Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Пристальное прочтение Бродского. Сборник статей под ред. В.И. Козлова - Коллектив Авторов на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Это предсказание появляется как один из вариантов представления автора-творца о том, что произойдет с течением времени с лирическим героем. В данном случае лирический герой во многом — представитель цивилизации как таковой. Цивилизации у Бродского противостоит Природа. Показательный отрывок из эссе «Меньше единицы», написанного в год окончания цикла «Часть речи», в 1976 году: «Вдоль реки стояли великолепные дворцы с такими изысканно-прекрасными фасадами, что если мальчик стоял на правом берегу, левый выглядел как отпечаток гигантского моллюска, именуемого цивилизацией. Которая перестала существовать»[100]. Очевидно, что в стихотворении и эссе разворачивается один и тот же мотивный комплекс, в котором «моллюск» — одновременно образ лирического героя и погибшей цивилизации[101]. Природа с большой буквы появится в эссеистике поэта чуть позже — в «Путеводителе по переименованному городу» (1979): «В местном ощущении Природы, которая когда-нибудь вернется, чтобы востребовать отторгнутую собственность, покинутую однажды под натиском человека, есть своя логика»[102]. Здесь — тот же апокалиптический мотив: Природа в финале восторжествует над цивилизацией.

Можно выделить и еще один важный нюанс. «Вещь» как один из образов внешнего мира принадлежит цивилизации и не принадлежит Природе. Вещь несамостоятельна, пассивна; природа же — диктатор. Вещь — образ горизонтального мира, «природа», стихия («холод», «вода» и т. д.) — образы, формирующие ценностную вертикаль человека. А уже человек организует мир цивилизации, «оставляет на вещи след».

Человек входит в историю, оставляя след. Но в четвертом стихотворении появляется мотив несоответствия следа произошедшего тому, что собственно произошло. Оттиск «доброй ночи», пересекший века, не сохранит трагедии одиночества и любой другой личной трагедии. Получается, что человек из истории по большому счету исключен. След — явление не человеческого, а «бесчеловечного» (словечко Бродского) ряда. Это образ, предваряющий центральную метафору цикла — «части речи».

В мире цивилизации, представленном вещью, в пятом стихотворении цикла появляется мотив переделывания внешнего мира. Автор-творец как бы впервые почувствовал силу, он начинает переставлять причины и следствия: «Потому что каблук оставляет следы — зима…». Стихотворение заканчивается грамматически несогласованным отрывком, который, однако, звучит не как бессилие контролировать речь, но уже как своеволие автора-творца.

…и под скатертью стянутым к лесу небом над силосной башней натертый крылом грача не отбелишь воздух колючим снегом. (№ 5)

Предметы и их связи выходят за пределы грамматики. Но даже здесь отчетливо звучит утверждение неспособности что-либо сделать: «не отбелишь», т. е. не сможешь чего-то изменить. «Не отбелишь воздух» — снова стихия устанавливает предел человеческим усилиям.

Здесь впервые — не прямо — появляется лирическое «ты», которое является формой, объективирующей лирического героя, а заодно обнажающей линию обращения автора-творца напрямую к читателю. «Не отбелишь» — своеобразный посыл автора-творца лирическому герою. Этот посыл герой должен принять.

В пятом стихотворении косвенно получает развитие и мотив следа. В частности, здесь вновь появляется образ, демонстрирующий форму отношений человека и вещи:

В деревянных вещах замерзая в поле, по прохожим себя узнают дома.

Примечательно, что замерзают — сами «дома», облаченные в «деревянные вещи». Образ дома, который вполне мог бы относиться к образу внешнего мира, в этом стихотворении напрямую связан с человеком, более того — это то, что человек привнес в вещь от себя. Дом — это след человека, такой след может оставлять на вещи взгляд (см. № 3). Это — сердцевина цивилизации, которая затем обрастает вещами. Уже в следующем стихотворении деревянный дом уподобляется «лаокоону», человеческой фигуре, застывшей на пике напряжения в борьбе с бушующим внешним миром.

В шестом стихотворении раскрывается Природа. Изображение начинается «огромной тучей», «порывами резкого ветра», далее:

Низвергается дождь: перекрученные канаты хлещут спины холмов, точно лопатки в бане. (№ 6) И вдруг бушующая стихия усмиряется простой аналогией: Средиземное море шевелится за огрызками колоннады, как соленый язык за выбитыми зубами.

