Эстетическая программа, которая в поэтическом виде представлена в этих строках, перекликается с теми мыслями, которые И. Бродский прямо высказывает в своей Нобелевской лекции (1987): «…Выражая вам благодарность за решение присудить мне Нобелевскую премию по литературе, я, в сущности, благодарю вас за признание в моей работе черт неизменности, подобных ледниковым обломкам…»[113]. По мысли поэта, присутствие человека в пространстве абсолютно случайно: «Вообще, с точки зрения пространства, любое присутствие в нем случайно, если оно не обладает неизменной — и, как правило, неодушевленной — особенностью пейзажа: скажем, морены, вершины холма, излучины реки»[114]. Присутствие и проявление случайного в постоянном — это предмет постоянного интереса поэта.
Тезис в начале восемнадцатого стихотворения фактически говорит о том, что только природные перемены стоят того, чтобы складывать о них песни, поскольку они являются воплощением природного постоянства. Человеческие перемены не имеют той же ценности, поскольку они постоянства лишены. Далее в стихотворении разворачивается сложная метафора творческого процесса:
Человек наряду с «зайцем» входит в число тех (того), кто (что) «оставляет следы». Он настолько же случаен, как и заяц, который, убежав, сводится к своим следам. Однако, что это за «разрыв» между «пером» и «тем, что оставляет следы»?
Любая связь здесь кажется неочевидной, однако выше уже был затронут образ следа в контексте художественного мира цикла. След — это то, что остается, когда некто или нечто, оставившее след, уходит (№ 4). След — это в том числе слово. Чем дальше некто уходит и чем больше времени проходит после ухода, тем более увеличивается разрыв между следом и существом, его оставившим.
Этот разрыв приравнивается к разрыву между настоящим и прошлым. Перо — это как раз то, что оставляет языковые следы, увеличивая тем самым разрыв между словом-следом и человеком, который оставляет след посредством пера. За образом пера, таким образом, стоит образ человека. Выстрел «в то, что в поле / кажется зайцем» может означать попытку добраться до того, что следы оставляет. Однако, если разрыв «увеличивается», значит — выстрел обречен на промах. Обречена на провал попытка выразить нечто живое в слове-следе — между выражаемым и выражающим навсегда полагается временной, а значит ценностный «разрыв». О причине, в итоге, можно судить только по следствию, которое имеет обыкновение причину искажать.
Онтологического разрыва между выражаемым и выражающим можно избежать только в одном случае — если «петь перемену ветра, западного на восточный». Язык, слово причастны материи внешнего мира; именно язык способен передавать истину о внешнем мире. Когда же в отношения внешнего мира и языка вклинивается человек, он, оставляя след, обречен на редукцию всего собственно человеческого для любого адресата, кроме себя самого. Восемнадцатое стихотворение заканчивается образом, который показывает ситуацию автокоммуникации: подставленное под «собственный голос» «ухо».
Предпоследнее стихотворение цикла начинается с многоточия, подразумевающее, что в цикле могло быть сколь угодно много стихотворений, однако они не добавили бы ничего принципиально нового. Личная драма лирического героя изжита. Автору творцу достаточно подвести итоги, которые фактически сходятся в одну точку.
«Русский язык» впервые появляется как образ языка, на котором пишется цикл-послание, на котором лирический герой разговаривал в прошлом, посредством которого он вспоминает. Однако «грядущее» уничтожает эти «лакомые» воспоминания. В «русском языке» слово «грядущее» фонологически ассоциируется с грызунами, «мышами», в образе которых будущее точит «сыр» памяти. То есть будущее в каком-то смысле определяется языком.
