Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Рассказы и сны - Александр Моисеевич Пятигорский на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

В другой компании

Памяти Никиты Михайловского

Это – не сон, хотя сродни сну по существеннейшей особенности последнего – внутренней окончательности. Того, что с тобой происходит и самого тебя, окончательности, не предусмотренной в бодрствовании. В одном моем недавнем сне я был влюблен в одну незнакомую мне даму, которая настояла на том, чтобы я написал ей любовное письмо в ее присутствии. Мне было нелегко это сделать – во сне трудно пишется. Я написал, что наша любовь – в разделенности, которая подтверждается и ее желанием видеть, как я пишу это письмо. «My Darling Darling, выводил я неуклюжие строки, я умираю от любви к тебе. Я люблю твою любовь ко мне, отделенную от остальной твоей жизни и от моей любви к тебе твоим и моим прошлым, но моя любовь совсем другая. Я могу быть только одним». Может быть, окончательность сюжета этого сна перешла в этот рассказ вместе с мечтой об окончательности того, что есть жизнь и ты сам, об их неразделенности.

История, о которой будет идти речь, знает несколько различных версий, каждая из которых прекрасно подтверждается фактами, но тем хуже для фактов, ибо это – моя история. Я – ее драматург, режиссер, один из ее актеров и даже (что немаловажно!) суфлер. Более того, я же и ее единственный зритель. Последнее утверждение может вызвать серьезные возражения, как, впрочем, и подобное утверждение относительно любого виденного мною сна. В самом деле, почему бы не допустить, что мой сон может быть увиден и кем-то другим, быть и его сном? Да, но если это так, то будет ли это тот же сон? Однако, повторяю, это – не сон.

Были и другие возражения и упреки, высказанные мне другими актерами той же пьесы, – их так легко не отбросишь. Но этих актеров так немного, – если брать только живых, то раз два и обчелся, – так что не с кем будет и спорить.

И наконец, нельзя до бесконечности спекулировать на своем прошлом, забирать товар даром и продавать, пусть даже за самую ничтожную плату. Наступает момент, когда ты его продаешь в последний раз. Этот рассказ – о таком моменте.

Итак, когда однажды – это случилось 19 января 1991 года – я в очередной раз захотел вновь себе представить одно маленькое событие из моего детства, представить, чтобы наконец записать и даже, если будет случай, издать, то оказалось, что сделать это совершенно невозможно. Я тогда сидел в кафе «Трентино» на Шафтсбери-авеню, и там-то и случилось то, что включило меня в событие пятидесятичетырехлетней давности. Но – сначала о самом событии.

17 марта 1937 года я и трое моих друзей по двору были приглашены на день рожденья Юрика Рябкина, жившего через два подъезда от моего, в том же доме. Мы пришли около шести вечера и стали играть в столовой в ожидании праздничного ужина. Может быть, это голод и легкая вечерняя детская усталость привели нас в состояние сдержанного ликования или оно было вызвано какими-то другими, нам неизвестными причинами, но мы тихо бегали по комнате, кувыркались на ковре перед диваном и рассказывали разные озорные нелепости, вполголоса, чтобы не слышали взрослые, сидевшие в соседней комнате за вином и закусками.

Витька Мелков, по прозвищу Витька Титька без штанов, сообщил, что некогда разошедшиеся материки, Африка и Южная Америка, должны будут очень скоро снова сдвинуться, и тогда вся Европа повиснет над обрывом нового гигантского Атлантическо-Индийского океана. Вовочка Жебич под секретом рассказал о необыкновенной сверхтайной лаборатории, где разрабатывается новый способ оживления трупов, лаборатория так засекречена, что даже не всем членам ЦК о ней известно. Игорь Малахов, по прозвищу Малашка Какашка, подробно объяснил, как можно легко и безопасно красть пирожные из школьного буфета, если отпроситься в уборную за десять минут до большой переменки. И наконец, виновник торжества, Юрик Рябкин, давясь от смеха, рассказал, что накануне в школьной уборной писал вместе с учителем географии Арнольдом Сергеевичем Хубыгой и что у того член длиной с указку и он его привязывает ремешком над левым коленом. Нам было очень весело. И тогда это наступило.

Мы не то чтобы замолкли, или затихли, или остановились, но на комнату что-то пало, на нас опустилась какая-то среда, разделившая нас и отделившая друг от друга все наши движения и звуки. Эта среда – я не могу подыскать другого слова, – сама будучи бесцветна и беззвучна, обладала запахом, похожим на запах малинового варенья, и почти осязалась как что-то мягкое и клочковатое.

Я знал, что сам чувствовал и что другие говорили и делали. Что они при этом чувствовали и думали, я, разумеется, знать не мог. Так вот, тогда, в столовой у Юрика, ровно в 6.30 вечера, – я и сейчас вижу эту цифру на огромных стенных часах с выгравированной по ободу циферблата надписью «От благодарного коллектива 1-го Московского часового завода Павлу Аполлодоровичу» – я почувствовал, что и я, и остальные четверо, что мы – не мы, а какие-то существа или силы, имена которых мы не знаем и, наверное, никогда не узнаем. Что в этот момент все мы и всё в этой комнате – равно самому себе и является самим собой и ничем другим. «Да у вас тут прямо блаженство, – произнесла заглянувшая в дверь мама Юрика, Этери Георгиевна, – угощение будет через двадцать минут». Итак, если она сказала правду, все, что произошло после этого, заняло около двадцати минут.

А произошло вот что. Зазвонили в дверь. За Витькой пришел отец, чтобы повести его к зубному врачу. Расстроенная Этери Георгиевна сунула Витьке в карман пакет с пончиками, но это не было для бедняги большим утешением. Мы продолжали кружиться по комнате, негромко выкрикивая какие-то слова и смеясь. Наваждение не проходило, но я стал улавливать смыслы этих слов (своих – тоже?), собирать их и раскладывать по маленьким кучкам. Кучек было три. Первая: Витька совершил нечто страшное, и за это его необходимо убить, и немедленно. Вторая: сделать это будет легче всего когда он играет один в узком темном проходе между двумя дворами. Следовало там его тихо подстеречь и сзади проколоть ему шею в точке, где позвоночник соединяется с затылком (так называемая «ямка»). Смерть наступает мгновенно. Третья – здесь мнения разделились. Юрик (его папа был начальником районного отделения милиции) полагал, что надо пойти в НКВД и сообщить о совершенном подвиге. Тогда о нас напишут в «Пионерской правде» или в журнале «Костер» и, возможно, даже наградят именным оружием с серебряной насечкой. Вовочка и Малашка настаивали на том, что гораздо благороднее будет совершить безымянный подвиг и молчать об этом всю жизнь, а если кто протрепется, того тут же тайно убить. Хорошо, но что я сам считал? Не знаю. Не был ли я только отражающей стороной? Но в этом случае я не мог бы видеть и слышать себя ни как одного из них, ни, менее всего, как себя самого.

Через четыре дня весь двор знал о том, что Витька убит. Его тело было обнаружено мусорщиками в большой мусорной свалке за три двора от нашего. Экспертиза установила, что он умер от прокола верхнего шейного позвонка «тонким колющим инструментом». Еще через два дня была арестована сестра его матери, Маргарита Алексеевна, которая созналась в преступлении, совершенном ею из ревности к Витькиной матери. Выяснилось, что за год до этого Маргарита забеременела от Витькиного отца, сделала неудачный аборт и больше не может иметь детей.

Когда через 54 года после описываемых событий, сидя в кафе «Трентино», я безуспешно пытался себе вновь представить сцену в столовой Юрика, то вдруг оказался совершенно неожиданно туда перенесенным. Это не было сном наяву. Я спустился в праздничную комнату вместе с той средой, приведшей меня тогда в столь необычное состояние. Но не я – один из них (нас?), а я сейчас, только что пытавшийся представить себе их (нас?) тогда, взял и упал на сцену во время представления.

Незримо и неслышно я скользил по паркету. Но так ли уж незримо и неслышно? О, я знал, что мешаюсь у них под ногами! И они тоже знали, хотя не могли этого выразить. Что-то им мешало бегать взад-вперед в легком возбуждении, нелепо шутить и устраивать веселые заговоры. Да, тогда мы не думали, когда играли в той пьесе, но сейчас, спустившись к ним, я знал, как правильно играть. Я испытывал непреодолимое желание ну… поправлять, исправлять, направлять, все время чувствуя, что что-то не так. Не так в направлении движения, в громкости и тоне голосов, в яркости освещения, в рисунке жестов, в выражении лиц, хотя с сюжетом, кажется, все было правильно. О, как я прыгал и извивался между ними, стремясь упредить в моей памяти каждое их слово и движение, но всякий раз попадал в зазор, в прореху между «есть» и «было» происходящего. Как если бы во всем возникало какое-то смещение, за которым я был не в силах уследить.

Режиссер-шизофреник, я изнывал, упиваясь своей игрой ими и зная, что исход предрешен все равно и что доступна наконец эфемерная свобода, которая только тогда и есть, когда цель не отделена во времени от ее достижения. Выживший из ума суфлер, я нашептывал им полузабытые мною слова стертых от употребления строк давно переигранной пьесы, радуясь неизбежности их ошибок и не огорчаясь тщетности моих подсказок, уже ничего не могущих изменить.