И затем следует подводящая итог строфа, в которой от стихии не остается следа.

Одичавшее сердце все еще бьется за два. Каждый охотник знает, где сидят фазаны, — в лужице под лежачим. За сегодняшним днем стоит неподвижно завтра, как сказуемое за подлежащим.

Преодоление разгулявшейся стихии происходит за счет перемены лирическим «я» ценностной позиции. Сначала перед нами герой, который под натиском ветра и дождя «старается удержать слова, взвизгнув, в пределах смысла». Это его «одичавшее сердце все еще бьется за два», еще не умея успокоиться после острого переживания. Но успокаиваться пора: позиция поэтического сознания меняется — «средиземное море»[103] обернулось «соленым языком за выбитыми зубами». А язык — это уже сфера автора-творца, для которого в отличие от лирического героя не может быть ничего неожиданного и пугающего во внешнем мире.

Так показательна строчка «Каждый охотник знает, где сидят фазаны, — в лужице под лежачим». В ней угадывается неожиданный сюжет. Речь идет о несколько измененной известной детской поговорке-упражнении. Полностью она звучит так: «Каждый охотник желает знать, где сидят фазаны». Как известно, фраза зашифровывает в первых буквах последовательность цветов в радуге от красного до фиолетового. В цикле последовательность изменена — выброшено слово «желает». Это изменение в контексте цикла становится достаточно красноречивым. Автор-творец не «желает знать» — он «знает». Что же он знает? «В лужице под лежачим». Вновь перевертыш: согласно известной пословице «под лежачий камень вода не течет», здесь же — «лужица». Как это объяснить? Автор-творец предлагает объяснение для всех вопросов: «За сегодняшним днем стоит неподвижно завтра, / как сказуемое за подлежащим». Получается, нечего «желать», поскольку все желания остались в тех землях, которые он был вынужден покинуть. Там будущее было неопределенно, а значит — было, чего желать. Здесь же будущее настолько же определенно, как и твердо стоящее в английском языке сказуемое. Это осознание заведомой бессобытийности внешнего мира по-новому драматично.

Седьмое стихотворение цикла развивает мотив связи между пространством и языком. Примечательна в данном случае логическая конструкция, в которой из пространства лирического героя выводятся особенности поэтической речи автора-творца.

Я родился и вырос в балтийских болотах, подле серых цинковых волн, всегда набегавших по две, и отсюда — все рифмы, отсюда тот блеклый голос, вьющийся между ними, как мокрый волос, если вьется вообще. (№ 7)

Традиционно это стихотворение вписывается исследователями в «петербургский текст» русской литературы[104]. Действительно, реалии петербургского — а если шире, балтийского — пространства легко узнаваемы. В контексте цикла важно, что именно к ним, сохранившимся в памяти лирического героя, автор-творец возводит особенности своей поэтики — сдвоенную рифму, уподобляющуюся волнам, «набегавшим по две»; «блеклый голос», уподобляющийся цвету балтийских вод.

Дальнейшее развитие лирической ситуации чрезвычайно показательно:

Облокотясь на локоть, раковина ушная в них различит не рокот, но хлопки полотна, ставень, ладоней, чайник, кипящий на керосинке, максимум — крики чаек.

Все эти вещи — реалии прошлого лирического героя — различаются при взгляде на «волны», которые уравнены с «рифмами». Знакомый звук волн вызывает ряд ассоциаций, с которыми он для лирического героя традиционно был связан. В то же время рифмы, которыми автор-творец пытается воспроизвести «рокот» волн, ненароком порождают ряд тех же дорогих для лирического героя реалий. Автор-творец фактически прямо говорит об истоке своего художественного творения: слова, с которыми он имеет дело, — из мира лирического героя.

