Академик
Никто не хотел быть оставленным на произвол судьбы ни наяву, ни во сне. Оставленность стала кошмаром родившихся между 1910-м и 1930-м и была страшнее допросов и лагерей. «Что за нелепость? – возразите вы. – Да что могло случиться хуже того, что уже случилось тогда и там?» Я оставляю этот вопрос без ответа. Мой сосед по квартире, Алексей Илларионов, ответил бы, что где-то в двадцатых нации сломали хребет, но это – метафора, а во сне всё – буквально. Я, со своей стороны, склонен был бы считать, что что-то страшное произошло с
Очень длинное здание в форме вытянутой подковы – здание фабрики, завода, научно-исследовательского института, всех их вместе или чего угодно еще, – построенное в начале или середине XIX века. Я прибыл в эту многокилометровую подкову откуда-то издалека, с пересадками в Констанце, Брюсселе и где-то еще, для участия в научной конференции, где мне предстояло показать оригинальность подхода и независимость мышления. Произведя именно такое впечатление, я намеревался, пользуясь поддержкой одного из чемпионов постмодернизма, постструктурализма или пост-историзма, продолжать свое движение внутри этого здания. Были какие-то заседания, какой-то завтрак, прогулка по коридорам и холлам из стекла, алюминия и пластика, пока я не оказался вместе с молодой еще женщиной, дочерью в моей юности весьма ко мне благоволившего покойного академика К.
Хотя я не помню, чтоб когда-нибудь испытывал к ней чувства иные, нежели дружеские, сейчас я ее хотел, тем более что она лежала на низком кожаном диване, держа мое лицо в своих руках и о чем-то радостно говоря. Потом мы вместе продолжали наше движение по коридорам и холлам, пока я не оказался снаружи, у одной из оконечностей этого здания, под блекло-серым небом без солнца, уже без нее, в компании ее отца.
Михаил Андреевич К., – как всегда, даже для тех сороковых-пятидесятых годов, весьма дурно одетый, – стоял передо мной, худой, очень высокий, с длинным костистым носом, в серой кепке, сером дождевике и с рюкзаком за плечами. Я понес его рюкзак и стал объяснять про старинное здание, вдоль которого мы шли, указав, что оно, очевидно, демидовской постройки, из камня, на века, правда, с башенками и ложными арками, типичными скорее для фабричной стройки конца XIX века, чем для его середины. Ну и, конечно, отметал подковообразность здания, необычную для этого периода, мы как раз дошли до основания подковы.
«Это удивительно, – сказал Михаил Андреевич, – как вы сразу заметили подковообразность здания. Ведь это очень трудно сделать, если вы не смотрите на него сверху или на большом расстоянии. Судя по времени, которое заняла наша прогулка, длина всего сооружения не менее четырех километров». Когда я сказал, что совершаю эту прогулку не в первый раз и что архитектура – моя страсть, он внимательно на меня посмотрел и спросил, чем, собственно, я сейчас занимаюсь. «Тема моих занятий сейчас – роль страха в формировании сюжетов литературных произведений». – «Этим, кажется, занимался кузен моего отца, академик Веселовский». – «Разве Веселовский занимался страхом? Он, по-моему, больше интересовался мотивом волшебных превращений в фольклоре». – «Я всегда считал, что из вас выйдет толк, несмотря на все ваши философские завихрения, не то что мои балбесы (он имел в виду обоих своих сыновей, особенно старшего, Андрея, с которым мы очень дружили в юности)». – «Но у вас замечательная дочь (та, с которой я лежал на кожаном диване)!» – «Вздор, она никогда не была по-настоящему счастлива». – «Но, кажется, с ее детьми все в порядке?» – «Не знаю, ну, если это можно назвать порядком. Кстати, как у вас с докторской?»
О, все эти «по-настоящему счастлива» и «если это можно назвать порядком»! – так они говорили, наши отцы, и хотя немало перешло в нас, мы уже стали отмечать это в их (и нашей) речи как почти этнографическую особенность, что-то между оговоркой и заговором, имеющими своей целью отвратить исполнение судьбы. Я отвечал, что с докторской у меня никак, но без малейшего раздражения. Вообще я чувствовал себя, скорее, удобно в присутствии великого ученого, гидом которого я столь неожиданно оказался. При этом оставалась некоторая неопределенность насчет того, кто кого принимал – я ли покойного академика в моем сне или он меня в царстве мертвых, при том, что я знал, что это был сон, но не знал, знает ли он.