Был ли я также и актером, как сам заявил об этом вначале? Был, мне кажется, но не как сам я. Как труп, может быть, хотя в такой ситуации мертвого едва ли отличишь от живого. Или я был двойником того, кого видел в потертых вельветовых штанишках, застегивающихся под коленом на пуговицу, в спущенных чулках, бархатной курточке и белой рубашке с темно-малиновым в голубую крапинку галстуком.

Я почти умирал там, в кафе «Трентино», когда вынырнул на поверхность стылого и мокрого лондонского вечера. В столовой Юрика было жарко натоплено.

Через месяц после моего полуспиритического сеанса соло в кафе «Трентино» они прилетели в Лондон для встречи со мной и друг с другом. Юрик – Юрий Павлович, маленький, изящный, директор Института химии нефти в Москве, в туфлях Гуччи и в неописуемом галстуке от Диора или еще чего-нибудь в этом роде, – тщательно протирал салфеткой рюмки, бокалы и стаканы. Он еще попросил официанта сменить воду в графине. Малашка, выросший чуть не вдвое с нашей последней встречи, с круглым припухшим лицом, красными щечками и редкими седыми волосами над детским лбом, долго не мог пристроить свои огромные ноги под низким столиком в ресторане «Спен», куда я их пригласил для встречи, первой за 45 лет. Друг с другом они тоже не виделись лет двадцать; Малашка эмигрировал в Аргентину вместе с семьей своей второй жены-еврейки в 1973 году. На мой вопрос: «Чем ты сейчас занимаешься, старик?» – он скромно и точно ответил: «Я случайно за очень короткий срок сделался миллионером, и теперь мое постоянное занятие – это не переставать им быть. Тебе, наверное, это будет трудно понять, Косой (мое дворовое прозвище)». У Малашки был слюнявый рот, как в детстве. Он был одет в выцветшую джинсовую пару, ярко-зеленую рубашку с расстегнутым воротом и рваные желтые спортивные ботинки. Юрик рассказал о своем втором инфаркте с реанимацией в Кремлевке. «Третьего я не переживу, мне осталось самое большее года два. Это у меня от матери, она умерла от миокардита в 53 года. А ты, Косенький, еще будешь в мой гроб хуем гвозди заколачивать». Принесли шампанское и черепаховый суп.

«Перейдем к делу». Юрик всегда был человеком дела и все организовывал. В конце войны, когда ему было 16 лет, он блестяще организовал брак своей сестры Ольги с заместителем министра пищевой промышленности. Наша встреча в Лондоне тоже была организована им. «К какому делу?» – спросил я. «Перестань ебать, Косой, – чавкая и брызгая супом на скатерть, сказал Малашка. – Дело – это та хуйня с Витькой, а?» – «Было бы небезынтересно установить все-таки, кто его убил, да?» – «Небезынтересно!» Малашка давился от смеха, и я попросил подошедшего официанта сменить ему салфетку. Юрик заметил, что было бы неплохо также сменить ему рубашку, джинсы, трусы и носки, и продолжал: «Итак, небезынтересно, кто его убил, не так ли? Но ведь сама постановка вопроса – безграмотна. По какой причине Витька оказался убитым? Вот единственный методологически правильный вопрос. В 1962 году я просил Вовочку Жебича, тогда капитана госбезопасности, поднять дело Витькиной тетки. Все материалы суда пропали в панике октября 1941-го. Пользуясь своими связями, Вовочка кое-что смог узнать из районной прокуратуры. Оказалось, что психиатрическая экспертиза нашла ее невменяемой с диагнозом «параноидальный психоз» и она была отправлена в тюремную психбольницу в Ленинграде и погибла в 1941 году. Оказалось также, что «колющий инструмент», которым был убит Витька, так и не был найден органами следствия. Оказалось, наконец, что знаменитый адвокат Оцеп согласился ее бесплатно защищать и в кассационной жалобе на решение суда потребовал полного пересмотра дела, поскольку заключение психиатрической экспертизы ставило под сомнение признание подсудимой».

Юрик говорил просто замечательно. Малашка попросил принести еще одну бутылку шампанского. Юрик проглотил две пилюли, запил их минеральной водой и продолжал: «В 1964 году Вовочку выгнали из органов. За что, не знаю. Почти сразу же после этого он насмерть разбился на своей «Победе», и мы продолжали наши поиски вдвоем. Но я решил резко изменить их характер и направление, то есть сделать их умственными (Малашка с восхищением: «Во ебет!»). Надо было исследовать в нашей памяти каждый миг, каждую деталь событий, произошедших от момента, когда Витька ушел с моего дня рождения, до момента, когда его труп был обнаружен на свалке. Мы даже хотели привлечь и тебя к нашим внутренним поискам, но Малашка вдруг воспротивился на основании того, что твое мышление, ну как бы это выразиться, чрезмерно абстрактно». – «Врет он все, – опять стал давиться от смеха Малашка, – я просто сказал, что ты – мудак». – «Не перебивай, пожалуйста, Малашка. Смотри, ты один уже выдул полторы бутылки шампанского. Так вот, мы пришли к выводу, ну, словом, что что-то было неладно на моем дне рожденья!» – «Не хуя себе неладно!» – бросил свою обычную реплику Малашка. «А что именно было неладно?» – спросил я. «Так вот, – игнорируя мой вопрос, продолжал Юрик, – налицо три события, фактическая достоверность которых не подлежит сомнению: гибель Витьки, арест и последующее признание его тетки на следствии и мой день рожденья. Можно выдвинуть три гипотезы относительно возможных причинных связей между этими событиями. Первая гипотеза элементарна – что Витьку действительно убила его тетка, как она сама в этом призналась. Вторая, тоже элементарная, – что Витьку убили мы по плану, разработанному нами в промежутке времени между уходом Витьки и праздничным ужином. Но что тетка, узнав об убийстве, вообразила, будучи сумасшедшей, что это она его убила. Третья гипотеза будет посложней: наш замысел убить Витьку, каким-то образом совпав с безумием тетки, явился причиной того, что она его убила, и каким образом она это сделала. Все точно и методологически безупречно, не правда ли? Сиди себе, почесывай яйца и играй с этими гипотезами в свободное от научных, партийных, семейных и личных обязанностей время».

Последняя фраза Юрика явно была риторическим переходом к еще одной, четвертой гипотезе. Однако, опасаясь всевозможных отклонений и отступлений биографического характера, столь необходимых в разговорах старых москвичей, я снова вернулся к уже заданному вопросу: что именно оба они находят «неладного» или непонятного в поведении и мыслях нашей маленькой компании в тот вечер, если, конечно, не говорить о высказанном плане убить Витьку? Но Юрика было нелегко сбить с толку – давало о себе знать многолетнее пребывание на посту председателя ученого совета института. «Не отвлекай меня, Косой, – строго сказал он и продолжал: – Потом первый инфаркт, смерть отца и развод. Малашка тем временем влип в одну идиотскую историю, из которой я с огромным трудом его вытащил, – потребовались очень высокие связи, – и устроил его во вполне комфортабельную психиатрическую больницу санаторного типа. По выходе из нее Малашка весьма разумно решил, что его незаурядные, но, увы, остававшиеся латентными в условиях почти победившего коммунизма способности найдут себе применение в одной из испаноязычных республик Южноамериканского континента, и переехал в Аргентину («Да, – кратко суммировал Малашка, – съебал я из Краснокаменной»). Моя вторичная женитьба, защита докторской и отсутствие Малашки заставили меня на долгие годы забросить размышления над нашей давнишней загадкой. Я начисто о ней забыл. Я не вспоминал о ней ни разу до середины января этого года. Малашка тоже был слишком занят устройством новой жизни на латиноамериканской почве, чтобы предаваться досужим воспоминаниям нашего детства. Правда, Малашка?» – «Это как ебать дать», – томно проговорил тот, полулежа в кресле. «Так вот, в январе я вспомнил. И он, оказывается, тогда же, как явствует из нашей с ним беседы об этом деле сегодня до встречи с тобой. Мы сопоставили наши воспоминания, результатом чего и явилась наша четвертая гипотеза. А именно, что замысел нашей праздничной компании убить Витьку не был первичной причиной его смерти и что сам этот замысел явился следствием другой причины: что-то – называй это, как хочешь, – сошло на нас, и оно-то и породило наш замысел, так сказать, индуцировало его в нас».

Малашка пошел писать и вернулся с еще одной бутылкой шампанского. «Спен» наполнялся смуглыми красивыми людьми. К моему удивлению, Малашка стал с ними обмениваться короткими испанскими фразами. Он нам объяснил, что они – из Мендозы, где у него есть разные «интересы», и что их можно по хриплому выговору узнать за версту. Юрик отпивал из бокала крошечными глотками. Я тянул свою вторую за весь вечер рюмку водки. Становилось душно от смешанного запаха духов, сигарет и соусов.