Остаток стихотворения является итогом всего цикла-послания:
Сначала две строки о «безразличии» к происходящему и его сюрпризам подводят итог ценностной эволюции лирического «я». Безразличие — итог и составляющая спасительного, но одинокого «отстранения». Но если раньше позиция автора-творца была способом уйти от человеческой драмы, то теперь этот опыт доводится до своего логического — метафизического — конца. Вся «жизнь» — драма, поскольку «обнажает зубы при каждой встрече». Понимание этого лишает оптимизма и излишних надежд: «неземное «до»» в мозгу заменяется «шуршанием» мышей, грызущих «сыр памяти». Значит логично отстранение от жизни целиком. Однако жизнь дана, ее не выбирают и не судят («не смотрят в пасть»). Но ей пытаются противостоять. «Отстранение» — «ненастоящий конец войны» (№ 9), это и есть война. Однако поскольку оно оставляет человека наедине с языком, в этой войне «от всего человека вам остается часть / речи» — след, который он может успеть оставить. «Часть речи» — бессмертное воплощение человека, которое на самом деле от него не оставляет ничего собственно человеческого. Преображает его в несамостоятельный элемент грамматики.
Заключительное стихотворение цикла звучит как эпилог поэмы, что отмечала Е. Семенова. И в начале этого эпилога явственно звучит усталость:
В последний раз, когда было обозначено время года, начиналась весна. Теперь же к концу приближается лето. Юг, лето в цикле — место и время жизни, когда-то желанной. Но здесь жизнь оказывается чрезвычайно утомительной, «обнажающей зубы при каждой встрече». Такова жизнь в оторванном от прошлого настоящем. Летом жизнь, происходящее максимально интенсивны, поскольку даже растения — растут. «Зелень» никак не вписывается в черно-белый — в крайнем случае «серый», «цинковый» — мир лирического «я». «Зелень» — цвет жизни, цвет прошлого, о котором сейчас лучше не напоминать. Мотив усталости от жизни в завершении цикла не может не звучать как итоговый. Лирический герой, от усталости стремящийся к небытию, если не в форме смерти, то в форме «отстранения», заявляет об этом в финальном стихотворении.
«Отстранение» — это значит «читать с любого места чужую книгу», хотя такой книгой может оказаться и собственная жизнь (№ 15). Любая книга — чужая, если пытаться ее прочесть. А в это время
Лирический герой слеп по отношению ко времени, которое проходит стороной. Он вне времени, хотя и в нем, поскольку ложится «спать, не раздевшись». Если «не раздевшись», значит лирическому герою глубоко безразлично собственное участие в настоящем.
Тот факт, что в первый и последний раз встретившееся в цикле слово «свобода» выделено графически, говорит о своеобразном логическом итоге в осознании лирическим героем своих отношений с внешним миром, а также — в неосознанном развитии этих отношений.
Выше уже встречалась «возможность», которая «остается» всегда. Возможность подразумевала какой-то выбор действия и слова. Именно эту найденную ранее элементарную сиюминутную возможность выбора лирический герой в завершение своей речи называет «свободой». Свободой оказывается возможность забыть «отчество у тирана», а несвободой — отсутствие такой возможности. Далее — возможность иметь свой вкус, предпочесть слюну халве, которой в Иране несколько веков назад падишахи поощряли художников, работающих строго в рамках установленной веками традиции полного отказа от «я». Однако здесь, в последнем стихотворении цикла, «я» лирического героя звучит просто и неприметно, звучит как отсутствие лирического героя в форме его присутствия.
Примечательно, что свобода у лирического героя не является метафизической категорией — она максимально конкретна и сиюминутна, выражена несколькими мелочными ситуациями, которых лирическому герою оказывается достаточно, чтобы говорить о свободе. И тот факт, что эти мелочи называются «свободой», говорит, прежде всего, о масштабе несвободы, у которой эти мелочи нужно отвоевывать. Несвобода здесь — это логика мироздания, в котором «жизни, видимо, нет нигде» (№ 8), а последнее, что остается, представления о жизни передать не может. Это еще один вариант той войны, в контексте которой ощущает себя лирический герой (№ 9).
От этого постоянного состояния войны с настоящим, хотя вставать «никогда не хотелось» (№ 13), «мозг перекручен как мозг барана». Однако слез больше нет. Состояние войны с настоящим в финале цикла становится для лирического «я» экзистенциальной нормой, которую нужно принять. Весь цикл фактически показывает, каким образом это состояние становится нормой, подавляя «слишком человеческое». С тем, чего нельзя преодолеть, нужно ужиться, но это уживание качественно изменяет лирическое «я». Лирический герой становится автором-творцом, а последний — «частью речи», которая далека от лирического героя, как заячий след от самого зайца (№ 18).