Эта неопределенность разрешилась просьбой Михаила Андреевича его покормить, и я немедленно стал разыскивать устроителя нашей конференции, какого-то французского профессора, чтобы узнать, где и когда будет обед. Но вместо него вдруг появился вполне русский человек, полный, приземистый, в широком габардиновом пальто, галстуке и шапке-ушанке. Он сказал, что ни о каком обеде не может быть и речи. Заводские столовки открыты круглые сутки, но еда там – дерьмо, и он нам категорически не советует ее есть. Вместо этого он лучше сам покажет академику все здание, которое он, будучи директором завода, знает до мельчайших подробностей.
Они ушли, а я остался с рюкзаком академика в грязной передней одной из столовок. Я вынул из рюкзака завернутый в газету кусок говядины и стал срезать с него жир и пленки, чтобы приготовить рагу. Сколько раз он и его давно умершая жена, Елизавета Мстиславовна, щедро принимали меня в те далекие дни, и как хочется хоть один-единственный раз оказать ему достойный прием! Но для приготовления рагу необходима плита или хотя бы электроплитка какая-нибудь.
Когда они вернулись, я спросил директора насчет плиты или чего угодно в этом роде. Он угрюмо посмотрел на постоянно серое небо и сказал, что плиту вряд ли удастся устроить, да и вообще, зачем это вам? «Михаил Андреевич голоден, и я хочу сделать рагу». – «Хочу, не хочу… – В его голосе слышалось безразличное недоумение: – Да у нас здесь устроено все как надо и без плиты». – «А вы здесь боитесь чего-нибудь?» – «Да нет, чего же здесь бояться? – Мне показалось, что директор и Михаил Андреевич обменялись быстрым понимающим взглядом. – Я же вам сказал, что тут все улажено». – «А вы сами разве испытываете сейчас страх?» – спросил меня Михаил Андреевич. «Пожалуй что нет. Разве что какую-то неудобную легкость». – «Вот видите, значит, в пространстве есть места, где не испытывается страх. Я думаю, что эта идея может вам пригодиться для вашей теории сюжета».
Да, разумеется, я решил включить эту идею в свой доклад на конференции. Еще мне очень захотелось снова лежать с его дочерью на кожаном диване. «А есть ли здесь судьба?» – спросил я, ни к кому специально не обращаясь. Полный директор уже нас покидал. «Нету, нету», – тихо бросил он, скрываясь за дверью столовки. «Это будет нелегко вам объяснить, – рассудительно начал Михаил Андреевич, усевшись на табуретку и положив кепку на колени. – Судьбе здесь просто нечего с вами делать. В природе существует только то, что необходимо для существования чего-то другого». – «Почему тогда мне так часто бывает страшно во сне?» – «Теория этого явления пока очень слабо изучена, и даже если бы я попытался вам объяснить некоторые положения этой теории, вы навряд ли смогли бы их понять. Вы привыкли думать о вещах либо как о существующих, либо несуществующих, забывая при этом, что само ваше думанье о них может быть фактором в их существовании или несуществовании. В особенности, когда многие другие факторы отсутствуют, как, например, в нашем случае – страх и судьба. Что же касается переживания вами страха во сне, то в это не стоит вдаваться, поскольку есть очень много различных явлений, ошибочно объединяемых в одну категорию, которую вы называете «сон». Позвольте мне вас уверить, –
Он ушел, а я опять оказался в коридорах, забитых нарядными участниками конференции. Очевидно, – я и сейчас так считаю, уже проснувшись, – что необычное подковообразное здание моего сна (договоримся пока, что это был сон) совмещало в себе два мира – мир конференции и дочери академика и мир самого академика и полного директора. Мне случилось побывать в них обоих.