«Это началось еще до того, как увели Витьку, – вернулся к своему повествованию Юрик. – Мы продолжали бегать, прыгать, смеяться, но возникла какая-то новая атмосфера. Мягкая и густая, она хотя и отделяла нас друг от друга, но в то же время и как бы принуждала каждого из нас двигаться к одной для всех конечной точке – Витькиной смерти. Как если бы кто-то заранее придумал то, что все мы должны делать, сжал бы эту мысль в комок, а потом растворил этот концентрат в воздухе нашей столовой. Но исходная точка воображения у каждого была своя. За мгновение до того, как это пало на нас, я в своем воображении дрочил на Ленку Осмолову, сидевшую на первой парте с растопыренными ногами, мысленно приделав к себе хуй Арнольда Сергеевича. Покойный Вовочка – я спрашивал его об этом – воображал, как вытащит из кармана отцовской гимнастерки десятку, когда отец будет спать после обеда, а Малашка признался, что в этот момент мечтал, как один будет жрать ложкой вишневое варенье из огромной банки в чулане своей тетки Ариадны. Потом клик, еще одно мгновенье… и я увидел белый холмик, а на нем что-то бесформенное светло-серое – смерть Витьки. Затем я увидел стилет, тонкий, как игла, – то, чем его убить. Вовочка увидел на задней стороне Витькиной шеи темно-серую точку – точку прокола стилетом. Малашка… да ладно, – все всё видели и все всё помнят». – «Прекрасно, – сказал я, – но что вы вспомнили в январе и что помнили до этого – обо мне? Что я говорил и делал?» – «Ничего, – с глубоким удовлетворением произнес Юрик, – ровно ничего, ибо то, что на нас спустилось и было тобой. Мы помнили это и раньше, до того, как снова вспомнили об этом в январе». – «Снова?! Но как вы можете быть уверены, что когда-либо помнили об этом, если сами говорите, что много лет мысль о тех далеких событиях не возникала в вашем сознании?» Юрик вопросительно взглянул на Малашку, и тот, опять с большим трудом вытащив ноги из-под столика, сказал мягко-примирительным голосом: «Согласись, Косой, ведь ты уже в раннем детстве был слегка ебнутым, а сейчас старость, заботы и всякое такое…» – «Это не ответ на мой вопрос». – «Ты прав, это – не ответ, – Юрик, по-моему, начинал уставать, – но заметь, никто не говорит, что ты – физическая причина его смерти…» – «И на том спасибо…» – «Суть дела в том, – игнорируя мой сарказм, продолжал Юрик, – что все мы, живые и мертвые, помнили, что мы делали, говорили и думали. А ты – нет. Ну, скажи, помнишь?» – «Нет». – «Тогда вполне естественно было бы предположить, что ты и не мог помнить, потому что был явлением, силой, а не тем, что мыслит и помнит. Согласись, красиво и просто, а?» – «Не соглашусь – примитивно и натянуто… И я так и не получил ответ на мой вопрос». – «Мудак ты, Косой, – очень серьезно сказал Малашка, – и вопрос твой мудацкий. Ведь и зайцу ясно, что ты, играющий и бегающий вместе с нами тогда, и ты, оказавшийся этим, – две совершенно разные вещи: одна – это ты никто, другая – ты дьявол. Теперь отвечаю на твой ебаный вопрос. Да, до этого января мы забыли то, что в январе вспомнили, – что помнили все, кроме того, что ты делал и говорил в тот вечер, хотя тебя самого помнили как живого. Но ведь это само и означает то, что есть дьявол, спустившийся на нас как твой двойник. Ибо, где есть никто, там есть его «другой» – дьявол. Смысл этого стал нам ясен только месяц назад, но смысл этот – один, другого нет. Это – так же точно, как ебать дать, как то, что никакой я вам больше не Малашка, а сеньор Педро Эскобар, собственной вновь рожденной персоной!» – «Что?!»

Малашка посмотрел на меня с таким сожалением, что мне стало за него больно. «Ну чего тут не понять? Ну, как, знаешь, в Москве Горького поменяли на Тверскую, так и я. В Буэнос-Айресе дядька моей жены взял меня в свое дело, усыновил и дал свою фамилию. Тогда уж и имя пришлось сменить. Игорь на Педро. А «вновь рожденный» – это born again, единственные истинные христиане нашей эпохи, понял? Нет, Косой, гением тебе уже не стать. Поздно».

Многолетняя привычка чувствовать себя пациентом различных психиатрических больниц помешала мне еще раз воскликнуть «что?!». Ладно, Педро так Педро, вновь рожденный так вновь рожденный, не в этом дело. А в чем? И какое дело? Перемещаться из одной психиатрической больницы в другую, всякий раз изумляясь индивидуальности безумия их обитателей? Из ресторана, в любом случае, было пора уходить. «Прошлое не остается таким, каким оно было, когда случилось, – сказал я, – слово „было“ уже означает, что оно изменилось от момента, когда оно „есть“, к моменту, когда оно осознается нами как бывшее. Сама материя прошлого ветшает, выветривается, становится пористой…» – «Это – чистая мудня, – возразил Малашка, – материя прошлого неизмеримо плотней, чем все, что в состоянии произвести горячечная фантазия современных астрофизиков и космологов. Она такой и останется до конца срока данной сотворенной вселенной». – «Скажи, Косенький, – вмешался Юрик, необычно долго молчавший, – а отчего она выветривается, твоя материя прошлого, от какого ветра, так сказать?» – «От флуктуации, сознания, которое в отношении „есть“ прошлого может условно считаться будущим. Идея Малашки о сверхплотном прошлом очень сродни тому, что Клайв Льюис писал в „Большом разводе“, хотя Льюис более теологичен, чем Малашка. В нашем случае, – точнее, в моем, я буду говорить только за себя, – произошло вот что: 14 января 1991 года я в своем сознании перешел в „место“, именуемое „17 марта 1937 года“, день рожденья Юрика. Если принять вашу гипотезу о том, что я был причиной замысла убить Витьку, то в моем истолковании она будет означать, что мое сознание, заполнившее щели и прорехи этого места, и явилось сознанием этого замысла или было им самим, все равно. Но то, что со мной случилось в кафе „Трентино“, было перемещением не из одного времени в другое, а из места одного события сознания в место другого. У события сознания нет времени. Потому вы могли „вспомнить“ о дне рожденья Юрика только тогда, когда я там оказался 14 января 1991 года». – «Значит, если ты снова там окажешься, то мы (включая тебя) вспомним о нем иначе?» – «В принципе да. Хотя можно предположить, что если это произойдет, то наша память, как она есть сейчас, будет вытеснена этим другим воспоминанием, так что мы можем вообще не заметить разницы между ними. Так, как опять же, в принципе сознание чего-либо может быть только одним сознанием, одним без другого». – «Значит, – побагровев от возбуждения, прошептал Юрик, – значит, сейчас мы не только не можем помнить то, что мы помнили о том событии до 14 января 1991 года, но не можем помнить, помнили ли мы о нем до этого вообще?» – «Именно. Поэтому я и задал вам тот вопрос, на который вы так долго мне отвечали». – «По-моему, ты просто не хочешь, чтоб у тебя было прошлое, – сказал Малашка, – никакое прошлое».

Январь-сентябрь, 1993

Ублюдок империи

Краткий телефонный разговор с незнакомым молодым человеком из Филадельфии – и я стал думать о Скеле. О нем, а не об Империи. Это ему выпало с самого начала схватить ее своей волей, держать своей мыслью, а потом выронить ее из разжавшегося кулака и смотреть, как она покатится черным затвердевшим комком вниз, за край его ранней памяти. Один мой друг четверть века читал в разных странах и городах свой доклад «Четвертый Рим – последняя Империя». Тот Рим навек останется его прошлым. Прошлое – это то, что ты берешь с собой. А если налегке? Рассуждая о Скеле, я порой находил его отвращение ко всякому багажу – вещам, книгам, одежде – суеверием или неврозом («Он хорошо устроился», – заключил бы о нем мой друг, занимающийся Четвертым Римом). Но что тогда делать с языком?

Чтобы писать об Истории, мне надо было отказаться от московского жаргона детства и юности и освободиться от привычного стиля повествования о событиях и людях имперской эпохи. Язык и стиль – две совсем разные вещи. Они различны, как природа и воля. Сменить стиль столь же трудно, как изменить раз и навсегда принятому решению.

Рассказ о Скеле

I

Рассказ будет с многочисленными отступлениями; сейчас, когда то время ушло, а это время так быстро проходит, что и не заметишь, как тоже уйдет, ничего, кроме отступлений, вроде и не остается. Фигурирующие здесь народы, юэли и прозы с их обстоятельствами и перипетиями их политической истории, – только предлог для рассказа о молодом (он и теперь еще не старый) человеке по имени Скела. Без него никаких юэлей и прозов просто нет, да никогда и не было. Он – то мгновенное сгущение сознания, через которое я вижу вспыхивающий и меркнущий мир, тот экран, без которого нет ни режиссера с кинозвездами, ни киномеханика, ни публики.

По дороге домой Скела забежал в библиотеку, где его ждал заказанный накануне томик Ругада. Никогда до того поэтов XVII века он не читал. Почти ничего не читал, кроме работ по теоретической механике и геометрической топологии. В школе ему выставили тройки с минусом по литературе и истории в аттестате зрелости, чтобы районный гений и урод попал в университет. Потом было велено экстренно протащить его через пять курсов мехмата, чтобы воткнуть раз и навсегда в теоретический отдел Института механики тяготения, умеренно секретного учреждения, раньше носившего имя Талакана. Институт был в десяти минутах ходьбы от дома, библиотека – в пяти и прежде также носила то же имя.