Прослеживая развитие двух предыдущих линий лирического сюжета, можно было заметить, что часто — и по нарастающей к концу цикла — в отношения поэтического сознания с внешним миром, адресатом вклинивается иная ценностная сила — язык. Однако язык в цикле «Часть речи» — внешняя онтологическая сила, постепенно обретаемая поэтическим сознанием в качестве «другого». При этом само появление этой силы — следствие ценностных перемен, происходящих в самом лирическом «я».
Первый отголосок этого отношения появляется в первом же стихотворении цикла в строке: «я взбиваю подушку мычащим «ты»». Слово здесь становится предметным, вещным, способным взбить подушку, оставить на ней след. Отсюда предварительный вывод: если человек способен произносить слова, значит — он тем самым способен и создавать предметный мир, мир цивилизации, развалин прошлого, свод следов. На уровне логики мотивной взаимосвязи здесь уже закладывается ценностная основа для позиции автора-творца.
Мотив предметности слова появится и в следующем стихотворении («…и чернеет, что твой Седов, «прощай»). Однако там же есть несколько строк, которые этот мотив развивают, указывая на его истоки:
Слово в приведенном отрывке отчасти приравнивается к природному явлению, которое рождено другим природным явлением — холодом, связанным географически с Севером. Человек посредством слова справляется с холодом, который диктует всему живому условия существования, заставляет человека выживать. Выживать посредством слова, которое уподобляется одновременно герою Седову и ледоколу, названному его именем. Слово («речь»), способное расколоть лед Севера, выдерживает сравнение со «смехом» и «горячим чаем» — его место в жизни человека настолько же естественно.
Однако в финале стихотворения «смех», «речь», «горячий чай», которые «положены» — то есть естественны — «в гортани» лирического героя, заменяются «снегом». Тем самым «речь» — атрибут лирического героя в прошлом — противопоставляется тому, что он произносит теперь, в новых условиях. В частности, «речь» — явление звучащее. «Речь» для лирического героя всегда к кому-то обращена. Однако теперь обратиться не к кому, поэтому «речь» преображается в «снег» — язык. Язык нем, поскольку существует лишь на бумаге, и он не имеет конкретного адресата. Им может быть кто угодно («дорогой, уважаемый, милая, но неважно даже кто…», № 1). Так не имеет адресата след.
Невозможность «речи» оборачивается возможностью языка так же, как безысходность личной драмы лирического героя оборачивается вненаходимым опытом автора-творца. Автор-творец предстает как пассивный участник онтологического отношения. Активен язык; автор-творец — орудие, посредством которого язык существует[115]. Примечательно, что линия отношений поэтического сознания с языком раньше, чем остальные обнажает ценностную позицию автора-творца.
Непрямым уподоблением языка со «снегом» подчеркивается также принадлежность слова миру внешнему. Язык здесь — природное явление[116]. Если «речь» имеет субъекта, то язык, как и «снег», идет сам.
В третьем стихотворении цикла слово появляется в роли имени, «кайсацкого имени». Имя способно быть ключом к прошлому. Прошлое, стоящее за словом, не только личное, принадлежащее лирическому герою, — прошлое принадлежит и истории страны, которая проглядывает в образной системе третьего стихотворения цикла («татарва», «князь», «стрела», «Орда»).
В первом четверостишии следующего стихотворения появляется строка, ключ к которой найдется только в финале стихотворения: «Взгляд оставляет на вещи след».
«Оттиск» слов «доброй ночи» — это и есть тот след некогда произошедшего в одиночестве прощания ни с кем. В то же время становится ясно, что этот след оставляется «взглядом», который означает встречу человека с предметом. След приравнивается к слову именно потому, что его нужно суметь прочитать. Но прочитать его невозможно. От всей трагичной ситуации прошлого в настоящем остался только след «доброй ночи» — ситуации высказывания слово не сохраняет.