Фиона и Александра
Это второй из записанных мною снов и последний в этом году. Фиона одно время была моей машинисткой и в некотором роде доверенным лицом (она отредактировала и напечатала мое первое завещание, которое я потом изорвал и сжег). Она происходила из старой дворянской семьи
Моя тетка Александра в начале тридцатых совершила путешествие по Северному морскому пути на ледоколе «Таймыр». Она прекрасно знала немецкий и в конце войны была переводчицей в чине старшего лейтенанта при штабе советского командующего в Вене, генерала Курасова. Потом, почти до самой своей смерти в 1965 году, она работала корректором в разных московских газетах. Ее болезнь началась, видимо, сразу после войны. Временами она переставала есть, выходить на улицу, отвечать на телефонные звонки и сутками лежала не двигаясь на огромной бабушкиной кровати. Мы с ней тогда жили практически в одной комнате – мой закуток был отгорожен тонкой фанерной перегородкой, – и я стал свидетелем развития ее психоза.
Покойную тетку и вполне еще живую Фиону безусловно свело в моем сне их отношение ко мне: обе считали, что я – по природе человек добрый и даже способный – делаю черт знает что, якшаюсь черт знает с кем и, главное, систематически валяю дурака, притворяясь, что не знаю, где правда, а где неправда, в то время как на самом деле знаю, и даже очень хорошо. Боюсь, однако, что для них обеих знать правду по существу означало обличать неправду, тогда как для меня это две совсем разные вещи. Но во сне не было спора по этому поводу. Сон, в отличие от несна, нельзя ни продолжать, ни развивать. Его тема – всегда в нем самом.
В этом моем сне я совершенно точно знал, что ничего не знаю о теме лекции, которую должен был прочитать перед совсем незнакомыми студентами в огромной аудитории с низким потолком. Уже начав лекцию, я обнаружил, что читаю ее на французском, на котором вообще-то едва могу изъясняться. Со страшным напряжением я пытался изложить свою концепцию двух совершенно различных смыслов слова «знание». Первый смысл, субъективный, можно видеть, скажем, в выражениях типа «я знаю, что…», где после «что» может следовать какое угодно явление, событие или обстоятельство; здесь важен сам факт знания чего-то, все равно чего,
Эту идею я иллюстрировал множеством примеров, и когда кончил, то уже спустилась сумеречная полутьма, и я испугался, что в сутолоке – студенты, толпясь, двинулись к выходу – Фиона, сидящая в первом ряду, выплеснет на меня свое ведерко с говном и мочой. Но тут появилась моя тетка Александра, строго, но без всякого недружелюбия заметившая, что я стою за кафедрой без брюк и даже трусов. Неплохо было бы, по ее мнению, прикрыть чем-нибудь мой бестолково болтающийся член, для чего она и готова предоставить свое кашне. На это Фиона резко возразила, что наоборот, мой член и есть та объективность знания, которую я столь тщетно пытался показать в своей лекции на куче идиотских примеров. Тщетно – из-за моего непомерного тщеславия и жалких стараний казаться умнее, чем я есть на самом деле: «Ему не нужно ваше кашне, он и так весь закрыт от мира».
Страх быстро уступил место торжеству. Лекция имела полный успех. Я стоял у окна, в смокинге и брюках в тонкую полоску и разговаривал с двумя очень красивыми молодыми женщинами. Острое чувство временной победы, – как бы не забыться! Что-то очень противно дергалось в правом брючном кармане. Я знал,
Надо было скорее уносить ноги, но сделать это следовало как можно тактичнее, чтобы не спровоцировать новой вспышки гнева у Фионы. «Так вам с ней не разделаться, – быстро заговорил мне в ухо неизвестно откуда взявшийся Джон Дарлингтон, – ее придется просто выебать, и тогда она успокоится часа на два. Сочувствую вам,
Тетка Александра ласково положила мне руку на плечо и объяснила, что я боюсь ебать Фиону не из-за физического отвращения к ней, а из-за моего, тоже физического, отвращения к Истинному Знанию. Я должен это сделать не ради репутации моего омерзительного колледжа, как считает этот неисправимый пошляк Джон Дарлингтон, а единственно ради открытия себя Знанию.