Сверстники Скелы не задавались вопросом, почему рядовая районная библиотека была снаружи облицована белым мрамором, а ее интерьер представлял собой сочетание стилей главных переходов центрального метрополитена с плюшевой роскошью лож и уборных Большого правительственного театра. Но этому были свои причины.

На четырнадцатом году правления Талакана местный краевед Сонда открыл, что именно на том месте, где теперь стоит библиотека, в подвале маленького полуразвалившегося кирпичного домика, зажатого между бензоколонкой и пекарней, пятьдесят лет назад скрывался от преследователей Саликан, великий предшественник и наставник Талакана. Талакан сам приехал посмотреть место. Стужа стояла адская. «Как, вы думаете, будет лучше всего увековечить это знаменательное событие?» – спросил он у одного из сопровождавших его второразрядных руководителей Империи. «Мой скромный совет, – дрожа от холода отвечал тот, – будет построить здесь прекрасную библиотеку. Великий Саликан с раннего детства любил читать книги».

Два года спустя, когда новая библиотека, в роскоши далеко превосходящая Главную, была выстроена и укомплектована новыми и старыми книгами, конфискованными у расстрелянных и посаженных министров, генералов и профессоров, отец Скелы, придя домой, сообщил, что на последнем заседании Центрального совета Империи было принято решение о его снятии со всех занимаемых им постов и что его, наверное, в ближайшее время расстреляют по обвинению в шпионаже или, как минимум, отправят в далекий северный концлагерь. Однако ни того, ни другого не произошло. Он был просто уволен на пенсию, и ему даже разрешили остаться в прежней квартире. Бывшие коллеги объясняли эту неслыханную милость тем, что Талакан не забыл того морозного дня и совета построить библиотеку. В нем было известное великодушие.

Отец был типичный юэлъ, упорный и упрямый. Придя к мысли, что он незаслуженно пострадал – многие люди его поколения и положения не видели особой разницы между снятием с должности и расстрелом в тюремном подвале, – он про себя в этом обвинял всех и прежде всего свою семью. Каждое утро он, как и раньше, поднимался в шесть, делал зарядку, пил чай, клал в карман бутерброд и уходил в библиотеку. Днем он приходил, быстро ел, час отдыхал и снова в библиотеку, где оставался до десяти вечера, как прежде в своем министерстве. Тогда он еще разговаривал с домашними, редко, но разговаривал. Скеле было пять лет, когда отца сняли, но он хорошо помнит его тяжелую зимнюю смушковую шапку, подаренную каким-то генералом из Южного Округа, и немногие сухо произносимые слова, когда отец уходил в библиотеку. У Скелы появилось отвращение к этой библиотеке и вообще к чтению.

Тем временем Талакан старел и ситуация с юэлями резко ухудшалась. Начались разговоры, странные, обрывочные и страшные в своей определенности. Скела слышал, как их сосед, профессор Богуд, всегда выходивший курить на лестничную площадку, говорил другому соседу, полковнику Косуду, что пришло наконец время, и Правительство поставит юэлей на свое место, и что нетрудно догадаться, каким будет это место. В ответ полковник покашливал и слегка касался тугого воротничка под кителем. В особенности страшило радио. Оно сообщало об аресте и предании суду самого популярного в стране джазового ансамбля в полном составе за передачу шпионской информации, закодированной в передаваемой по радио любовной песенке «Я – твой цветок». О юэлях в сообщении не было сказано ни слова, но все знали, что в джазе были одни юэли. Были сняты все учителя-юэли, работавшие в правительственной школе, куда Скелу сначала приняли по старой памяти, но почти сразу же, по неведомому приказу, перевели в обыкновенную, вполне демократическую школу рядом с домом. В классе были одни прозы, и его появление было встречено надписью на доске: «Прозские мальчики! Не дадим юэлям ебать наших девочек!» Он не знал слова «ебать» (сказывалась привилегированность семьи), но спрашивать не стал. Ему было очень плохо. Вокруг шептались, что развязка близка, и ждали передовой в центральной газете: «Историческая необходимость – основная категория талаканизма». Скела совсем ничего не понимал, но ни о чем никого не спрашивал. Он терпеть не мог спрашивать и с какого-то времени, наверное со второго класса, стал не любить и презирать прозов. Юэлей он тоже не любил.

Талакан умер, и развязки не произошло. Скеле тогда было одиннадцать лет, и он перерешал все математические задачи лет на пять вперед и совершенно не знал, что ему делать. Отец, после смерти Талакана надеявшийся на возвращение ему министерского портфеля, очень переживал, когда этого не произошло, но самое худшее было впереди. В годовщину смерти великого основателя Империи, Саликана, газета «Будущий день» опубликовала статью «Деталаканизация как условие прогресса», в которой он наряду с несколькими другими оставшимися в живых коллегами был назван «беспринципным карьеристом» и «талакановским прихвостнем». Смерть была бы лучше. Отец не ел и не пил почти неделю и двадцать дней не ходил в библиотеку. Он полностью перестал говорить с кем бы то ни было. Эта способность уже никогда к нему не вернулась.

К пятнадцати годам отвращение к задаванию вопросов превратилось у Скелы в болезнь, точнее – в одну из болезней, развившихся у него к этому времени. Однажды он остался в школе после уроков, чтобы «довывести» уравнение Максвелла, для чего ему была нужна большая доска. Он с утра не ел, его немного тошнило, но идти домой не хотелось. Из-за скрипа мела по доске он слишком поздно услышал легкие шаги и, обернувшись, увидел Сенема, совсем еще молодого преподавателя математики в десятом классе (сам он был в девятом). Он удивился и очень тихо сказал: «Если вам нужен класс, то я готов его немедленно освободить». (Про себя подумав: «Чего он от меня хочет, этот прозский выродок?») Сенем, помедлив, сказал: «Мне не нужен класс. Давай поговорим, если, конечно, у тебя есть время». Скела сказал: «Чего ты от меня хочешь, прозский выродок?» Голос у него звенел, как у подростка после первой поебки. Сенем улыбнулся, сел на парту, закурил и, пуская серо-голубые колечки дыма, ответил низким бархатистым голосом, мягко убеждающим и полным веры в абсолютный смысл дела или разговора, затеянного его хозяином: «Во-первых, ты не прав, называя меня прозским выродком, – во мне нет ни капли прозской крови, как, впрочем, и юэльской. Во-вторых, ты чудовищно невежлив, называя меня выродком. Даже если это и правда, людям неприлично напоминать об их врожденных недостатках. В-третьих, твоя невежливость особенно отвратительна из-за того, что ты считаешь, что твое положение школьного гения дает тебе право быть невежливым. В-четвертых, у тебя ошибка в левой части раскладки, и если бы я ее не заметил, ты бы промудохался здесь еще добрых два часа».

Все, что было после этого, произошло сразу и само собой, как нередко случается. Он у Сенема, пьет водку с ним, с его совсем еще молодой теткой и какой-то девушкой. Он кричит: «Да будут прокляты прозы, юэли и все говно, которое они говорят друг о друге и о самих себе!» Он в другой комнате с теткой Сенема, пытается сзади расстегнуть ей платье. Она просит, чтоб он лучше снял свои тесные школьные брюки и в остальном положился на нее. Утром она для всех готовит крепчайший кофе и омлет. Все – она, разговоры, крики, водка, сигареты – в первый раз в жизни.

Странно, но это революционное, казалось бы, событие не оказалось для него началом новой жизни, не стало точкой, с которой началось новое осознание им самого себя, точнее, тем моментом, от которого много позднее началось движение мысли назад. Эпизод с Сенемом и непосредственно последующие за ним события не разрушили герметичность его существования. Скорее, они даже усилили эту герметичность, придав ей ту форму, в которой существование сделалось человечески возможным. Иначе он бы не выдержал.

Страна плавно катилась по волнам деталаканизации, незаметно снижая скорость и порою настолько замедляя движение, что остановись она тогда, то едва ли сама бы это заметила. Еще раз враги превратились в друзей, а друзья во врагов, чтобы навсегда исчезнуть из живой памяти, – лишь серые пятна параграфов официальных учебников, которых давно никто уже не читал, да, впрочем, и не писал тоже. Современная история кончилась, а старая оборвалась, не успев кончиться, и теперь ждала наступления следующей великой эпохи, которая подберет оборванные концы незавершенного прошлого и станет их связывать с новым выдуманным настоящим в узлы лжи, подлости и предательства.

Следующие три года Скела провел практически в постели тетки Сенема, покидая ее, только когда надо было сдать очередной зачет или экзамен в университете. Иногда он забегал домой, где его отсутствие ощущалось все меньше и меньше. Отец постепенно умирал. Когда раз Скела случайно оказался в его кабинете, – странно, но дверь была открыта, обычно отец запирал ее на ключ, даже когда выходил в уборную, – то увидел на столе два портрета в позолоченных рамках: фотографию молодого Талакана и темно-коричневую прошловековую олеографию, изображающую последнего верховного жреца юэлей, которого примерно две тысячи лет назад ломские завоеватели закопали живьем в землю. Мать… но здесь надо перейти к событиям, которые завершили это трехлетие, отрезав его вместе с детством от всей последующей жизни Скелы.

