет, Дарьяльский знал; смутно предчувствовал, что и Катя падет вместе с ним.
Дикой красой звучали его стихи, тьму непонятным заклинающие заклятьем в напоре бурь, битв, восторгов. И, сковывая эти бури, битвы, восторги, — он насильно обламывал их ухарством — и далее: побеждал ложное, но неизбежно отламываемое ухарство византийством и запахом мускуса: но — о, о: запах крови дымился над запахом мускуса.
И этот путь для него был России путем — России, в которой великое началось преображенье мира или мира погибель, и Дарьяльский…
Но, черт с ним, с Дарьяльским: да пропади пропадом он: он уже вот перед нами: не дивитесь его поступкам: их понять до конца ведь нельзя — все равно: ну и черт с ним!