Было совсем темно. Я лежал на полу в буфетной в измятом смокинге и мокрых брюках. Рядом со мной сидела, обхватив колени, какая-то женщина, определенно не Фиона. Я ее спросил, не заметила ли она, куда делась змея из моего кармана? Она сказала, что когда я был на ней, то она заметила, как какая-то маленькая змейка, быстро извиваясь, ползет к двери: «Я видела отблеск света на ее чешуе». – «А ты не боишься змей?» – «Нет, я даже люблю их, если они не ядовитые».
Мы вышли в коридор. Пол был залит говном и мочой из Фиониного ведерка. Когда мы вернулись в залу, то увидели, что Фиона, Александра и одна из тех двух красивых женщин, с которыми я беседовал, сидят за низким круглым столом и тихо разговаривают. Они не обратили на нас внимания, и я подумал, что, наверное, женщина, которая была со мной, и была другой из тех двух.
Мы вышли на улицу без огней из окон и фонарей. Я подумал, что ей холодно, и набросил смокинг ей на плечи.
Конец ученичества
Выжатое на поверхность сна прошлое оказывается будущим, уже совершающимся в «абсолютном настоящем» времени сна, – об этом довольно писалось и говорилось. Но время – не все. «Что» сна, его тема, – вот что определяет пространство твоего движения и думанья: во сне нет жизни, отличной от жизни. В этом, третьем сне тема Знания появляется в виде одной из своих вариаций: игра с судьбой – так назову я ее здесь. Игра с судьбой становится возможной только тогда, когда ты уже понял, что любишь
Так или иначе, но этому сну предшествовало решение не брать с собой Элизабет (женщину, в которую я тогда был влюблен) в 1991 год, чему нисколько не противоречило то, что я взял ее с собой в замок Лидз (норманской стройки конца XII века), ибо решение относилось к месту, а не времени. Идея моего юного друга Андрея Белла о том, что Судьба дает то, что ты у нее просишь, но – с прикупом, здесь полностью оправдалась. И не надо, как это сделал нынешний Великий Поэт, называть это «игрой без правил». Без
Еще этому сну предшествовало решение моего учителя Ллойда не возвращаться на свою родину в Уэльс и даже вовсе продать свой дом там, в Абегевени. Иными словами, он решил не брать меня с собой в свой 1991 год. Когда я заметил, что не поздно ли менять правила жизни, когда нам обоим за шестьдесят, он ответил старой викингской поговоркой -«никогда не поздно быть сожженным заживо в своем собственном доме». На что я процитировал из Эндрю Андерхилла: «Каждый попадается в ловушку по своему размеру, но если ты случайно попал в капкан для слонов, то не думай, что ты на свободе». Это стиль наших трансатлантических разговоров. Был ли я действительно его учеником? Или просто научился поддерживать беседу с ним, только чтобы сохранить
Во сне я находился в огромном холле, занимающем весь низ многоэтажного здания конструктивистской стройки начала тридцатых. Из холла шло множество различных лифтов и лестниц, и в теплом воздухе стояло жужжание от невидимой мне электрической аппаратуры. Мне было хорошо и спокойно и не хотелось наружу. Но хотелось есть, и я вспомнил, что пригласил сегодня на ужин одного дальнего знакомого, но что ужин надо еще приготовить, чем я и собирался вскоре заняться. Приход этого знакомого был связан с одним очень важным обстоятельством – я хотел стать его учеником, благодаря чему мое положение в этом здании должно было значительно улучшиться.
Я пожимал плечами, видя других моих знакомых, снующих взад-вперед по центральной площадке холла, давая им понять, что не сейчас, что очень занят и не хочу отвлекаться случайными разговорами. Вместе с тем я помнил, что с одним из них – его я еще здесь не видел – мне придется встретиться рано или поздно, но определенно
Когда мы, наконец, оказались вдвоем в маленьком кабинете, освещенном только лампой на письменном столе, то я ощутил крайнюю неловкость. Было ясно, что Даниилу Абрамовичу (так звали психотерапевта) совершенно нечего сказать. Хотя порядок обследования предполагал, что это он должен для начала задать мне какой-нибудь вопрос, пусть совсем незначащий, я почувствовал, что обязан, ну просто из вежливости, что ли, начать наш разговор. Но начал все-таки он.