Однажды, когда он после занятий как обычно зашел к тетке Сенема, дверь открыл Сенем. В этом не было ничего странного, странным был страх, неожиданно охвативший Скелу, когда Сенем резким движением подбородка пригласил его последовать за ним в столовую. Разлив водку по узким высоким неводочным стаканчикам, он спросил Скелу: «Опять не спрашиваешь?» – «Хорошо, я спрошу – где Ирена?» – «Сегодня утром улетела на нашу с ней историческую прародину. Точнее, мою, ибо она на три четверти прозка. Я не велел ей тебе говорить, чтоб мне было проще, понял? Для облегчения дела она вышла замуж за секретаря нашего (ха-ха!) посольства. Вчера вечером была свадьба. Она ведь еще совсем молодая, ей двадцать девять лет. Это – первое. Теперь – второе (совсем как тогда, в пустом классе, перед доской с уравнением Максвелла). Я тоже здесь не задержусь. Ха-ха, хочется взглянуть на маленькое комфортабельное королевство, из которого двести пятьдесят лет назад приехали мои предки отливать пушки для молодой империи. Ту нашу последнюю задачку по гидродинамике дорешишь сам. Третье – пора тебе начать спрашивать, Скела, все равно кого и о чем. И ждать ответа. Четвертое. Только что звонила твоя мать и просила тебя обязательно зайти к ней вечером. У нее был взволнованный голос. Ты ведь знаешь, у прозов все говорится взволнованным голосом. И пятое: я думаю, что твое детство кончилось.»

Он смотрел на мать. Она сидела в глубоком кресле, которое он почему-то ненавидел с тех пор, как себя помнит (Сенем сказал бы, что ненавидеть кресло, в котором сам не сидишь, чистый абсурд). «Отца увезли в больницу, – сказала мать, – он умирает». Она встала, обошла обеденный стол и, остановившись перед ним, спросила: «Сколько лет твоему отцу, Скела?» – «Семьдесят, кажется». – «Семьдесят шесть. Ну, а мне сколько, как тебе кажется?» Тут ему ничего не казалось, он просто не мог себе представить ее возраст. Любое высказанное вслух предположение неизбежно окажется враньем, даже если он случайно и угадает. «Ну, лет пятьдесят шесть». – «Тридцать девять, мой нежный единственный сын. Я вышла за твоего отца двадцать лет назад, когда он инспектировал войска Южного округа (Талакан любил посылать филологов проверять работу сталеваров). Пятьдесят шесть лет было бы сейчас его первой жене. Она была из старого прозского рода. По приказу талакановского наместника Рибеана ее расстреляли вместе с отцом и сестрами. Говорили, что перед расстрелом молодые женщины были изнасилованы всем взводом (это случилось тридцать лет назад, но я узнала об этом совсем недавно от вернувшегося живым из концлагеря Гериана, друга твоего отца). Твой отец все это съел. Но себя я не дам ему съесть, ни живому, ни мертвому. Если он вернется из больницы, он меня здесь уже не застанет. Завтра мы с Герианом улетаем на Южный Залив, там начнется наша новая жизнь, может быть, у меня будут дети, твои новые братья и сестры, и кто знает, не станешь ли ты сам тогда новым?»

Поздно вечером он возвращался к Сенему и, прислушиваясь к стуку своих каблуков по обледеневшему тротуару, решил, что детство вроде действительно кончилось.

II

«Заказанная вами книга Рогуда находится в кабинете особо редких книг на Малой Мансарде. Это – редчайший экземпляр, который категорически запрещено не только выносить из помещения, но и перекладывать со стола на стол. Он должен оставаться на одном и том же месте в течение вашего пребывания в кабинете. Вот ваш пропуск. Поднимитесь на лифте Б, третий этаж, налево по коридору, первая дверь за дамским туалетом». Серьезность девушки была ошеломляющей, он такого тона не слышал много лет. А что, если плюнуть на редчайший экземпляр, остаться в общем зале до закрытия и пригласить девушку в ресторан, а потом еще куда-нибудь? Но он уже вышел из лифта Б, миновал дамский туалет и теперь подымался по узкой дубовой лестнице на указанную мансарду.

Это произошло около двух лет назад. После отъезда матери и смерти отца он стал скучать. Скучать по Сенему, по тетке Сенема, по матери, по серой тени отца в коридоре пустой квартиры. Он решил задачу, начатую вместе с Сенемом, решил еще две довольно трудные задачи и стал такой знаменитостью на факультете, что сам великий Ронтпигиан пригласил его на свой семинар. Маэстро был глух, как два питона, и, по выражению его учеников, «слушал глазами». После доклада он тяжелым кивком огромной головы подозвал к себе Скелу и, усадив его перед собой за парту (школьные парты подчеркивали элитность семинара), глухо и медленно сказал: «Вы прочитали очень хороший доклад. Без претензий на эстетичность в ходе доказательства, простого и ясного. Теперь вы – член моего семинара. Но мне придется сделать вам одно замечание. Вы два раза упомянули Сенема. Не делайте этого больше. Чистый проз, он прикинулся абиагом – вонючая крыса, бегущая с корабля, который юэли второе столетие все топят не потопят». – «Но я – юэль, профессор». – «Это не имеет никакого значения, если вы преданы прозской математике». – «Кричите громче и в левое ухо», – подсказала ему студентка, сидевшая позади. Скела молчал. Ронтпигиан поднялся с единственного стула (кафедра там тоже не полагалась) и пошел к двери, но, не дойдя до нее, круто повернулся и, подойдя вплотную к Скеле, так близко, что тот чувствовал больной жар его лица, сказал: «Мне случилось знать вашего отца. Хотя и юэль, он был человек истинно прозского благородства и великодушия, которые он проявил в обстоятельствах, крайне неблагоприятствующих проявлению такого рода качеств. Я уже не говорю о том, что у него были незаурядные математические способности, увы, не получившие должного развития вследствие его атеизма и вовлеченности в политику».

«Что?!» – восклицание Скелы повисло в воздухе, Ронтпигиан уже уходил, не прощаясь и не оглядываясь. Сидевшая сзади девушка, невысокая, с длинными каштановыми волосами, в вязаном платье и шерстяных чулках, подхватила вопрос Скелы и этим открыла первый в его жизни настоящий диалог: «А ты что, отца родного не знаешь?» – «Нет». – «Так пойди и поговори с ним». – «Он умер год назад». – «Так спроси у матери, не маленький». – «Она уехала, я живу один». Теперь они сидели лицом к лицу, каждый на своей парте, и она сказала: «Открой рот». Он уже подумал, что она хочет его поцеловать, как она уточнила: «Открой рот и задай свой вопрос».

Он: Я не понимаю, как Ронтпигиан может говорить о благородстве и великодушии отца, в то время как мать, прожившая с ним столько лет, считает его чудовищем? И я не понимаю, как Ронтпигиан мог себе позволить всю эту чушь про юэлей и прозов?

Она: Да, ты такой же, как он, два сапога пара. Один кроет юэлей на чем свет стоит, другой ему возражает, я, видите ли, сам юэль – блестящая аргументация будущего аса алгебраической геометрии! Один говорит, я его знал, он хороший, а другой – мать-то его лучше знает, он – плохой. Прямо как в первом классе школы для умственно отсталых.

Он: Но должна же быть где-то… правда?

Она: Выжал из себя все-таки. Правда! Ты, наверное, первый раз в жизни это слово произнес. Тебе бы потренироваться еще, а то у тебя с юэльским акцентом получается пыавда. Но если оставить фонетику в стороне, то и прозам, и юэлям лучше вообще это слово оставить в покое. Они привыкли столетиями не то что врать, а настаивать на половине правды, каждый на своей, потом половина превращается в четверть, в одну восьмую и так далее. Поэтому, наверное, мы так хорошо считаем и математика у нас такая прекрасная.

Он: Послушай, а ты всегда всех вот так ебешь, или это на тебя ронтпигиановский семинар так действует?

Она: Смотри как заговорил! Вопрос за вопросом, так ты скоро до аттестата дефективной зрелости дойдешь, в той самой школе для умственно отсталых. Давай поедим где-нибудь.

После ужина они поехали к ней, полночи целовались и ласкали друг друга. Поколебавшись, он решил не выходить из своего более чем годичного воздержания, но под утро все-таки выеб ее. Они долго пили кофе и Зани – так звали девушку – уговорила пойти вместе с ней на семинар Мниана. Это – как выход в математический свет, объясняла она. У Ронтпигиана – сила, лобовая атака, чистый результат. На мниановском семинаре каждый ход выточен из слоновой кости.

Просторная аудитория с высокими окнами и белыми досками на каждой стене была до отказа набита до отвращения одаренными юэльскими мальчиками, толстыми и худыми, бледными и румяными, веселыми и сдержанными, знавшими все на свете спереди назад и сзади наперед. Никогда до того столица Империи не видела такой выставки юэльского интеллектуального превосходства – и не увидит, потому что ее самой очень скоро не будет. Они сидели на полу, и он не выпускал ее руку из своей, боясь, что, раз лишившись ее прикосновения, в мгновение потеряет все – семинар, Мниана, но главное – ее саму. В перерыве изящный, худой Мниан поклонился Зани и, протянув ему руку, сказал: «Здравствуйте, Скела, я прочел в «Итогах» вашу с Сенемом задачку. Очень мило и четко. Буду счастлив вас видеть на нашем семинаре».