Здесь появляется обратная логика уподобления слова и мира: если сначала слово вошло в предметный мир, будучи следом (№ 1, № 2), то уже к четвертому стихотворению внешний мир, выраженный следом, становится словом. Именно поэтому далее автор-творец уже способен изменять предметную действительность — выбирая слово.
Логика такова: следы остаются только зимой, поэтому, если следы обнаружены, значит на дворе зима. Приведенная строка является полуабсурдным примером взаимосвязи внешнего мира, слова и человека («зима», «след», «каблук»). Причем, эту взаимосвязь задают законы грамматики, которые могут не обращать внимания на логику взаимосвязей предметов в действительном мире.
Наибольший разрыв между порядком мира и порядком грамматически связанных слов проявляется в третьем и пятом стихотворениях цикла. Здесь фактически демонстрируется зависимость мира от грамматических законов:
Выше эти места были истолкованы с помощью одного из образов Бродского на данном этапе творчества — образа волапюка, слова искусственного языка, возникающего в результате смещения инородных элементов. Волапюк — это язык-в-себе: он не может иметь адресата, поскольку не может быть понят. В таких отрывках горизонтальные мотивные связи отступают перед вертикальными — слова, которые плохо складываются, в контексте цикла, тем не менее, встраиваются в определенные парадигмы.
Но что нарушает грамматику? Здесь возможен целый спектр толкований, но наиболее логичным кажется предположение о том, что грамматику нарушает активность лирического «я» — его попытки выразиться в слове, которое, принадлежа внешнему миру, не выражает живого. Таким образом, расширяется и понимание волапюка — это заведомо неудачная попытка сочетать живое и неживое. После пятого стихотворения таких попыток фактически не предпринимается — их бесполезность как бы осознанна.
В шестом стихотворении связь слова с внешним миром демонстрируется сразу несколькими примерами, в которых сквозь порядок мира проступает порядок языка. Финал же стихотворения декларирует их полную неразличимость:
Первый отрывок: слово лежит «в пределах смысла», и человек, редуцированный здесь до «голоса», пытается этот смысл «удержать». А что угрожает «смыслу»? С одной стороны, «резкие порывы ветра», проявление стихии, родственной языку. «Смысл» здесь — личная человеческая ценность, которую человек пытается передать словом. «Удержать в пределах смысла» значит не дать стихии — в том числе, стихии языка — окончательно разрушить личность. «Удержать» — это усилие, предпринимаемое ради собственного существования. С другой стороны, «голос пытается удержать слова», а их смыслу угрожает «визг» — слишком интенсивное проявление человеческого. «Удержать слова» читается как «удержаться за слово как за нечто незыблемое». В одном отрывке сталкиваются две разнонаправленные интенции — стремление преодолеть человеческое с помощью языка и стремление не потерять человеческое, оставшись с языком один на один.
В следующем отрывке в качестве второй части метафоры появляется и сам образ языка — хотя и в своей «плотской» ипостаси: «соленый язык за выбитыми зубами».
А после финального сравнения уподобление хода мироздания логике строения предложения становится определяющим для художественного мира цикла. Язык становится системой координат, исходя из которой рассматривается мироздание. Таким образом, мир оказывается понят. Понят как высказывание, частью которого является лирический герой, но не автор-творец.
Восприятие мира как высказывания (в том числе — божественного) свойственно не только для цикла «Часть речи», но и для дальнейшего творчества Бродского. Есть основания предположить, что такое понимание мира у Бродского основано на его трактовке мифа о Петербурге — городе, созданном волей Петра I. Поэт не раз говорил о том, что Питер воспринимался им всегда как высказывание одного человека. «Петр I провидел город», — пишет Бродский в эссе о Петербурге: «Ежели что и искривлено в этом городе, то не потому, что так было намечено, а потому, что он был неряшливый чертежник — его палец порой соскальзывал с линейки, и линия под ногтем загибалась»[117].Однако скоро и весь внешний мир стал мыслиться поэтом как одно из выражений универсального Языка, который существует только посредством человека, но в различных формах: от самой действительности до написанного от руки слова. Образ этого универсального Языка узнается и в поэтике цикла «Часть речи».
Седьмое стихотворение цикла показывает, что связь между внешним миром и языком мыслится двунаправленной. Действительность порождает язык вместе с человеком, а затем язык переделывает мир посредством человека.