Я стал опасаться, что веду себя невежливо и что это может неблагоприятно сказаться на исходе вечерней встречи с мистером Эндерби. Мне хотелось подлаживаться.
Это опять звучало невежливо, и, чтобы как-то вывернуться, я ни к селу ни к городу добавил, что мать была о нем очень высокого мнения (врал, конечно, она его в глаза не видела!).
Ну, врать так врать, и я сказал, что – нет. Я с трудом различал его лицо из-за резкого света настольной лампы, бившего мне в глаза. Он долго вертел в руках карандаш, а я думал, не сварить ли на ужин пшенную кашу с жареным луком. Уж очень хотелось есть.
Он, по-видимому, считал, что я готовлюсь перейти под чужую опеку, и был прав, в известной степени.
Я стал лихорадочно соображать, что бы это могло значить. Наверное, это язык, на котором я мог бы ей сказать то, что не могу сказать никому, кроме нее. Но и ей – только когда нет иного выхода. Тогда это –
Мне становилось тяжело говорить по-испански. Я забыл, как на нем будет «Я тебя люблю», но тут же вспомнил:
Даниил Абрамович поднялся, и я заметил, что лампа на столе едва горит. «Мы несем большую ответственность перед господином Эндерби, – сказал он. – Взять хотя бы ваши неуклюжие попытки говорить по-испански! Вы хотите казаться полиглотом, не так ли? Но это только еще раз показывает вашу глубокую неудовлетворенность вашим эго. В то же время я не могу не отметить, что сам факт этих попыток показывает и нечто другое – то, что плевать вам на то, что они неуклюжие, и на то, какое впечатление это может произвести на окружающих. Таким образом достигается известный баланс между комплексом сексуальной неполноценности и комплексом, который я окрестил, ибо это я его открыл, комплексом сексуальной дерзости,
Я сбегал по лестнице, подтягивая спадающие брюки и расталкивая знакомых, когда наткнулся на Сигрид. Она обняла меня за талию и сказала, что брюки необходимо зашпилить с боков английскими булавками, и тут же начала это делать. Я испугался, что она пришпилит мой член, и попросил ее быть осторожнее, добавив, что Даниил Абрамович, безусловно, отнес бы мою боязнь за счет комплекса кастрации, хотя кому понравится, если его будут иголкой туда колоть, комплекс или не комплекс? Но она поцеловала меня в лоб и сказала, что теперь все в порядке с брюками и я могу идти к своей Элизабет, если, конечно, с ней еще вижусь. «Да, мы изредка видимся, но эта связь уже никогда меня не свяжет». – «Да ведь это ты сам вечно себя связываешь, переходя от одной связи к другой».
Было грустно, невыразимо грустно. Я знал, что никуда не смогу возвратиться. Я не хочу на тот свет, если привратником там будет Даниил Абрамович. «Даниил сегодня будет у меня ночевать, – сказала Сигрид, – но ты не думай, наши отношения остаются чисто дружескими. Говорят, что в кабинете министров обсуждается его представление к государственной награде. Не исключено даже, что он будет баронетом, как один из самых выдающихся психотерапевтов Великобритании». Мне было совсем не до смеха. Какого дьявола она, девочка из хорошей англо-ирландской семьи, вечно якшается с этими вонючими русско-еврейскими знаменитостями, то у нее был Беба-фельетонист, видите ли, то теперь этот психоаналитический недоносок… Но как умерить тоску?
Со страшным трудом я опять взбирался по лестнице на свой этаж, чтобы ожидать прихода мистера Эндерби, – Сигрид не хотела, чтобы я поднимался на лифте. Я потерял счет этажам, как вдруг оказался на маленькой лестничной площадке, где в глубоком кресле сидел за большим письменным столом мой старый друг, лингвист и археолог Всеволод Сергеевич. Чтобы как-то начать беседу, я стал его уверять, что могу достать в Лондоне любую книгу, все нужные ему книги. Он посмотрел внимательно на меня: «Но мы – не в Лондоне». – «А где же мы тогда?» – «В вашем вопросе есть что-то глубоко некрасивое. Может быть, вы и правы, в конце концов, спрашивая, где мы, но стоит подумать и о тех, кто никогда не задаст себе этого вопроса, а услышав его, сочтет его за излишнюю до неприличия риторику».