После семинара Зани объявила, что решила с ним не встречаться недели три-четыре, чтоб ей было время подумать. «О чем?» – «О том, окажешься ли ты чем-то другим. Знаешь, как в английских детективах начала века: блестящий лорд в цилиндре, играющий па скачках, оказывается известным преступником, которого уже десять лет разыскивает полиция, веселый мойщик окон оказывается незаконным сыном принца Уэльского, солидный дворецкий – лордом и хозяином имения, а собака дворецкого…» – «А с тем, что я есть, у тебя ничего не получится?» «Нет». – «Я подожду», – сказал Скела.

Следующие полгода вознесли Скелу от местного факультетского успеха к общеуниверситетскому триумфу – он чуть ли не на ходу решил задачу, бывшую камнем преткновения для двух поколений физиков и математиков, занимающихся гидродинамикой. За дипломную работу он был удостоен докторской степени и сразу же назначен в Институт механики тяготения. Ему было двадцать два года, и он переживал рецидив болезни незадавания вопросов. Когда он наконец решил навестить мать с ее новым мужем в Южном Заливе и ждал в аэропорту объявления о начале посадки пассажиров, то по радио уведомили, что отлет задерживается. Он не расслышат на сколько, и час пробродил по огромному грязному залу, так и не спросив о времени отлета, и самолет улетел без него. Еще страшнее была другая болезнь – у него развилось непреодолимое отвращение к прозскому языку. Одно дело писать короткие статьи, где три четверти места занимают формулы, но читать стало совершенно невозможно. Он легко и быстро выучил элементарный английский и даже написал на нем две статьи, но читать на нем почему-то не хотелось. Тогда он стал учить юэльский по радио. Молодая страна Юэлек звала к себе своих сыновей и, чтобы облегчить им акклиматизацию, устроила годовой курс разговорного юэльского по радио. Но этот язык ему тоже не понравился.

Говорить, однако, все же приходилось, время от времени, как, например, когда он встретил Зани на ронтпигиановском семинаре. С ней был коренастый, с заросшим лбом и очень большими ушами биоматематик Шакан, и они втроем пошли в кафе. За ужином говорили об Империи, Нольдаре и Рогуде. Империя разваливалась, как огромный дом, который триста лет строили, достраивали, надстраивали, перестраивали – и все это без единого капитального ремонта. Когда дом рухнет, неизвестно, кому будет хуже, – тем, кто полетит вниз вместе с верхними этажами, или обитателям подвалов, которым грозит быть погребенными под обломками. «Я, обыкновенный прозский юэль, хочу определить свое положение в этой ситуации, – рассуждал Шакан, – и не потому, что так уж страшно боюсь разбиться, падая сверху, или быть раздавленным, находясь внизу. Я прежде всего хочу знать, что я сам хочу. Еще три года назад мне могли возразить – и с полным на то основанием, – что индивидуальные пожелания в расчет не принимаются: что с другими будет, то и с тобой, тебя не спросят. Но сейчас я сам спрашиваю: что мне здесь остается хотеть?»

Скела хотел одиночества и темноты. Только чтобы не слушать Шакана, он сказал: «Я живу в этом доме, я не человек Империи». – «Но ты же уедешь отсюда рано или поздно, не оставаться же тебе на пустом месте?» – спросила Зани. «Уеду, наверное. Нет, не знаю».

Ребенком он вечерами бродил между восьмиэтажными корпусами тогда еще только строящегося юго-западного предместья столицы. Строили в стиле, который осыпанные почестями талакановские архитекторы гордо называли «имперский неоклассицизм». Он не думал, а твердо знал, что это навсегда. Будут еще перемены, переходы, переломы, пусть даже и роковые для «задержавшихся» и «переставших ощущать пульс времени» (как тогда говорили), таких, как его отец. Отца, конечно, еще могут убить, а его, Скелу, выдать на растерзание прозским мальчикам. Или наоборот, снова возвысится молодой Воленкам, покровитель отца, и назначит того своим помощником, и ебать он тогда хотел (он уже установил к тому времени значение этого слова) всех прозских мальчиков. Но что бы ни произошло сейчас или потом, плохое или хорошее, с отцом, с ним, с кем угодно, все это было, есть и будет – в Империи. Она – вечна и кончится только вместе с вечностью. Сейчас, отвечая Шакану и Зани, он подумал: а нет ли совпадения конца Империи с прекращением в нем самом этого чувства ее вечности? Вслух он сказал: «Вы – мои ровесники, но вы не были настолько внутри Империи, насколько был я. Поэтому для меня она стала кончаться раньше, чем для вас, то есть когда стало кончаться мое мышление о ней. Я оказался в некотором роде хозяином положения, так что захочу – уеду, не захочу – не уеду». – «Не стыдно тебе пороть такую чушь? – Шакан был на самом деле шокирован. – Ты же математик, в конце концов. Где тогда законы, связывающие бытие или небытие Империи с твоим мышлением?»

Но здесь Скела чувствовал себя в своей тарелке. «В математике есть свои законы, – спокойно сказал он, – у языка есть свои законы, у какого угодно предмета есть свои законы. Но у мышления – о чем бы оно ни мыслило – законов нет и не может быть. Оттого невозможно говорить о причинно-следственной связи мышления с тем, о чем оно мыслит. Но возможно говорить об их совпадении». – «Но ведь это – хаос, – искренне недоумевал Шакан, – ты, Скела, фактор хаоса. Послушай, Зани, надо его показать Нольдару». Он это сказал тоном, каким говорят о тяжелобольном, которого необходимо показать медицинской знаменитости. Нольдар? Скела не мог не знать о нольдаровской диффузии и знаменитой «задаче трех авторов», но Шакан ему уже надоел, и поскольку сегодня остаться с Зани будет вряд ли возможно, то лучше, пожалуй, будет уйти. Тогда Зани заговорила о Рогуде.

Рогуда открыли лет двести назад, а потом – по прихоти меняющихся правителей Империи – то «закрывали», как оторвавшегося от национальной почвы извращенного эстета, то опять открывали как «чудо прозского ренессанса». При всем том он был прозом из прозов. Отпрыск древнейшего княжеского рода, он вследствие какой-то внутрисемейной склоки был вынужден всю жизнь прожить на далеком юго-западе тогда еще не до конца достроенной Империи. Его огромное имение формально находилось вне пределов Великого Покровительствования – так именовалась молодая прозская держава. Не столичный житель и не провинциал, он как поэт и как человек был промежуточным явлением. Так он писал свои сочинения не на прозской, а на юго-западной письменности. Будучи равнодалеким в своей манере письма как от Прозской Академии Словесности, так и от Юго-Западной Коллегии Изящного Слога, он ввел в стих божественно звучавшие ассонансы, неведомые поэтам обеих школ. Но более всего истинный житель безбрежных пограничных просторов проявился в нем, когда он придумал совершенно новый эстетический принцип своей поэзии. Будучи великим объездчиком полудиких коней – этому занятию он посвящал все свое время, остававшееся от занятий любовью и поэзией, – он утверждал, что наивысшее «поэтическое очищение» приносит не воспарение чувств ввысь от объекта желания, а мгновенная, совершаемая в самый последний миг перед достижением желанной цели остановка. Так ты на всем скаку рвешь на себя мчащегося коня, ставя его на дыбы за пять ярдов перед рвом, так ты обуздываешь свое тело в его страстном стремлении к телу возлюбленной. Он называл это «возвышающим эффектом вспышки холодного пламени». Талакан в очередной раз «закрыл» Рогуда, и когда после его смерти стада филологов бросились вновь его «открывать», то оказалось, что в стране осталось чрезвычайно мало экземпляров его книг, а на подготовку новых изданий уйдут годы.

Скела теперь успокоился, а когда Шакан, извинившись, их покинул и они с Зани вдвоем шли к ней под теплым весенним небом, он стал думать, что еще все может случиться, произойти каким-то непредвиденным им образом. Утром ему надо было спешить на семинар – на этот раз его собственный, – и он, проглотив чашку кофе, уже уходил, когда Зани крикнула из спальни, чтоб он со столика в передней взял книгу Нольдара «Простые дифференциальные уравнения». В автобусе он стал читать. Ничего подобного он не читал в своей жизни, не думал, что такое возможно. Это было не поражающе эффективно, как у Ронтпигиана, и не тонко изобретательно, как у Мниана, но – неотразимо элегантно. Казалось, что где-то на пути к результату, который мог бы быть получен и другими, Нольдар находил ту единственную точку, в которой и путь, и путник, и результат складывались в один божественный ландшафт. Другие до этой точки не доходили либо ее проскакивали. Он прочел книгу в один день, потом три раза перечитал и выучил наизусть. Потом он заболел.