В стихотворении лирическое «я» предстает в двух своих ипостасях — «голос» и «глаз». «Голос» принадлежит лирическому герою. Для его звука «пространство всегда помеха». Поэтому в рокоте волн — рокоте прошлого — различимы лишь несколько вещей, звуков, «максимум — крики чаек». У всего этого перечислительного ряда появляется дополнительное значение — сколь мало на самом деле можно различить ушной раковиной в рокоте волн. Слабость человеческого слуха подчеркивает отдаленность лирического героя от вдохновляющих его мест. C другого континента слышно слишком мало. Зато все видно: «глаз не посетует на недостаток эха». «Глаз» — образ, отсылающий к позиции наблюдателя («Это — ряд наблюдений…», № 4), которую занимает автор-творец.

Восьмое стихотворение привносит в цикл «Часть речи» новый мотив — попытки автора-творца встать на точку зрения явлений внешнего мира. Сами факты таких попыток, которые будут еще встречаться в цикле, раскрывают природу ценностной позиции автора-творца, которая формируется в течение всего цикла.

Что касается звезд, то они всегда. То есть если одна, то за ней другая. Только так оттуда и можно смотреть сюда; вечером, после восьми, мигая.

«Звезда» — новый образ в цикле. Это явление, которое находится за пределами мира, но которое доступно взгляду лирического героя, сидящего «в кресле», «на веранде». Но, несмотря на определенность в пространстве, ценностно лирическое «я» здесь принадлежит автору-творцу — рассуждающему наблюдателю. Устремление взгляда к звездам — своеобразный акт выхода из мира лирического героя.

Восьмое стихотворение — этап, на котором автор-творец открывает свою способность смотреть на происходящее со стороны, принимая внеположенную миру точку зрения. В данном случае это точка зрения звезд, принимая которую автор-творец учится «оттуда… смотреть сюда». Точка зрения звезд приравнивается к точке зрения «ниоткуда».

Несколько наблюдений над «тезисами» стихотворения. «Освоение космоса» удобнее, «лучше», если есть звезды. Освоение подразумевает космический полет и высадку на звезде. Однако тут же следует пометка: «не сходя с места». Значит, речь идет о «высадке» взгляда. Впрочем, если первые две строфы вдохновляют перспективами «освоения», то последняя строфа развенчивает их.

Как сказал, половину лица в тени пряча, пилот одного снаряда, жизни, видимо, нету нигде, и ни на одной из них не задержишь взгляда.

Если «жизни нету», то существование звезд бессмысленно для человека, так как «осваивать» их ни к чему. В то же время отсутствие жизни на звездах подтверждается свидетельством некоего «пилота одного снаряда». Что это за образ?

Восьмое и девятое стихотворения цикла «Часть речи» в собрании сочинений И. Бродского расположены на развороте. Девятое стихотворение, как уже отмечалось, единственное, под которым отмечено место его создания — Мюнхен. Название этого города — подсказка для расшифровки образа «пилота». Это барон Мюнхаузен (вариант — Мюнхгаузен), известный своим полетом на Луну («звезду») верхом на ядре («снаряде»). Однако причем здесь этот персонаж?

Путешествие, которое проделал барон Мюнхаузен, фактически приравнивается к тому, которое проделал лирический герой. Здесь важен скачок из одной пространственной плоскости в другую — лирический герой сменил континенты, а барон — планеты. Обе перемены места в данном случае уравниваются. Таким образом, жизнь лирического героя на континенте, «держащемся на ковбоях», приравнивается к жизни на Луне. И «жизни» на Луне «нету». А раз так, лирический герой может предположить, что «жизни, видимо, нету нигде».

Уже в который раз лирический сюжет отдельного стихотворения в цикле «Часть речи» оказывается неотъемлемым от перемены ценностной позиции поэтическим сознанием. В этом стихотворении можно видеть как образы достаточно легкого рассуждения автора-творца, вдруг оказываясь спроецированными на лирического героя, начинают подчеркивать драматизм его ситуации.

Пометка «Мюнхен» под девятым стихотворением позволяет думать, что городские зарисовки этого стихотворения относятся именно к Мюнхену. Лирический герой, как кажется, был когда-то в этом «городке». Первое четверостишие вполне соответствует ожиданиям — во всяком случае, оно позволяет реконструировать обращение к историческому — фашистскому прошлому этого «городка, из которого смерть расползалась по карте». Но уже во второй строфе появляются сомнения в том, что описывается именно Мюнхен.