Далее на протяжении четырех стихотворений образ языка уходит на задний план, чтобы затем значимо прорваться в двенадцатом стихотворении цикла: «Тихотворение мое, мое немое…»
От акта «тихотворения» язык неотрывен:
«Пылью безумия», в конечном счете, оказываются слова — то, что от самого безумия останется. Так человек оставляет след той ситуации, в которой некогда находился. Однако в этом стихотворении акценты расставлены таким образом, что «борзопись» становится уделом лирического героя только потому, что других способов разделить «ломоть отрезанный» — хотя бы поговорить — нет. В ситуации полнейшей безадресности и одиночества лирического героя язык становится даже не чем-то важным для героя, а единственным, кто дает лирическому герою иллюзию выхода их личной трагедии. Из неодушевленной «борзописи» получается одушевленное «тихотворение».
В следующем стихотворении получает развитие мотив несоответствия изображающего и изображаемого (слова-следа и человека-жизни). Ранее уже отмечалось несовпадение «оттиска «доброй ночи»» с той ситуацией, в которой эти слова были произнесены. В тринадцатом стихотворении узнается именно мотив, то есть специфическое отношение, которое многое рассказывает и о тех образах, которые в этом отношении заняты.
«Кристалл», оставшийся от «дребезжащего звонка», — это слепок прошедшей сиюминутности, которая благодаря памяти обрела форму. Время языка-следа — настоящее, время человека и дребезжащего звонка — прошлое. Время «одевает в кость» настоящее, отвечает на те вопросы, которые человек перед собой ставил, меняет систему ценностей, а значит — и точку зрения на мир.
Главный мотив цикла, вынесенный поэтом в заглавие, — преображение человека в «часть речи» — действительно организует и, так или иначе, обуславливает все остальные. Однако опознание этого мотива как главного все-таки происходит не сразу. В процессе чтения в целое складываются все взаимодействующие между собой частности, а потом уже на основе целого можно говорить о приоритетах.
Четырнадцатое стихотворение приводит поэтическое сознание к мысли о том, что «перемена мест» губительна для «мелких слагаемых». Последнее четверостишие — своеобразная реакция на собственный поэтический тезис: «И улыбка скользнет… крича жимолостью, не разжимая уст». Немой крик, в виду беззвучности языка, — единственно возможная форма проявления лирического героя.
В пятнадцатом стихотворении мир предстает в виде книги:
Позиция наблюдателя, которая была заявлена еще в четвертом стихотворении («Это — ряд наблюдений»), в данном случае оказывается сходной с позицией читателя, для которого мир — в книге «с черной обложкой». И если «нет страницы» для того, чтобы двигаться дальше, значит — книга прочитана. Теперь «неохота вставать» (№ 13). А то, что «никогда не хотелось» — так это, по большому счету, пришлось к слову: c такой позиции легче ужиться с прошлым.
Однако поэтическое сознание находит ту деталь внешнего мира, которая никак не укладывается в концепцию мира-книги.
Для лирического «я» есть два мира: мир-книга, представленный следом-словом и существующий в ценностном контексте автора-творца, и мир стихии, который лирический герой непосредственно воспринимает. К последнему относится и «перемена ветра». К нему примкнут «моря», «север», «снег», «осень», «дождь», «ветер» и т. д. В этом мире нет следов. Это мир, соприкосновение с которым — какс «холодом» (№ 2) — «учит гортань проговорить «впусти»», т. е. учит слову. Этот мир порождает слово, другой — сам есть слово.
В восемнадцатом стихотворении стреляющий и непопадающий, как кажется лирическому герою, в зайца охотник сравнивается «с пишущим эти строки пером». Поэт всегда «не попадает» в то, о чем он пишет, более того — согласно логике метафоры, посредством слова пишущий лишь «увеличивает разрыв» между оставленным следом и тем, что его оставило, — например, «зайцем».