Это было через неделю после разговора об Империи, Нольдаре и Рогуде. Он лежал рядом с Зани и трясся от озноба. Два часа утра, три, четыре. В груди у него шипело: «Где ты еще, скорей, скорей». Куда скорей? Наверное, он застонал, потому что Зани вскочила с постели и побежала на кухню готовить какое-то удивительное питье – из кипятка, водки, меда, корицы, гвоздики и чего-то еще, он не запомнил. Перестало лихорадить, но нашла такая слабость, что он не мог даже стонать. Только закрывал глаза, как сразу же видел синеву, такую глубокую и насыщенную, что становилось невыносимо. Попробовал думать об обыкновенных дифференциальных уравнениях, но тут же перед глазами стали проноситься стаи синеватых страниц, острые строчки кололи ум – он точно знал, что это ум, а не мозг или что другое.

Утром пришел доктор, сделал два укола, в плечо и в живот, и велел ему лежать и не двигаться. Два дня ничего не ел и не пил, кроме горячего снадобья Зани. На третий утром он смог встать, умыться и даже сделать чай. Он допивал четвертую чашку, когда в открытой двери кухни увидел совершенно нового человека. Очевидно, Зани его впустила без звонка или у него был свой ключ. Скела с удивлением отметил, что человек был синеватым. Невысокий, среднего сложения, с маленькими прищуренными глазами, с редкой острой бородкой, очень опрятно, но крайне бедно одетый, он чуть кивнул в сторону Скелы и сел напротив за кухонным столиком. Скела еще заметил, что из синеватого он стал немного зеленоватым.

«Я тут неподалеку был, – начал человек, – дай, думаю, осведомлюсь о здоровье молодого Скелы». – «Благодарю вас, мне гораздо лучше». – «Вы еще очень молоды, – продолжал тот, – но я не вижу резонов усматривать в этом слабость вашей ситуации». – «Я не знаю своей ситуации». – «Да, так оно и есть, не знаете, оттого и заболели. Однако выхода из незнания в вашей ситуации, как она есть, не вижу никакого. Сами же на прошлой неделе сказали, что ваше думанье, пока было, держало то, о чем думало. А как думанье кончилось, так и то, что оно держало, ушло. Резко сказано, безапелляционно, но правильно, для того вечера». – «А для сегодняшнего?» – «Для сегодняшнего – неправильно. Оттого и решился вас навестить». – «Следует ли мне ожидать от вас совета или рекомендации?» Скела не замечал, что говорит все более и более в стиле своего собеседника. «Мне кажется, Скела, что ситуация, о которой мы говорим, утеряла свою определяемость смертью, но еще не превратилась в то, что определяется жизнью. Ваше единство с вашей прошлой ситуацией уже сделало вас известным. Если вы выдержите, то и в следующей ситуации достигнете очень многого, здесь вы сможете сделать больше, чем в каком-либо ином месте». – «Но стоит ли выдерживать?» – «Это будет оставлено на ваше собственное усмотрение, и ничье иное». – «Тогда я еще немного подожду», – сказал Скела неопределенно.

Когда он поднял глаза, то услышал, как дверь из передней на лестницу тихо закрылась.

III

Пальцы нежно перелистывали обрезанные золотом страницы, переложенные голубоватой папиросной бумагой. Непривычная латиница делала чтение еще более приятным. Посвящение принцу Каргоду, фельдмаршалу Лимской Империи. На обоих языках, лимском и прозском. Нотки грустной самоиронии. «Покорный и все еще живой слуга Вашего Высочества в ожидании, не тщетном ли, давно обещанного Вашего приезда…» И дальше: «Ах, дорогой принц, я понемногу все более удаляюсь от жаркого духа ристалищ, стареющий кентавр, лениво лелеемый небрежными нимфами…» Каргоду было тогда двадцать девять лет. Интересно, лелеют ли Нольдара небрежные нимфы?

«Откуда взялся этот человек и кто он?» Они сидели на кухне и пили чай. После болезни Скела мог пить чай до бесконечности. «Он – вполне определенное лицо, дядя Яша, сумасшедший нашего подъезда. Он – племянник генерала Гора, расстрелянного по «Делу 132-х», помнишь? (Говорили, что их было 131, но, поскольку это число неудобно склонять, Талакан приказал добавить еще одного.) В те годы Яша был одним из лучших аккомпаниаторов столицы. Себе на беду, он безумно влюбился в самую знаменитую балерину Империи, Рамину, – она была лесбиянка и портила девочек из кордебалета. Когда он об этом узнал, то у него онемела левая рука и пропал слух. Говорили, что он часами наигрывал одним пальцем первые ноты вступления к «Жизели». Словом, совсем свихнулся, что, по общему мнению, его и спасло. Квартиру, конечно, у него забрали, но чтобы не возиться с переселением, дали ему комнатушку в подвале, рядом с котельной. За ним одна Настя, уборщица, присматривает. Мы тоже его подкармливаем, да и приодеваем немного». – «Он сказал, что я должен решать, что делать, а то мне плохо придется». – «А ты боишься?» – «Не очень. Но я знаю, что нового приступа такой болезни, если он случится, я не перенесу».

Часы на этажерке прозвенели пять. Через полуоткрытую форточку вливался весенний воздух, сырой и прохладный. «Как забавно, – улыбнулась Зани, – один мой знакомый сказал, что ты – интеллектуальный выкидыш Империи, а Шакан утверждает, что ты – самопорожденный дух, тоскующий по земле обетованной, но не имеющий языка, чтобы это выразить». – «Я не вижу противоречия в этих определениях, – засмеялся Скела, – хотя с языком будут трудности. Я не желаю выражать себя на прозском, а другого своего языка у меня нет. А что, Шакан часто у тебя бывает?» Он уже забыл, что не может задавать вопросов. «Очень часто, я с ним живу». – «Это надолго?» – «Я хочу с ним остаться как можно дольше. С кем еще мне жить, ведь не с тобой же?» – «В этом я с тобой вполне согласен, – сказал Скела. – Кстати, о языке, а есть английский перевод книги Нольдара?» – «Безусловно, есть, я сама его видела». Уходя, он оставил книгу на столике в передней, откуда ее взял десять дней назад.

Семинар кончился. Собравшись с духом, он поднялся, чтобы подойти к Нольдару, но тот, быстро и весело распрощавшись с красивой дамой в вечернем платье, подбежал к Скеле и, взяв его за обе руки, воскликнул: «Безумно рад, что вы здесь, Скела! Молчальник Скела, нарушивший свой обет ради проповеди моих, боюсь, уже несколько устаревших идей. Надеюсь, что это не единственный нарушенный вами обет. Право же, мне было так стыдно, когда ваша очаровательная подруга рассказала, как вы за три дня выучили наизусть «Обыкновенные дифференциальные». Мог ли я после этого забыть принести вам подписанный английский экземпляр!»

Была ли это свобода? Скела решил, что если и была, то не для него. Зани права, ему не проснуться ни незаконным сыном принца Уэльского, ни собакой дворецкого, – для этого надо заснуть кем-то другим. Через несколько дней после нольдаровского семинара позвонил Шакан и сказал, что с ним очень хочет встретиться посол Юэлека, чтобы обсудить некоторые вопросы, представляющие, по его словам, интерес для обеих сторон, и если он, Скела, согласен… «Пускай приходит», – оборвал разговор Скела. Он и вправду не знал, что послам наносят визит или их принимают, но никак не «пускают». Посол оказался джентльменом весьма прозско-юэльского вида и говорил на вполне культурном прозском. Скела, возможно, не знает, что он избран членом юэльской Академии наук и только что назначен профессором теоретической механики столичного университета той же страны. Посол понимает, что заявления, справки, анкеты – не для Скелы. Все, что сейчас необходимо, – это четыре фотографии и два образца подписи. Приезду Скелы придается столь важное значение, что юэльское правительство берет на себя все хлопоты, включая полную договоренность с прозскими властями. (Уже договорились! Позднее Шакан открыл Скеле, что его просто обменяли на засыпавшуюся прозскую шпионку.) «Прекрасно, я согласен». Надевая пальто, посол задержался в передней и, как бы давая Скеле понять, что он не уверен в уместности своих слов, сказал: «Мы знаем, что ваш отец всю жизнь был горячим патриотом Юэлека. Разумеется, для вас это не новость, но, поверьте, для нас это имеет не только сентиментальное значение». Скела в ужасе вспомнил олеографию верховного жреца в отцовском кабинете и подумал, что уехать из страны будет гораздо легче, чем выпутаться из Истории. До встречи с послом он об этом не думал.

Через пять дней он получил с нарочным запечатанный пакет. В нем был юэльский паспорт с прозской выездной визой, бумажник с двумя тысячами юлонов и открытый авиабилет. В приложенной записке посол поздравлял Скелу с новым гражданством и советовал уничтожить прозский паспорт. Он разрезал паспорт ножницами на мелкие полоски и выбросил их за окно, рассовал по карманам юэльский паспорт, бумажник и билет и уже надел плащ и шляпу, чтобы пойти в библиотеку, когда позвонила Зани. «Тебе сейчас лучше?» – «Да». – «Приходи». Он вспомнил об английском переводе Нолъдара, сунул его в карман, выключил свет и распахнул окно. Была синева весеннего вечера, и прыгали красноватые пятна фонарей.