Нет, реплика Всеволода Сергеевича вынуждала меня к большей откровенности, нежели та, на которую я был готов пойти. Кто хочет быть покинутым? Я здесь, однако, нисколько не чувствую себя покинутым. Да и реальна ли сама угроза, если те, кто сейчас со мной, будут вместе со мной стареть, а потом и уходить? И кому об этом знать лучше, как не Всеволоду Сергеевичу?
Я попытался ему объяснить, что мой невольный вопрос носил скорее, ну, скажем, научный характер: а где мы, в самом деле, если не в Лондоне, я, по крайней мере? В то же время я не мог не чувствовать и некоторой фальши своего положения. Как если бы я мог находиться одновременно здесь и в Лондоне, как он здесь и в Москве, но притворился, что не вижу разницы. Но нет, опять надо соглашаться, соглашаться!
Всеволод Сергеевич полулежал в кресле, и я едва ли видел выражение его глаз, когда он заметил, что у меня просто нет
Юлий Матвеевич сидел за маленьким круглым столиком. Он спросил, есть ли закуска, и я вытащил из кармана брюк пакетик с копченой треской и два маринованных (соленых было не достать) огурчика. «На хуй похожи очень, – заметил он, – у вас, я вижу, много учеников, Мойсеич (так он меня называл), а нуждается ли эта культура в ученичестве, не знаю». – «Культура – это я, если хочу быть в ней, а если не хочу, то не я, и тогда сам буду или не буду учеником или учителем». Он погрустнел и сказал, что если так уж получилось, что сначала я на хуй ото всех уехал, а теперь и в Лондоне веду себя так, как если бы мне опять все на хуй надоело, то дело не в культуре, а во мне самом. И лучше бы нам поскорей выпить за доброе старое время, когда вместе делили тоску и радость и не начали еще обособляться друг от друга. «Постойте, постойте, – не выдержал я, – неужели вы на самом деле хотите возвратиться туда, к трехдюймовке французского производства 1911 года, с которой начали воевать в 1941-м?» – «Я бы не стал сравнивать, – отвечал он, – теперь же это – сон, а тогда была жизнь. Что же это водки так долго не несут?»
Бар наконец открылся. На табличке над стойкой я прочел: все простые крепкие алкогольные напитки – один фунт пятнадцать пенсов за одинарную порцию (25 г), два фунта за двойную. Но это же сущий грабеж! Чтобы скрыть свою прижимистость, я объяснил Гутману, что исчезну ровно на пять минут купить еще закуски. Сам же, выбежав из бара, нырнул в метро – станция находилась прямо под холлом, с намереньем проехать одну остановку и купить бутылку водки в винной лавке.
Когда я вернулся, Гутман несколько виноватым тоном мне сообщил, что он здесь встретил одного своего бывшего студента, очень голодного, которому и отдал два наших огурца («Вы уже свое отьебли, Мойсеич, а мальчику нечем ебаться»). Я незаметно взял два бумажных стаканчика со стойки, и мы уже готовы были начать пить, когда появилась Сигрид. Юлий Матвеевич встал, поклонился и сказал: «Добрый вечер, мисс Биттернэм. Предупредите, сделайте милость, остальных аспирантов, что семинар начнется ровно в 6.30. Наш общий друг – не так ли, Мойсеич? – сделает маленькое введение…» – «Знаю я его маленькие введения, – перебила его Сигрид, – прежде чем меня, ну это самое, он восемь месяцев излагал мне теорию этого самого…» – «Любви, а не этого самого! – возмущенно заорал я. – Не верьте ей, Юлий Матвеевич!» – «Я верю и не верю, – сказал Гутман. – Однако с этим маленьким пакетиком копченой рыбы мы едва ли продержимся при такой выпивке». И он потрогал стоявшую на столике бутылку. «Но можно ли во сне быть самим собой? – спросил его я. – Если, конечно, вы не перетащите сюда из 1941-го свою трехдюймовку». – «Сейчас, сейчас, – быстро заговорила Сигрид, – это прямо тут, под баром. Там кладовая с бездной копченого бекона». – «Там же проходит линия метро?» – пытался возразить я, но она уже тащила меня к черному люку в дальнем углу бара, и мы тут же провалились глубоко под пол.