Человек в художественном мире цикла принадлежит миру-книге, цивилизации, судьба которой определяется более глубокими законами стихии. Лирический герой на фоне стихий — смертен и беспомощен. Уже в первом стихотворении цикла он ничего не мог сделать с «морями, которым конца и края». Лирический сюжет цикла состоит в постепенном зарождении, а затем и выходе на первый план иной концепции мира, в которой автор-творец бессмертен, но сводится к «части речи», остающейся от «всего человека» — лирического героя.
Здесь интересно осмысление образа «русского языка», которое актуализирует противопоставление языку английскому. В приведенном четверостишии «русский язык» — один из ключевых образов, наряду с «грядущим» и «памятью». Именно русское слово «грядущее» порождает образ грызунов и тем самым в каком-то смысле определяет будущее лирического героя. Память героя, его внутренний мир неразрывно связаны с русским языком. Поэтому, если память в грядущем будет скудеть, то же самое будет происходить и с русским языком, и с внутренним миром лирического героя. Забвение родины станет забвением языка.
«Русский язык», лишенный будущего, — образ для Бродского неслучайный. Так в стихотворении «Шорох акации» (1975) уже звучал этот мотив: «Вереница бутылок выглядит как Нью-Йорк. / Это одно способно привести вас в восторг. / Единственное, что выдает Восток, / это — клинопись мыслей: любая из них — тупик…» (III, 107)[118]. А английский язык отождествляется в цикле с настоящим временем внешнего мира чужой земли. У этого настоящего есть будущее, которое не принесет неожиданностей: «За сегодняшним днем стоит неподвижно завтра, / как сказуемое за подлежащим» (№ 6). Или в «Темзе в Челси» (1974): «Больше не во что верить, опричь того, что / покуда есть правый берег у Темзы, есть / левый берег у Темзы. Это благая весть» (1974, III, 77).
Выходит, особенностью русского языка и русского пространства является дискретность, несвязанность отдельных частей. Одна часть русского пространства ничего не говорит о другой. Русская мысль, будучи чувственной, не приводит ни к какому логическому выводу и вовсе не нуждается в логическом продолжении. Та же ситуация проецируется и во времени: настоящее не является логическим продолжением прошлого, соответственно и будущее не будет связано с текущим моментом. В цикле «Часть речи» еще чувствуется тоска по этому отсутствию логики, чувствуется неприятие полной предсказуемости, а значит бессобытийности новой жизни. В своем первом эссе, написанном на английском, поэт ближе к окончанию признается: «Печальная истина состоит в том, что слова пасуют перед действительностью. У меня, по крайней мере, такое впечатление, что все пережитое в русском пространстве, даже будучи отображено с фотографической точностью, просто отскакивает от английского языка, не оставляя на его поверхности никакого заметного отпечатка. Конечно, память одной цивилизации не может — и, наверное, не должна — стать памятью другой»[119].
Скоро, однако, логика английского языка будет принята Бродским, адаптация внесет коррективы и в ценности поэта: «Хотел бы отметить лишь одну вещь как результат моего пребывания в англоязычном окружении: когда я пишу, я ощущаю большую ясность, более высокую долю рационального по сравнению с тем, если бы я был в России, писал в России… В английском есть нечто, что побуждает разъяснять, развивать мысль. И это есть теперь в моих стихах» (1984)[120].
Образ английского языка встретится и в цикле «Часть речи»: «За сегодняшним днем стоит неподвижно завтра, / как сказуемое за подлежащим». Логика американского пространства ставится в зависимость именно от английской грамматики. Внешний по отношению к лирическому «я» мир, выходит, говорит по-английски, а внутренний — по-русски. Однако в «Части речи» намечены предпосылки для преодоления драматической несовместимости в одном человеке логик русского и английского языков. В цикле формируется образ универсального Языка, который стирает национальные различия.
В девятнадцатом стихотворении цикла говорится о том, что язык как таковой неспособен выразить «всего человека». Значит, уже неважно, по большому счету, какому языку принадлежит «часть речи». Именно универсальный Язык становится основанием мира-книги. Это Язык, творящий человеческий мир. Его обретение совершается в плоскости автора-творца, который еще во втором стихотворении ощущал «диктат» «снега»-языка. Однако окончательно образ Языка мог сформироваться лишь, когда было задано и разрешено противопоставление русского языка с английским. Разрешение пришлось лишь на предпоследнее стихотворение.