В середине ночи они одновременно проснулись. «Слушай, – Зани села на краю постели и погладила его по голове, – сейчас мне очень плохо, но зато все ясно». – «Что все?» – «Вот что – ты не совершаешь поступков. Все, что ты делаешь, – ну, задачки твои, статьи, меткие замечания на семинарах и даже когда меня ебешь, – это все не поступки, а так, само с тобой происходит». Она продолжала, расхаживая взад-вперед по комнате. «Нет. Один поступок ты, пожалуй, совершил, единственный в жизни. Это когда ты, уходя от меня, взял книгу Нольдара и потом выучил ее наизусть и носился с ней как сумасшедший, пока не заболел. Но это же мало, Скела, безумно мало, соверши еще хоть парочку, ладно? Иначе ты погибнешь, все равно здесь или в Юэлеке».

Тогда Скела спросил, как миллионы мужчин во все века спрашивали, сейчас спрашивают и еще долго будут спрашивать своих и чужих женщин: «Скажи, что ты хочешь, чтоб я сделал? Я сделаю». – «Будь со мной до утра, а вечером зайди в свою беломраморную библиотеку и закажи поэмы Рогуда». Прощаясь, она сказала, что книга Нолъдара слишком оттягивает карман его плаща, и если он никак не может без нее обойтись, то пусть он положит в другой карман еще какую-нибудь книгу.

IV

Бронзовые часы позднего имперского изготовления показывали без четверти десять. Он дочитывал «Спор на кабаньей охоте», относительно позднюю поэму в форме диалога между отдыхающими на полянке после охоты графом Корой и поэтом. «Я – загнанный кабан», – жалуется Кора. «Вы – не поэт, – возражает Рогуд, – и ваши жалобы дойдут до неба или до императора (Юго-западного, – прозский тогда должен был вот-вот объявиться) только в моих стихах. Жалуйтесь, граф, мне давно не хватает своей тоски». – «Но не будет ли низкой такая поэзия? – сомневается граф. – И не достаточно ли ей ваших, князь, собственных ран и ожогов?» – «Ни ваши страсти, граф, ни мои разочарования, не стоят кончика кабаньего хвоста, пока поэт не вдохнет в них эфир значения и вечности».

Ничего себе, шестнадцатый век! Он прочел двадцать шесть страниц. При таком темпе он дочитает книгу за девять дней. Тогда он уедет в Юэлек.

Вернувшись домой, он нашел в почтовом ящике небольшой плоский пакет. Разорвав плотную коричневую бумагу, он увидел миниатюрное фототипическое издание книги, только что оставленной им в библиотеке. Это – Зани. Он улыбнулся и сунул книгу в пустой карман плаща. Но это – ее поступок! Хорошо, следующий – мой. Он выключил свет в передней и тихо закрыл за собой дверь. Под теплым дождем было грустно и приятно. «Международный, пожалуйста», – затормозившему таксисту.

«Ближайший рейс в Юэлек завтра в 14.15. Но если вам срочно, то вы можете лететь последним рейсом сегодня в Эгран, в 23.40, откуда в 6.14 утра вы вылетите в Юэлек». – «Прекрасно, благодарю вас».

V

Оглядев на три четверти пустой салон трансконтинентального гиганта, Скела ощутил безусловную уверенность в том, что он здесь, что ему не заснуть и полнейшее нежелание это сделать. Впервые в жизни он определенно хотел говорить. Но с кем? На каком языке? О чем, наконец? Он был единственный пассажир в своем ряду. Он кончил ужин, выпил кофе и закурил сигарету, когда над ним склонилась огромная фигура в очках с серыми стеклами, с бутылкой коньяка в одной руке и двумя фужерами в другой. «Могу ли я просить вас со мной выпить, сэр? Я не люблю пить один и, кроме того, мне вообще очень скучно». К своему удивлению, Скела не только понял по-английски, но и протянул ему руку: «Буду счастлив, сэр. Я – Скела». – «Я – Хороум». Он уселся на соседнее кресло и, наливая Скеле, сказал: «Что нашел попутчика – первая удача. Будет и вторая. А какой черт понес вас в Эгран?» Скела объяснил, что летит в Юэлек с пересадкой в Эгране. «В университет, конечно?» – «Да, в университет. По прикладной математике и механике», – отвечал Скела, радуясь, что не врет, но понимая, что Хороум, без сомнения, имеет в виду, что Скела поступает в университет как студент. «А вы, мистер Хороум, зачем летите в Эгран?»

Тот только ждал приглашения. В конце концов, везде можно заниматься чем угодно, даже в Эгране, по он – не из тех, кто следует по проторенной дорожке. «Я не ставлю своей задачей поразить ваше воображение, мой новый молодой друг, но в то время как вы еще будете ждать самолета на пересадку, я со своей десятитонкой уже буду двигаться на юг, по пустыне к оазису Дэрде, 350 километров. Там кончается дорога, десять тонн новейшего гидротехнического оборудования вьючится на верблюдов, и – еще 380 километров до Ормаки. Это – на самом краю плато. Там я буду строить сеть каналов, пятнадцать узких каналов, соединенных в одну гидротехническую систему гением одного человека». Скеле не надо было спрашивать, о ком идет речь. «Это я, – продолжал Хороум, – начал все это обдумывать еще студентом в Эгранском агроколледже. Но скоро я бросил колледж – в Эгране стали слишком увлекаться религией. Потом один, на свой страх и риск, я стал производить предварительные гидрологические изыскания, но тут пошли серьезные неприятности с таграми. Вы, конечно, имеете общее представление обо всем этом из газет, но мало ли что пишется в газетах, а я видел это своими глазами. Тагров в Эграме не больше десяти процентов, остальные – торуты. Тагры – чужие. Они спустились с гор триста лет назад, знатоки горного скотоводства, черной магии и бог весть чего еще. Торуты, древние жители оазисов, давно подозревали их в хитрости и…» – «Так, может быть, они и на самом деле хитрые?» – «А как же, будешь хитрым, если на тебя одного девять торутов! Опять же, тагры рослые, а торуты приземистые. Еще есть мнение, что у тагров детородные члены длиннее, чем у торутов, что делает их особенно привлекательными для торутских женщин». – «А это тоже – правда?» – «Мне трудно судить, я же не женщина, да и сам наполовину тагр, по отцу, а мать у меня англичанка. Словом, обычная история, как у вас с прозами и юэлями. Если бы у меня спросили совета, то я бы порекомендовал полностью отстранить от управления и тех и других и пригласил бы править каких-нибудь чужеземцев».

Хороумовский вариант решения национального вопроса в Эгране привел Скелу в восторг. Хороум продолжал: «Торуты, в порядке взрыва справедливого народного негодования, сожгли центральную тагрскую детскую больницу с детьми и медперсоналом, – руководил операцией местный англиканский епископ Эдвард Керенга. В это время хитрые тагры расстреляли из минометов генштаб и главную офицерскую школу, после чего голыми руками взяли власть. Все это, как вы понимаете, задержало начало работ года на два. Сейчас, кажется, все немного улеглось. К весне мне удалось закончить изыскательские работы, и теперь я еду начинать прорытие первого канала. Только надо где-то достать геодезиста, мой два дня назад слег с тропической лихорадкой».

Скела улыбнулся, вспомнив, что на первом курсе университета проходил геодезическую практику в каком-то неописуемом месте в северо-западном округе. Коньяк явно действовал усыпляюще, и он заснул под окончание хороумовского рассказа.

В иллюминатор салона било самое яркое на свете солнце. Улыбающийся Хороум протягивал ему чашку дымящегося кофе. «Пора, сэр, мы уже десять минут как приземлились. Только что передали, что самолет в Юэлек отлетает через 35 минут, а вам еще надо проверить передачу багажа». – «У меня нет багажа». – «Зачем вы меня обманули, сказав, что вы студент, в то время как вы известный профессор и в транзитном зале вас ожидает юэльский посол в Эгране?» – «Я вас не обманывал, вы сами сделали вывод, что я студент». Он одним глотком выпил кофе и внимательно посмотрел на Хороума. «Вы говорили, что вас ждет десятитонка, чтобы тут же ехать на юг?» – «Уже ждет, но…» – «Вы еще упомянули, что вам нужен геодезист». – «Безусловно, но…» – «Я – ваш геодезист, – весело объявил Скела, – это – третий поступок за всю мою жизнь и вторая ваша удача за последние сутки, можете не сомневаться».

VI

Через отдернутый полог палатки виден низкий, размытый берег реки, вспученной от непрерывных осенних дождей. Вода в реке была похожа на какао его детства – мать жаловалась, что оно наполовину с соей. На железном походном столике непромокаемая планшетка с двумя книгами, Нольдаром и Рогудом. Вошел Хороум в высоких болотных сапогах и брезентовой куртке, отпил бренди из фляжки и объявил: «Конец нашему раю, Скела. По радио передали, что ожидают наводнение в ближайшие пять часов. Ребята с вьючными верблюдами будут здесь через полчаса. Сейчас едем к началу канала, надо успеть обогнать наводнение».

Скела засунул планшетку с книгами под джемпер и надел сапоги и куртку. Через час он уже трясся на верблюде по склизкой каменистой тропе под дребезжание навьюченных по бокам инструментов. Вверх, вверх, дальше и дальше от бывшей Империи с ее юалями и прозами, дальше и дальше от Юэлека. Дальше, дальше.

Багряные отблески (Парафраз из Густава Мейринка)



Поделиться книгой:

На главную
Назад