Сквозь оконную марлю, выцветшую от стирки, проступают ранки гвоздики и стрелки кирхи; вдалеке дребезжит трамвай, как во время оно, но никто не сходит больше у стадиона. (№ 9)

В пейзаже оказываются соединенными две разные картинки. «Оконная марля, выцветшая от стирки», гвоздика и трамвай вызывают ассоциации вовсе не с немецким городком, а с покинутым советским. Да и лютеранская церковь («кирха») в Ленинграде находилась в нескольких улицах от дома Бродских. Пространство русского прошлого проступает в пространстве настоящего. Последнее четверостишие во многом объясняет природу такого наложения:

Настоящий конец войны — это на тонкой спинке венского стула платье одной блондинки да крылатый полет серебристой жужжащей пули, уносящей жизни на Юг в июле.

«Конец войны» — общее объективно историческое основание для сравнения пространства настоящего и пространства прошлого. Образом мира в настоящем оказывается сброшенное платье на венском стуле — клише трофейных кинофильмов, появившихся в Советском Союзе лишь после войны, — и «полет серебристой жужжащей пули»[105]. Здесь историческое прошлое размыкается в личное прошлое — знание о том, что такое «настоящий конец войны», в данном случае чрезвычайно личное. И черты советского городка — это черты «конца» Второй мировой «войны», каким его мог помнить лирический герой. Однако для лирического героя «конец войны» в прошлом, но не настоящем.

Настоящее лирического героя причастно «Северу» (№ 2). А здесь речь идет о «Юге». «Юг» обычно пишется с большой буквы, когда означает название части света. Сюда стремится жизнь — это состояние, в котором органична и смерть (прямое значение образа «пули»). Даже война становится образом жизни. «Холод» настоящего не различает ни смерти, ни жизни — это «ненастоящий» «конец войны». А «настоящий» содержит возможность быть человеком: жить, любить и умирать. Так достаточно простая лирическая ситуация стихотворения, получая неожиданное образное развитие, становится объемной, многоголосой в контексте предыдущих стихотворений цикла.

Первые строки десятого стихотворения возвращают в пространство лирического героя:

Около океана, при свете свечи; вокруг поле, заросшее клевером, щавелем и люцерной. (№ 10)

«При свете свечи» невозможно видеть то, что «вокруг». Все, что вокруг, привносится автором-творцом. Ключевые строки стихотворения:

В деревянном городе легче спишь, потому что снится уже только то, что было.

Эти строки отсылают к мотиву бессобытийности настоящего (см. № 6). В настоящем и будущем нет ничего нового — они не беспокоят даже во сне и не выдерживают ценностного сравнения с прошлым. Если нечто снится, то это уже было — это принципиально важный элемент картины мира лирического «я».

В этом стихотворении мир человека предстает заросшим «клевером, щавелем и люцерной». В этом мире «упадая в траву, сова настигает мышь» — тут же через запятую «беспричинно поскрипывают стропила». Образ мыши, за которым в русской поэтической традиции стоит образ самой жизни («жизни мышья беготня» Пушкина), связывает стихийный мир «поля» и предметный мир «города». «Сова» в этом контексте передает архетипическое стремление бесчеловечного хищника сцапать человеческую жертву.

Весьма примечательно то, что город определяется как деревянный. Более того, именно вследствие того, что он деревянный, «крепче спишь». Само словосочетание «деревянный город» дает формулу взаимодействия внешнего мира как Природы и внешнего мира как цивилизации. Цивилизация создана из того, что некогда принадлежало миру всесильной стихии, — и об этом нельзя забывать. Память о том, что город — деревянный, равносильна здесь мысли о грядущей смерти. Если город — деревянный, значит, он обречен. Как и все человеческое, что берется на время противостоять стихии. Помня о смерти, «крепче спишь» — утверждение истинного стоика, принимающего свой удел и именно в этом приятии находящего успокоение.

Стихотворение заканчивается пейзажной зарисовкой с характерным финалом: «…и луна поправляет лучом прилив, / как сползающее одеяло». Этот образ причастен и наблюдаемому миру, и интимному миру лирического героя. Из первого здесь «луна», «луч» и «прилив», а из второго — «сползающее одеяло», которое нужно поправить. Значим сам жест — одеяло поправляют, чтобы крепче заснуть, когда вокруг холодно. Тепло одеяла — тепло прошлого, которым лирическому герою хотелось бы огородиться от настоящего. Настоящее здесь бессо-бытийно, оно состоит в осознании себя «около океана» — перед лицом всесильной стихии. Но все-таки «при свете свечи». Свеча — атрибут творческого хронотопа[106], который сам по себе — прежде всего, форма человеческой жизни «около океана».

Одиннадцатое стихотворение — своеобразная реализация сна лирического героя, в котором снится лишь «то, что было»: «деревня, затерянная в болотах» и ее реалии. Впрочем, этот сон не завладевает лирическим героем полностью. Он постоянно помнит о качественно ином настоящем:

Баба Настя, поди, померла, и Пестерев жив едва ли, а как жив, то пьяный сидит в подвале либо ладит из спинки нашей кровати что-то, говорят, калитку, не то ворота. (№ 11)

Оговорка «поди» в значении «скорее всего» подчеркивает гипотетичность произносимого. Этой гипотетичностью передается оторванность героя от мира прошлого. Оторванность предопределяет судьбу мира прошлого — разрушение «места, где мы любили». Из «нашей кровати» уже кто-то что-то «ладит», а там, где должна была быть «невеста» — «праздник пыли».

Забвение («ты забыла деревню…») — подается здесь как временная перспектива пространственной отдаленности (ср. № 1, № 4). Мотив забвения некогда бывшего и пережитого приобретает особенную ценность в ситуации, когда переживать более нечего. Поскольку не с кем.

Тринадцатое стихотворение начинается уже привычным ходом поэтической мысли, которая ведома «напоминаниями», «узнаваниями» (№ 3), «воспоминаньями» (№ 1,№ 5,№ 7,№ 9):

Темно-синее утро в заиндевевшей раме напоминает улицу с горящими фонарями, ледяную дорожку, перекрестки, сугробы, толчею в раздевалке в восточном конце Европы. (№ 13)

Изображаемое развивается подобно перспективе самого взгляда из окна: по мере отдаления конкретная «ледяная дорожка» заменяется более общими «перекрестками», затем еще более общими «сугробами». А затем глаз вновь натыкается на конкретную «толчею в раздевалке», которая уже принадлежит не пространству, а времени — прошлому времени. Дальнейшее описание уже полностью переносится в область воспоминания:

Там звучит «ганнибал» из худого мешка на стуле, сильно пахнут подмышками брусья на физкультуре.

Слово «ганнибал» может намекать на урок истории в школе, тогда «худой мешок на стуле» будет учителем истории. Затем — урок физкультуры, и далее — «черная доска», которая, как утверждает лирический герой, «так и осталась черной». Вот эта отмеченная неподвластность предмета времени, наряду с уже знакомыми мотивами, развивается в заключительном четверостишии стихотворения:

Дребезжащий звонок серебристый иней преобразил в кристалл. Насчет параллельных линий все оказалось правдой и в кость оделось; неохота вставать. Никогда не хотелось.

Вещный мир цивилизации здесь окончательно оформляется как форма существования прошлого — след. Внешний мир предстает как «огрызки колоннады» (№ 6), как след людей, явлений, культур. Преображение звука в кристалл на морозе показывает, как возникает след — след в памяти, который для поэтического сознания одноприроден вещи, «кристаллу». Холод в цикле сопровождает настоящее героя, потому ясно, что «серебристый иней» знаменует настоящее. В настоящем звонок на урок из прошлого — воспоминание, которое не оживает даже в самом акте воспоминания.

«Насчет параллельных линий», которые не пересекаются, «все оказалось правдой» — это фраза лирического героя, в мире которого не пересекаются прошлое и настоящее. И поэтому «неохота вставать». Движение в настоящем, с одной стороны, не является продолжением прошлого, с другой — не несет ничего нового. Отсюда отказ от движения вообще — за ненадобностью и бесполезностью. Впрочем, финальное уточнение о том, что вставать не хотелось «никогда», позволяет взглянуть на отказ от настоящего в другом масштабе.

Искушение отказаться от жизни, выходит, всегда имело место в жизни лирического героя. У Бродского есть твердая формула, обозначающая этот мотив отказа от участия в жизни мира — «отчуждение», «отстранение». Эти слова часто фигурируют и в эссеистике, и в интервью поэта. Так, в эссе, датированном 1976 годом, Бродский пишет: «Помню, например, что в возрасте лет десяти или одиннадцати мне пришло в голову, что изречение Маркса «Бытие определяет сознание» верно лишь до тех пор, пока сознание не овладело искусством отчуждения; далее сознание живет самостоятельно и может как регулировать, так и игнорировать существование»[107]. Или позже: «Что прежде всего необходимо писателю — это элемент отстранения»[108]. Речь идет прежде всего об отстранении от происходящего.

Если возвратиться к стихотворению, заявлением «никогда не хотелось» утверждается первичность опыта отстранения для лирического героя цикла. Если принимать участие в настоящем не хотелось «никогда», значит для того, чтобы понять мир в его настоящем, опыта участия не нужно вовсе. Мир можно понять со стороны, наблюдая. Так, например, можно понять историю, находясь от нее в стороне не только в пространственном, но и временном смысле. История и происходящее в настоящем имеют общую черту — неучастие в них лирического героя, который всегда старается взглянуть на вещи, отстранившись, с точки зрения «ниоткуда». Так можно было бы изложить своеобразную теорию познания лирического героя цикла. Фактически в данном случае из эмпирического опыта лирического героя выводится ценностная позиция автора-творца, которая предстает как онтологическая возможность человеческого существования.

Следующее стихотворение своим началом продолжает этот ход мысли: «С точки зрения воздуха, край земли / всюду». Здесь важно восприятие пространства, в котором находится лирическое «я», как «края земли». «Край земли» — выражение окраинности, вненаходимости наблюдателя. Это — позиция, которая возникает благодаря возможности принять «точку зрения воздуха». Ранее уже была попытка передать мир с точки зрения звезд (№ 8).

Именно нечеловеческой точке зрения принадлежит способность распознавать истину о мире. Далее в стихотворении проводится параллель между «нечеловеческим» заявлением и человеческим бытовым опытом: с той же истиной человек сталкивается, испытывая «ощущение каблука». Это загадочное, на первый взгляд, ощущение отсылает ко второму стихотворению цикла, в котором «по льду каблук скользит». Получается, что скольжение каблука по льду создает ощущение того, что «край земли всюду». То же положение подтверждается с точки зрения воздуха. Весьма показательно, что «нечеловеческая» точка зрения утверждает как истину то, что с точки зрения человеческой только кажется.

Да и глаз, который глядит окрест, скашивает, что твой серп, поля; сумма мелких слагаемых при перемене мест неузнаваемее нуля. (№ 14)

Здесь «глаз» снова возвращает на позицию наблюдателя. С этой позиции автор-творец способен переделывать внешний мир. Например, скосить «поля», подобно серпу.

В следующих двух строках этого четверостишия автор-творец укладывает судьбу лирического героя в почти математическую формулу. «Сумма мелких слагаемых при перемене мест» упраздняет, по сути дела, сами мелкие слагаемые. Во всяком случае, их невозможно «узнать», тогда как даже «нуль», согласно логике поэтического утверждения, «узнать» можно. Получается, что «перемена мест» при мелком масштабе слагаемого в контексте масштаба мирового оказывается губительной. Таким слагаемым оказывается и сам лирический герой, находящийся «за морями» от Родины и любимой женщины.

Сформулированный автором-творцом поэтический тезис во многом определяет поэтику изображения лирического героя. Во всем цикле он не изображается напрямую, но узнается автором-творцом в проявлениях внешнего мира:

И улыбка скользнет, точно тень грача по щербатой изгороди, пышный куст шиповника сдерживая, крича жимолостью, не разжимая уст.

Выше уже встречались моменты, когда изображаемый предмет наделялся самыми интимными личными мотивами (см. № 10). Здесь же тот же прием получает новое звучание в чрезвычайно нагруженном контексте. Скользнувшая улыбка, крик, сдерживание то ли улыбки, то ли крика, и все-таки крик, при полном молчании («не разжимая уст»). Такая насыщенность пейзажа человеческими проявлениями позволяет говорить уже о несколько ином качестве существования лирического героя во внешнем мире. Характеристики лирического «я» теперь нужно угадывать в изображаемом. Остается лишь незримо присутствующий, неотделимый от взгляда на вещи автор-творец, который волен переделывать внешний мир, включающий лирического героя, как ему угодно.

У пятнадцатого стихотворения цикла в контексте целого снова особое место. Здесь впервые отчетливо звучит лирическое «ты», в котором объединяются позиции адресата высказывания и лирического героя как объекта этого высказывания. Качественное изменение позиции поэтического сознания изменяет и концепцию внешнего мира в цикле.

Ты не птица, чтоб улетать отсюда. Потому что как в поисках милой всю-то ты проехал вселенную, дальше вроде нет страницы податься в живой природе. (№ 15)

Строки читаются как прямое обращение автора-творца к лирическому герою. И далее следует взгляд на внешний мир, который до сих пор в цикле заявлялся лишь косвенно. Внешний мир впервые становится книгой. Как пишет Леонид Баткин в своей эссеистичной книге о творчестве Иосифа Бродского, «в «черной обложке» заключено все сказанное ранее, «облысенье леса», серый цвет неба и кровель, тоскливое настроение, зябкость, бормотание радио и ответное «ох ты бля», жаль, что ты не птица»[109]. «Сходство структуры бытия, космоса и текста (языка) — инвариантный мотив Бродского, родственный представлениям барокко о мире как о совершенном творении — произведении Бога — непревзойденного художника»[110], — пишет Андрей Ранчин. Тот же мотив был подробно рассмотрен В.П. Полухиной[111].

Зазимуем же тут, с черной обложкой рядом.

В конце «вселенной», на «краю земли» (№ 14) еще не приходит конец человеческому опыту. Конец человеческого мира есть начало опыта «нечеловеческого»[112]. Новый опыт преображает поэтическое сознание из лирического героя в автора-творца. Автор-творец находится «рядом» «с черной обложкой» — то есть со всем миром, который приравнивается к тому, что видел, понял и познал герой — однако, в прошлом.

Настоящего у этого пройденного мира нет, и ему самому место только в памяти, которую настоящее разрушает. Позиция «рядом» приравнивается к позиции «ниоткуда» и выражает опыт «отстранения» от происходящего. Опыт этот, лишая человека человеческого существования, оставляет его наедине со словами и буквами, ряд которых отныне вполне вправе замещать ряд природы. В заключительных строках стихотворения эти ряды смешиваются вовсе:

…за бугром в чистом поле на штабель слов пером кириллицы наколов.

Здесь стоит вспомнить о том, что основные цвета, которые фигурируют в цикле, — это черный и белый, цвета буквы и страницы, тождественные здесь цветам жизни и пустоты.

Шестнадцатое стихотворение — своеобразная апология лирического героя, после взлета на пик позиции автора-творца. В первых же строках говорится о том, что новая позиция, позволяющая отстраниться от личной драмы, человеческого существования не отменяет.

Всегда остается возможность выйти из дому на улицу, чья коричневая длина успокоит твой взгляд подъездами, худобою голых деревьев, бликами луж, ходьбою.

Показательным представляется тот момент, что, несмотря на вненаходимость автора-творца миру, заявленную в предыдущем стихотворении, тем не менее, «остается возможность выйти из дому». Получается, что опыт «отстранения» от происходящего с самим происходящим всех мостов не рубит, оставляя возможность в любой момент к нему возвратиться.

До сих пор казалось, что выход из человеческой драмы настоящего найден в позиции вненаходимости. Но теперь лирический герой предстает как ценностный контекст, от которого автору-творцу не оторваться, — поскольку обе ценностные позиции поэтического сознания объединяются физическим существованием во внешнем мире. Да и опыт «отстранения» содержит свою драму — неизбежное одиночество. Таким образом, лирический герой свободен выбирать между драмой разлуки, настоящего, разрушающего прошлое, и драмой одиночества, которую сулит позиция наблюдателя. В таком случае понятно, почему уличный пейзаж способен «успокоить» лирического героя — позиция вненаходимости может становиться невыносимой.

Однако, выходя на улицу, лирический герой не бросается в омут с головой — в мире ничего не происходит, настоящее состоит только из вещей и смотрящего на них человека. Лирический герой несет с собою на улицу свою способность отстранения. На улице его позиция наблюдателя становится выигрышной по сравнению с возможностью быть героем происходящего. Однако настоящее не испытывает его позицию на крепость, оставаясь бессобытийным.

На пустой голове бриз шевелит ботву, и улица вдалеке сужается в букву «У», как лицо к подбородку, и лающая собака вылетает из подворотни, как скомканная бумага.

В приведенных строках крепость отстранения предстает воочию: уличный пейзаж уподобляется в сравнениях букве и бумаге, место которых «рядом» «с черной обложкой» внешнего мира.

Улица. Некоторые дома лучше других: больше вещей в витринах; и хотя бы уж тем, что если сойдешь с ума, то, во всяком случае, не внутри них.

Невыносимость, невозможность полного отстранения здесь уже заявлена прямо. Внутри своего дома суть отстранения — одиночество. А сойти с ума можно и внутри, и снаружи.

Семнадцатое стихотворение:

Итак, пригревает. В памяти, как на меже, прежде доброго злака маячит плевел. (№ 17)

Образ «плевела» в пространстве памяти актуализирует мотив ее разрушаемости, неподвластности человеку. Далее в стихотворении мотив разворачивается:

Можно сказать, что на Юге в полях уже высевают сорго — если бы знать, где Север.

Понятно, что лирический герой не на Юге, — ранее лирический герой замерзал, ступал по льду и заявлял, что «холод меня воспитал» (№ 2). Однако оказывается, что он и не на Севере. Отчасти ситуацию разъясняет логика художественного времени в цикле, которое движется от зимы к лету, хотя порой нелогично перемежается осенью (например, № 3). Когда начинает пригревать, место, в котором лирический герой находится, перестает быть Севером, но еще не стало Югом. Однако эта логика не отменяет другой.

Север, который «воспитал» лирического героя, напрямую ассоциируется с его родиной. И если во втором стихотворении лирический герой еще жил своим прошлым и переживал потерю того, что было в прошлом, то к семнадцатому стихотворению эта драма уже в той или иной степени преодолена. Отступление зимы может пониматься как знак перемены в ценностной позиции поэтического сознания.

Далее в стихотворении двумя строками создается весенний деревенский пейзаж. Герой жмурится от «слепящего солнечного луча» и, «зажмурившись», «внезапно» «видит» картину смерти:

…И крепко зажмурившись от слепящего солнечного луча, видишь внезапно мучнистую щеку клерка, беготню в коридоре, эмалированный таз, человека в жеваной шляпе, сводящего хмуро брови, и другого, со вспышкой, чтоб озарить не нас, но обмякшее тело и лужу крови. (№ 17)

Вопросов возникает много: чья это смерть? откуда это видение? кого «нас» могла бы озарить «вспышка» фотоаппарата?

Можно попытаться распутать этот — не самый ясный — образ, ориентируясь на постоянные мотивы цикла. Случайное видение смерти может быть истолковано как видение автором-творцом смерти лирического героя. «Тело» и «лужа крови» — атрибуты лирического героя. А «мы» («нас»), которых не задевает вспышка фотоаппарата, — это автор-творец и его адресат-читатель, которые существуют в ином измерении, где смерти нет. Вспышка в памяти озаряет перспективу смерти человеческого начала и бессмертия начала творческого, языкового.

Случайное видение смерти — это тот самый «плевел» будущего в памяти, который попадается в хороший солнечный день. Картина явно вызвана как раз «слепящим солнечным лучом», который вызвал у лирического героя ассоциацию с ослепляющей фотовспышкой. Однако примечательно, что смерть изображена здесь как смерть некоего «тела», казалось бы, не имеющего отношения к лирическому «я».

Посетившее лирического героя видение отчасти перекликается с восклицанием без восклицательного знака, которым заканчивается первое четверостишие стихотворения: «Если бы знать, где Север». Образ «Севера» здесь явно перекликается с «восточным концом Европы» (№ 13). В этом контексте смерть читается и как перспектива забвения русского прошлого.

В восемнадцатом стихотворении впервые в цикле автор-творец прямо заявляет о своих эстетических предпочтениях.

Если что-нибудь петь, то перемену ветра, западного на восточный.


Поделиться книгой:

На главную
Назад