В контексте ценностного отношения между поэтическим сознанием и языком иначе читается финальный мотив свободы. Безусловно, это будет свобода
Таков бытовой вариант точки зрения «ниоткуда»: не обращая внимания на время, «читать» мир-книгу как заблагорассудится («с любого места»). Такова свобода наблюдателя.
Абсолютом здесь условно названа невыраженная в цикле прямо универсалия, присутствие которой, однако, угадывается. Она угадывается в той ценностной роли, которую играют для лирического «я» то внешний мир, то язык — в какой-то момент они наделяются в цикле чертами Абсолюта, определяющего нечеловеческую логику мира. Основная характеристика, по которой вообще опознается ценностный контекст Абсолюта, — вненаходимость миру, ценностная первичность по отношению к нему. Абсолют задает ценностную вертикаль миру, в котором ощущает себя поэтическое сознание. Если приглядеться, свойства Абсолюта распознаются в целом ряде образов цикла «Часть речи», что и позволяет вывести этот образ — ни разу, впрочем, не поименованный в цикле — в качестве самостоятельного «другого», присутствие которого поэтическое сознание постоянно ощущает.
Нужно отметить, что тема прямого обращения к Абсолюту в творчестве И. Бродского проходит красной нитью. Из стихотворений близкого периода можно назвать, например, стихотворения «Разговор с небожителем» (1970), «Бабочка» (1972), «Лагуна» (1973), «Темза в Челси» (1974), «Колыбельная Трескового мыса» (1975) и др. Образ Абсолюта ассоциируется в первую очередь с образом Бога. Действительно, Бродский активно разрабатывал эту тему. Так, последнее стихотворение Бродского, написанное в России, — это посвященное Анне Ахматовой «Сретенье» (март, 1972). Интерес к библейскому сюжету в данном случае показателен сам по себе. После этого до 1980 года место Бога в творчестве Бродского занимает «Ничто». Имя Бога никуда не уходит из текста стихотворений, однако его не встретить в сильных местах. Исключение составляет только стихотворение «Темза в Челси» (1974), где телефонная связь с Богом в финале стихотворения оборачивается неизбежным «занято» — т. е. здесь мотив отсутствия так же превалирует над другими. Часто в этот период имя Бога используется в выразительно-изобразительных функциях (например, «Двадцать сонетов Марии Стюарт» (1974)). В 1972 году прервалась также традиция поэта писать рождественские стихи, которая возобновляется только в 80-х. Своеобразным переходом от Ничто обратно к Богу становится «благодарность» — мотив, который открывает период творчества 80-х годов. Этот мотив выражен в первом же стихотворении этого периода — «Я входил вместо дикого зверя в клетку» (1980).
Учитывая изложенное, можно сказать, что цикл «Часть речи» выделяется скорее тем, что в нем нет прямого обращения к образу Абсолюта. Но непрямых достаточно.
В первом же стихотворении задается точка зрения, изначально вне-положенная миру. Лирическое «я» находится вне времени и пространства. Состояние «ниоткуда» привносится в конкретное пространство, в котором находится лирический герой. Через пространство начинают проступать черты пустоты — «никого кругом» (№ 2), «зимний вечер… в нигде» (№ 4), «скрыться негде» (№ 7), «жизни… нету нигде» (№ 8), «никто не сходит больше у стадиона» (№ 9), «пустое место, где мы любили» (№ 11) и т. д.
Примечательно, что в первом стихотворении упомянуты «ангелы» («любил тебя больше, чем ангелов и самого»). Образ «ангелов» прича-стен внеположенному миру Абсолюту в его христианском варианте, подразумевающем наряду с ангелами и присутствие Бога. Но имени Бога в цикле нет. Значит, на Абсолют здесь уживаются как минимум два взгляда.
В частности, можно предположить, что «Ничто», проявляющееся в постоянных образах пустоты и отсутствия, — это результат непосредственного восприятия лирическим героем вненаходимой позиции автора-творца. Образы пустоты принадлежат ценностному контексту лирического героя, для которого значимо отсутствие любимой.