Квадратная комната с серыми стенами, на которых играли блеклые отсветы уличных огней. Мебели не было никакой. На полу сидел мой предполагаемый будущий учитель Эндерби, держа во рту маринованный огурчик – я подумал, что это был один из тех двух. Он откусил кончик и выплюнул его в рот Сигрид. «Что вам еще от меня нужно? – закричал я. – Чтоб я опять спрашивал? Но только я не желаю спрашивать, не желаю, и все! Дайте мне ответить, спросите, я отвечу». – «Это невозможно, – очень спокойно сказал Эндерби, – невозможно и – все. Кончай так же, как ты начинал».
Было так темно, что я не видел лица Эндерби. Сигрид сидела на полу, прижавшись грудью к моей спине и обхватив меня руками. «У тебя не будет учителя, – звонко сказала она, – у тебя буду только я». Она выплюнула кончик огурца, и я услышал, как он покатился по полу. Я хотел спросить, а не возможен ли компромисс, но, вспомнив о только что мною декларированном решении не спрашивать, закрыл рот.
«Не хотите спрашивать, хуй с вами, – сказал я, – я остаюсь здесь и молча делаю, что хочу. Отсюда я буду совершать вылазки и набеги. Долгими ночами буду думать о бесконечных лестницах наверху, а ты (к Сигрид) оставайся, если хочешь, а нет – тоже иди на хуй».
Я был почти спокоен, хотя понимал, что переиграть это будет едва ли возможно.
Маг с причала № 20 (Сон одной женщины)
Резон ли это или не резон, Я за чужой не отвечаю сон.
Было еще очень рано, когда высокий человек в темно-серой шляпе, темных очках, с плащом, перекинутым через левую руку, подошел к нашему причалу и протянул матросу свой билет и маленький чемодан. Матрос поклонился и повел его по трапу на нижнюю палубу, где уже стояли несколько неизвестных пассажиров. Нет, право же, это был не его причал и не его пароход, но поскольку матрос, взглянув на билет решил, видимо, что все в порядке, то я сочла за лучшее не вмешиваться и продолжала наблюдать. Сейчас он, нетерпеливо постукивая тростью по свежевымытой палубе, прохаживается взад-вперед, время от времени поглядывая на светлеющее небо или грязно-серую пену прибоя. Интересно, а знает ли он, что сел не на тот пароход? Еще интересно, где он держит свой Малый Трактат о Черной Магии – в отданном матросу маленьком чемодане или в кармане плаща? Нет, для кармана трактат, пожалуй, слишком велик, хотя с ним знать наверняка ничего не возможно. Впрочем, и это не мое дело.
Появившемуся на палубе дежурному штурману: «Доброе утро, я вижу, что наше отплытие затягивается. В чем причина задержки?» – «Нет никакой задержки, Ваша честь, только мы не отплывем, пока не станет совсем светло». Мне хочется объяснить штурману, что, поскольку джентльмен – в темных очках, то навряд ли сможет различить ту степень интенсивности света, которая позволит дать команду отплывать или, если отплытие не произойдет, даст джентльмену основание снова обратиться с тем же вопросом. Но к чему я об этом думаю? Тем более что еще не было настоящего разговора.
Настоящий разговор происходит, когда пробили склянки и появился капитан. «Доброе утро, капитан. Не будете ли вы так любезны объяснить, почему мы так медлим с отплытием?» – «Мы давно отплыли, сэр, уверяю вас». – «Но штурман мне сказал, что мы не можем отплыть, пока не станет совсем светло?» – «Если я не ошибаюсь, сэр, сейчас вы говорите со мной, а не с моим штурманом. Не говоря уже о том, что вокруг давно уже совсем светло. Вы, разумеется, не можете сами об этом судить, поскольку у вас темные очки, и я не хочу входить в обстоятельства, которые не позволяют вам их снять или делают нежелательным для вас появление без них на палубе, но вы вполне можете поверить мне на слово, сэр, что мы плывем, а не стоим на причале, и что рассвет давно настал. И право же, сэр, вопросы метеорологии никак не входят в компетенцию штурмана».
О, как страшно я боюсь неожиданности чужих слов, чувствуя в них угрозу моему зыбкому существованию на этой палубе! Все-таки я не выдерживаю и подхожу к капитану, который только что отошел от человека в темных очках и сейчас что-то объясняет палубному боцману. «К вашим услугам, meine Fraulein?» Он еще не поднял на меня глаза, и его губы продолжают двигаться и после того, как он произнес эти слова. «Этот джентльмен определенно ошибся причалом, капитан. Хотя это, безусловно, и ошибка матроса, проверявшего билеты». – «Если это ошибка, то только моя, meine Fraulein. Все ошибки на этом судне – мои. Как все ошибки в этом мире – ошибки Бога. По прибытии в первый же порт, – а оно будет через шестнадцать часов, – я возвращаю джентльмену деньги за билет и предоставляю его дальнейший маршрут на его усмотрение. Остается надеяться, что направление судна, на котором он должен был отплыть, не является географически противоположным курсу моего судна». – «Боюсь, что это именно так, – сказала я, – тем более, что на пароход, на котором он должен был ехать, было продано много билетов, – по повышенным ценам, конечно, – лицам, специально желающим ехать этим рейсом. Для них должно быть устроено чтение им его недавно вышедшей книги о черной магии».
Мы пьем кофе в салоне. Он снял шляпу, и я вижу низкий, широкий лоб с отступающей линией редеющих каштановых волос. Маленький чемодан лежит на стуле рядом. Значит, он уже был у себя в каюте после объяснения с капитаном. «Бренди?» – «Да, если это вас не затруднит». Он что-то очень долго объясняет бармену Рейфу и возвращается с двумя низкими тяжелыми фужерами. «Это –
Больше всего в этот момент я боялась, что он снимет очки. Никакой самый откровенный акт неприличия с его стороны не поверг бы меня в такой ужас. Но он, чуть коснувшись левым мизинцем переносицы, сказал: «Я не прошу вас об этом. Я – хочу». Нет, он не снимет очки. «Хорошо, – сказала я, вставая, – хотя я бы предпочла невинные или почти невинные отношения».
У себя в каюте, лежа на низкой кушетке, я видела, как холодный северный свет льется из иллюминатора на разбросанные на полу предметы: трость, маленький чемодан, серый твидовый пиджак, галстук, мою юбку. Его голова была у меня между ног, и я все сильней сжимала его виски, пока он меня там целовал сильными короткими поцелуями, входя глубже и глубже. Я быстро и легко кончила, как и он, – я чувствовала это в судороге его губ. Потом мы заснули чистым сном полета над пустынными фьордами. Кричали чайки, и сухо сыпалась пена прибоя.
Не хотелось возвращаться в салон, и мы снова спустились на нижнюю палубу. Наш старый знакомый, штурман, прервав беседу с тем же дежурным матросом, слегка дотронулся до козырька парадной темно-синей фуражки и сказал моему спутнику: «Мы получили радиограмму с причала № 17. Ошибка разъяснилась, и, слава Богу, мы еще не успели поднять трап, видите, как светлеет? Мы отплываем через десять минут. Дежурный вас проводит к вашему судну. Капитан шлет свои извинения и надеется, что вам не наскучило десятиминутное пребывание на нашем великолепном судне. Приятного путешествия, сэр».
Матрос шел впереди, неся маленький чемодан, плащ и трость моего спутника. До причала № 17 оставалось шагов двести, но я знала, как легко могут они превратиться в двести километров, двести дней или всю жизнь. Мне не было нужды сжимать его сухие горячие пальцы, – они оставались внутри меня как залог краткой удачи. Быстро наклонившись к моему лицу, он сказал: «Не странно ли,
На нем не было темных очков, и на меня глядели две глухие красные пробоины с налипшими белесоватыми волосками. Пытаясь подняться с белой дорожки линии причалов, со ртом, набитым песком, я слышала удаляющиеся шаги и шум утреннего прибоя.