Это отсутствие фактически заменяет мир, заслоняет его, превращая заодно лирического героя в автора-творца. В этом мире «ниоткуда», конечно, не может быть «ангелов». «Ангелы» — это уже присутствие, причем присутствие целой культуры, которой живет христианский мир. Но лирический герой ценностно находится вне какого бы то ни было мира.
Это — исходная онтологическая ситуация, очищающая мир для того, чтобы в нем заявили о себе первичные творящие силы. Такая ценностная сила появляется уже во втором стихотворении: «Север крошит металл, но щадит стекло».
В первом стихотворении цикла неслышно мелькнула строка «В городке, занесенном снегом по ручку двери™». Если там эта «за-несенность» воспринималась как средство изобразительного усиления, то во втором стихотворении мотив холода появляется уже в качестве одного из концептуальных, выражающих холод пустоты. Север теперь задает мир и его законы, он же — причина продолжения мира посредством человеческого слова. Каждый глагол этого четверостишия выражает олицетворение субъекта действия — Севера. Север «крошит», «щадит», «учит», «воспитывает», «вкладывает» «перо в пальцы». Холод в мире цикла — это среда, порождающая другой образ Абсолюта — образ Языка.
Ценностный контекст этого абсолютного холода, порожденного пустотой, угадывается в целом ряде образов внешнего мира. Основные из них — «снег», «ледник», «зима», «лед»/«вода»/«стекло»/ «зеркало». Но главное — этот контекст образов определяет логику, в которую они оказываются вписаны в мире цикла. Например, можно задаться вопросом, а почему «Север крошит металл, но щадит стекло» (№ 2)? Ответ на этот вопрос находится, когда мы видим, что «стекло» — образ, производный от «Севера». А «металл» Абсолюту не причастен — и потому крошится.
С «зеркалом» в свою очередь сравнивается лирический герой («безумное зеркало», № 1). Если лирический герой называет себя зеркалом, он, по сути, определяет себя как человека, у которого нет ничего своего. Его единственной характеристикой в таком случае становится только способность отражать. Отсутствие характеристик может пониматься как «минус-прием», с помощью которого создается образ опустошенного человека.
Свойство зеркальности объединяет человека и воду, которая особенно уподобляется зеркалу или стеклу («вода представляет собой стекло», № 4), будучи обращенной в лед. По признаку зеркальности-опустошенности-пустоты вода может быть понята как один из образов, воплощающих холод Абсолюта. «Водных» образов в цикле очень много («моллюск», «средиземное море», «балтийские болота», «цинковые волны», «крики чаек», «океан», «рыба», «прилив») — их присутствие в мире лирического «я» определяет его живое ощущение первооснов мироздания.
Два облика Абсолюта в «Части речи» соединяются в одном из постоянных образов цикла: белый лист, на котором появляются черные буквы. Так, во втором стихотворении слово «прощай» «чернеет» на белом «снегу». «Снег» — один из образов пустоты, в том числе — пустоты белого листа. «Белое» (пустота) и «черное» (слово) — две онтологические силы, определяющие логику мироздания, предстают как две стороны Абсолюта. Белый лист, — пишет Бродский, — это «метафора нашего неведения» (VI, С. 223), это то, «что вселяет ужас» (VI, С. 257), ужас перед пустотой. «Слова — единственное, что реально и прочно», «заполнить пустоту дано лишь слову»[121].
При этом нужно отметить, что обе эти ценностные силы в цикле неразрывны, причем не вследствие своей очевидной противопоставляемости, а в силу одноприродности, принадлежности единому ценностному контексту Абсолюта. Эта связь проявляется на уровне образов. Например, в четвертом стихотворении вода выступает как среда, в которой любое живое существо — в том числе лирический герой — обречено на забвение.
Водная стихия способна обрекать на забвение как раз благодаря своей онтологической связи с пустотой. Водная стихия здесь выступает как начало, в которое все уходит и из которого приходит. Но в шестом стихотворении другой образ воды — образ «океана» — предстает в прямом сравнении со стихией языка.
Этот мотив связи между стихией воды и языком продолжается и далее: