Герц Городец больше не слушает обличительных речей предсказателя.
— Что я тут вижу! — восклицает он, потрясенный. — В молельне Песелеса отремонтировали пол, скамьи больше не стоят вкривь и вкось, и ступеньки на биму тоже новые. Кто это сделал?
— Столяр и резчик. Он праведный еврей и отремонтировал весь бейт-мидраш, не взяв за это ни единого гроша. Вон там он сидит, — показывает Борух-Лейб на кого-то в углу, радуясь, что солдат наконец оставит его в покое над святой книгой.
Эльокум все чаще забегает из мастерской в молельню Песелеса, чтобы резать по дереву. Он уже вырезал для священного ковчега четыре короны и теперь работает над орлами, которые должны эти короны носить. Он режет маленьким кривым ножичком, и вот у полена уже есть голова с клювом, длинная шея и одно крыло. Герц Городец смотрит на него и громко, раскатисто смеется.
— Это про тебя говорит придурошный предсказатель, что ты праведный еврей? Я ведь тебя знаю, ты столяр-недотепа, который живет ниже по улице. Я видел, как ты таскал доски, как стоял на Синагогальном дворе, вылупив глаза. Так что ты имеешь с того, что ремонтируешь молельню и вырезаешь птичек?»
Столяр бросает на него быстрый взгляд. Он тоже знает солдата-инвалида, который появляется каждый год в одно и то же время, побирается и продает тряпье, пока не проест и не пропьет все, что наживет, и снова пропадает на год. Эльокум Пап терпеть не может этих разгульных бродяг, веселых голодранцев — он ему не отвечает. Герц Городец видит, что серьезный столяр не отвечает ему, и пытается говорить с ним по-свойски.
— Если тебе приелись столярное ремесло и твоя жена, я тебя понимаю, браток. Никто тебя не понимает так, как я. Пойдем вместе со мной по свету, тебе будет весело. Гулять так гулять! — поглаживает ус Герц, и его выбритое лицо расцветает в счастливой улыбке. — Но на что тебе, браток, эти резные деревянные птицы?
— Не с твоей головой это понять, — бурчит столяр и продолжает работать, наморщив лоб. — Откуда тебе понять такую деликатную работу, как резьба, если ты сам не умеешь ничего, кроме как гулять да жить за чужой счет?
Герц Городец весело смеется.
— Придурошный предсказатель Борух-Лейб говорит, что ты праведник. Разве праведник ругается? Балда! Это про меня ты говоришь, что я ничего не умею? Ведь всем известно, что у меня золотые руки.
И он принимается перечислять, загибая пальцы, что он умеет: он умеет брить и стричь, перелицовывать шубы, ремонтировать часы.
— Ты умеешь ремонтировать и перелицовывать, но ремесла от начала и до конца, как, например, столярное дело, ты не знаешь. Правда, есть лучшие столяра, чем я, но они не владеют мастерством резьбы по дереву, а я владею, — так отвечает Эльокум Пап, и его совсем не волнует, что Герц Городец ржет и отвечает на все: «Ерунда!» Наконец солдату надоедает спорить и он возвращается, стуча своей деревянной ногой, на балкон женской молельни.
Две старшие девочки Эльокума Папа знают, где находится отец, и они приходят к нему в гости. Вместе с ними заходят и мальчики, которые стояли во дворе Песелеса вокруг солдата, когда белка и попугай тянули счастливые билетики. Теперь малышня стоит вокруг столяра и восхищенно смотрит, как он режет. Время от времени дети поворачивают головы к балкону женской молельни и слушают, как пол наверху скрипит под тяжелыми шагами солдата с деревянной ногой. Он поет там и насвистывает: «Соловей, соловей, пташечка». Эльокуму Папу хочется крикнуть ему: «Чтобы тебе был злой год! Это же святое место!» Еще лучше было бы подняться с большим молотком к этому бродяге и сказать: «Проваливай из нашей молельни, или я тебе голову проломлю!» Но разве станешь бить калеку, живущего с деревянной ногой? Пусть уж себе там поет, свистит и топает, чтобы на него черный год свалился. Все равно он скоро пропадет на год.
— Ты, папа, делаешь деревянную птицу, которая не может летать. А у солдата есть живая птица, которая по правде летает, — говорит дочка столяра, и большие, черные, влажные глаза пылают на ее бледном личике.
— Живую птицу можно поймать или купить за деньги; вырезать птицу из дерева, да чтобы она выглядела как живая, намного труднее, — отвечает отец.
— А зачем солдату с деревянной ногой птица, которая может летать? — спрашивает вторая дочка столяра.
— Потому что он сам живет на деревянной ноге, вот ему и нравится не деревянная птица, а та, что может летать, — снова отвечает отец и углубляется в работу.
Чужие мальчишки вокруг него тоже погружаются в задумчивую тишину и напряженно смотрят на полено, которое все больше походит на птицу. В бейт-мидраше полумрак, богобоязненная немота ютится в углах. Аскеты учат Тору про себя или дремлют, опершись на пюпитры. Только из женской молельни доносится веселое пение марширующего солдата: «Соловей, соловей, пташечка…»
Товарищ Генех Бегнис
Товарищ Генех Бегнис живет в полуподвале во дворе Песелеса вместе со своей единственной дочерью Пеей, учительницей идишистской народной школы. Генех Бегнис никогда не ходит в молельню. Он низенький и широкий, почти четырехугольный, с коротко стриженными жесткими седыми волосами на голове. Про него говорят, что он лучший столяр в городе. Но он всегда работает по найму, он не хочет быть хозяином собственной мастерской. Все его свободное время уходит на профсоюзы и на работу с народной школой. Дочка ростом и внешностью не похожа на отца. Она похожа на мать, умершую в молодости. Пея высока и худощава, с черными жидковатыми волосами и узким лбом. Нос у нее длинный и острый. Кожа ее бледна до прозрачности. А вот ноги у нее длинные, красивые, сильные. Платья она носит короткие, широкие, с оборочками, как и ее ученицы.
Пея — учительница пения и танцев. Кроме того, она водит детей на прогулки в лес и поле даже в выходные дни, когда школа закрыта. Пея не переставая поет в своем полуподвале, словно назло изучающим Тору, которые молчаливо сидят над святыми книгами в бейт-мидраше напротив ее окон. В то время как Пея не работает, а поет под окнами бейт-мидраша, ее отец ходит по классным комнатам народной школы и ремонтирует поломанные шкафы и полки. Обитатели окрестных улиц, которых Генех Бегнис уговорил послать детей в народную школу, отлично понимают, что разгром в классных комнатах учинили их шалопаи. И они обсуждают со столяром, как его дочь и другие учителя должны вести себя с этими шалопаями:
— Им надо руки пооткручивать, ноги переломать. Тогда они поймут, что надо беречь мебель.
— Мы не бьем детей. Наша школа — не хедер, а товарищ Пея — не меламед с плетью, — отвечает Генех Бегнис.
Обитатели переулков и двора Песелеса не будут переживать, если их детей не отлупят за поломанную мебель. Тем не менее, это их удивляет. Еще больше их удивляет то, что столяр Бегнис называет свою дочку «товарищ Пея», а она, говоря об отце, называет его «товарищ Генех».
Однажды весной учительница созвала своих учениц из переулков и танцевала с ними в хороводе во дворе Песелеса — приседала, подпрыгивала, махала руками и пела:
— Вот так, вот так сеют рожь. Вот так, вот так жнут рожь.
Родители окружили столяра, стоявшего рядом и сиявшего от счастья.
— Вот этому вы учите наших детей — плясать и петь песенки?
— Да, вот этому мы учим ваших детей — плясать и петь песенки, помимо остальных предметов, которые человек должен знать в жизни. Конечно, Пятикнижия с комментариями Раши мы не изучаем с девочками, да и с мальчиками тоже. Вместо Пятикнижия с комментариями Раши мы водим детей на прогулки, чтобы они увидали, как растут цветы.
И столяр Бегнис рассказал соседям, что летом ослабевших детей из школы товарища Пеи отправят в лагерь отдыха на том берегу Вилии, в Вереке, чтобы их легкие дышали свежим воздухом, а их побледневшие щечки налились румянцем. Народная школа — это не хедер. Помимо духа, она заботится и о здоровье детей. Он и товарищ Пея не допустят, чтобы школьники и школьницы лазили летом по высохшим сточным канавам или забирались на Синагогальном дворе в бочки с пожелтевшими обрывками старых, истрепанных святых книг.
В отношении бейт-мидраша, что во дворе Песелеса, товарищ Генех Бегнис тоже имел свою точку зрения: обе половины молельни — и мужскую, и женскую — надо перестроить в светскую школу с преподаванием на идише. Почему это в Вильне сто десять молелен для бездельников, а наше подрастающее поколение задыхается в тесных школьных зданиях? Столяр Бегнис говорил языком, который его слушатели во дворе едва понимали:
— Дети бедноты, которые учатся в нашей школе, будут вспоминать нас с любовью. Поскольку мы помогаем нашим ученикам быть детьми в их детские годы, они будут взрослыми, когда вырастут. А допотопный хедер принуждал детей вести себя как старики, поэтому, дожив до старости, они остались беспомощными детьми.
— А Бог есть? — спросил один из соседей.
— Отношение к религии — это личное дело, — осторожно ответил Бегнис, чтобы не потерять учеников народной школы. Окружающие остолбенели: где это столяр выучился вести такие речи? Обо всем-то он говорит, а вот о том, что его дочери, товарищу Пее, как он ее называет, уже давно пора стоять под свадебным балдахином, он никогда не говорит ни слова.
Поскольку Генех Бегнис сам никогда не молился, его ничуть не интересовало, кто там изучает Тору в Немом миньяне и кто заходит туда молиться. Но однажды он совершенно случайно увидел, как в молельню заходит учитель народной школы Элиогу-Алтер Клойнимус. Учитель носил пенсне на черном шнурке, резиновые пожелтевшие краги и жесткие манжеты. Пуговицы его пиджака болтались на одиноких нитках, рукава были потерты на локтях и по бокам, а карманы пиджака набиты старыми газетами. Он шел медленно, опираясь на трость, словно прогуливался.
В классе, на уроках Элиогу-Алтера Клойнимуса всегда все пенилось и кипело, как поток вокруг колес водяной мельницы. Он говорил, а ученики безобразничали. Мальчишки настолько его не боялись, что скакали верхом друг на дружке, как казаки на лошадях, играя в войну. Но когда учитель разговаривал со взрослыми, царила напряженная тишина. Людей захватывала его восторженность, хотя они и усмехались втихомолку, слыша его высокопарные речи.
В отличие от столяра Генеха Бегниса и его дочери Пеи, Элиогу-Алтер Клойнимус принадлежал правому крылу социалистического движения. Тем не менее, товарищ Бегнис очень удивился: кого это ищет учитель Клойнимус в Немом миньяне? Бегнис спросил об этом у дочери, но она ему ответила, что не знает. Она знает только, что в последнее время Клойнимус перестал произносить высокопарные речи.
Потом Бегнис еще раз увидел, как учитель зашел в молельню. Про товарища Бегниса во дворе Песелеса и в окрестных переулках все знали, что он из принципа никогда не заходит в синагогу, хотя Синагогальный двор находится у него под носом. Но чем больше его ругали за это за глаза, тем больше его упрямство и вольнодумство вызывали уважение. Ему не подобало идти вслед за учителем в Немой миньян. Он крутился по двору, пока учитель не вышел из молельни. Тогда-то Генех Бегнис и подошел к нему:
— Что делает товарищ Клойнимус в Немом миньяне?
Сначала учитель вздрогнул от издевательского тона и издевательской улыбки столяра. Затем он поправил пенсне на носу и ответил с пылом:
— В Немом миньяне я учусь быть немым.
Он остановился, опершись на трость и глядя в небесную голубизну так, словно учился молчать и у небесной выси. Вокруг вопили дети, скрипели двери, входили и выходили их своих жилищ соседи. Еще один жаркий и пыльный день на рынках, в бедных лавках и пропотевших мастерских. Каждому хотелось быть во дворе. Солнце уже зашло, но вечерние тени еще не выросли. Последний розоватый отблеск заката играл таинственными красками в кривых оконных стеклах, словно еще не родившиеся юные жизни смотрели с пурпурного неба на бедные улочки и задние дворы, где им предстояло родиться и бегать босиком. Только учитель Элиогу-Алтер Клойнимус тихо и печально напевал мелодию прошедшей жизни. Его близорукие глаза смотрели сквозь пенсне на обманувшую его далекую мечту юности. Он вздохнул и направился к выходу со двора Песелеса.
Столяр Бегнис пошел вслед за ним, провожая к выходу, как подобает хозяину, провожающему гостя. Бегнис знал: мало того, что Клойнимус не слишком популярен среди учителей и не имеет успеха у учеников, у него еще и с собственными детьми неприятности. Они отдалились от него.
Учитель и столяр прогуливались по извилистым переулкам в районе Синагогального двора. Вокруг громкими голосами молодых и старых бурлила и кипела жизнь, как вышедшая из берегов река, прокладывающая свой путь сквозь большие камни, густые травы и набухшие от влаги корни деревьев. Но Элиогу-Алтер Клойнимус не замечал или не хотел замечать эту выплеснувшуюся на улицы веселую бедность еврейских переулков. Он говорил со школьным активистом товарищем Бегнисом о закате:
Его жизнь — сплошная неудача. Ученики открыто издеваются над ним, потому что они знают, что и в учительской над ним смеются. А в учительской над ним смеются, потому что он не верит больше в выспренние панегирики братской солидарности между еврейскими и нееврейскими трудящимися. Не только обитатели шляхетских улиц вокруг собора, но и польские рабочие из пригородов не хотят иметь дела с обитателями переулков, что вокруг Синагогального двора. Гордые светские евреи стыдятся своих предков, всех этих корчмарей и арендаторов, которых помещики заставляли плясать майофис[62]. Но что делают они сами, эти нынешние гордые евреи? Они больше не припадают к ногам бывшего помещика, вместо этого они бросаются в объятия его холопа, но даже холоп отталкивает их от себя. И светская еврейская школа — тоже ложь. Евреи без еврейства похожи на изображение рыцаря в городском музее. Под железным небом, с опущенным забралом, а лица у него нет.
Столяр Генех Бегнис не оратор. Он не будет даже пытаться дискутировать с учителем Клойнимусом. Тем не менее, он не может спокойно слушать речи против народной школы, особенно от учителя. Вот и отвечает Генех Бегнис довольно резко, что он, конечно, человек необразованный и не умеет произносить пламенных речей, но все же ему становится светлее в его полуподвале во дворе Песелеса, когда он вспоминает, что шведский рабочий из Второго Интернационала — его товарищ, хотя он ни разу в жизни не видел ни одного шведа. Ему хочется еще раз посидеть на конгрессе рабочих делегатов и собственными глазами увидеть семью народов, к которой он принадлежит. Он был бы от этого счастлив, хотя ни слова не понимает на иностранных языках. Товарищ Клойнимус, видимо, забыл, как принижены были даже в своих собственных глазах все эти еврейские каменщики, кожевники и чулочники, пока они не запели бундовскую «Клятву»[63].
— Бундовскую «Клятву» я пел раньше, чем все нынешние учителя, но ее дух и стиль больше не нравятся мне. Дух бундовской «Клятвы» таков: братья и сестры труда и нужды… А Гирш Лекерт[64]!
А что было до Гирша Лекерта, вы знаете, товарищ Бегнис? Про рабби Акиву и Бар-Кохбу[65] вы не знаете и не хотите знать! — выкрикивает Элиогу-Алтер Клойнимус.
Он сразу же успокаивается, идет дальше медленно и важно поправляет пенсне. Он все еще говорит пылким тоном, но голос его звучит тоскливо, а лицо печально. Это было хорошо и правильно — то, что он и его поколение ушли вперед. Беда началась, когда он и его поколение не знали, где остановиться. И точно так же, как он не знал, когда остановиться и прекратить борьбу со своим отцом, его собственные дети теперь не знают, где остановиться в борьбе с ним самим. Ничто не вызывает такого отторжения у молодежи, как путь середины, и тем не менее, это единственно верный путь. Знает ли школьный активист Бегнис еврея из Немого миньяна по имени реб Тевеле Агрес?
— Видите, товарищ Бегнис, как сильно отдалились от своего народа и вы тоже? Вы даже не знаете еврея из собственного двора и из ближайшей молельни. Так вот, этот реб Тевеле Агрес когда-то был моим меламедом. К нему-то я и прихожу в Немой миньян.
Они прошли переулки, что вокруг Синагогального двора, насквозь и вышли с другой стороны. Здесь Элиогу-Алтер Клойнимус продекламировал, указывая рукой на ворота старого гетто: За воротами гетто слоем серого грима Скрыты тени цветные. Лишь ими хранима Скорбь святая Литовского Ерусалима. — Так я писал когда-то. Но молодые поэты смеются надо мной. Говорят, что я старомоден и патетичен. Поэтому я больше не пишу стихов.
Учитель прощается и уходит. Столяр смотрит ему вслед и думает: жалко его. Мало того, что Клойнимус живет в бедности. Он к тому же лишен утешения, что живет вместе с рабочей беднотой. Собственные дети стали для него чужими. Но он, простой столяр, и его дочка Пея не стали чужими друг другу. Они оба живут интересами народной школы. А поскольку Пея не выходит замуж, она живет только для школы. В дни, когда она не работает, она сидит печальная, пока не примется снова петь и кружиться по их полуподвалу. И что бы он делал без народной школы? Когда малышня окружает его, у него появляется чувство, что и он — дедушка.
Борух-Лейб женится
В первый день месяца Элул[66], после молитвы в Немом миньяне протрубил шофар с таким шумом и трепетом, словно уже будили мертвых к Судному дню. С таким же шумом и трепетом в молельню ворвалась Злата-Баша Фейгельсон, папиросница. Без головного платка, с седыми растрепанными волосами, она припала к священному ковчегу с рыданиями: ее муж умирает. От ковчега она бросилась к предсказателю Боруху-Лейбу и принялась его трясти: почему он молчит? Старый холостяк, который был посередине молитвы, поднялся со своего места ни жив ни мертв и едва смог пробормотать дежурное: он не цадик[67], не врач, и он не обещал ей, что ее муж выздоровеет. «Но зайти к нам, чтобы мы не были одни с бедой, вам же позволительно!» — кричала Злата-Баша сухим и жестким голосом. Накричавшись, она побрела к двери молельни, опустив голову и заламывая руки, словно уже стала вдовой, а Борух-Лейб покорно поплелся за ней.
Вернулся он от больного поздно вечером. Соседи смотрели, как Борух-Лейб размахивает своими длинными руками, и посмеивались: простак с вытянутой физиономией невыспавшегося пекаря, работающего по ночам! Если нельзя принуждать к браку дщерь Израилеву, то разве можно принудить сына Израилева? Двор Песелеса считал, что Борух-Лейб Виткинд лезет, как говорится, со здоровой головой в больную кровать. Эта Злата-Баша Фейгельсон — ведьма, и ее старшая дочь совсем не хочет его, набожного предсказателя и стекольщика. Не иначе, как эта засидевшаяся девица не имеет других вариантов, а мать-ведьма не дает ей житья, чтобы она согласилась на эту оглоблю, потому что он имеет заработок.
Вечернее солнце играло на серых стенах с отставшей краской. Золотой свет заката дрожал во дворе Песелеса тихо и удивленно, как заблудившийся гость, растерявшийся в тесном хороводе дверей, ступенек и крылечек. Из раскрытых окон доносился писк младенцев и споры взрослых.
Элька-чулочница с пылом гоняла туда-сюда каретку своей вязальной машины и непрерывно пела песенки, чтобы не слышать смех Ентеле из квартиры ее отца. «Что это она смеется таким веселым смешком? Это жало делает вид, что ей хорошо на сердце. Но меня она не обманет. Если бы она сейчас вышла замуж за своего молокососа Ореле, им бы обоим пришлось жить у своих родителей в чуланах», — говорила сама себе Элька и при этом кляла собственного мужа. Нет чтобы Ойзерл пришел с рынка прямо домой — он, этот прохиндей, сидит в шинке с приятелями и пьет.
Ноехка Тепер, щеточник, лез по лесенке на крышу дома что-то отремонтировать и крикнул сверху Ореле: «Что ты стоишь с такой сахарной физиономией и улыбаешься, как обкакавшийся младенец? Подай молоток!» Ореле улыбался от удовольствия, потому что он слышал смех своей Ентеле. Теперь он принялся беспокойно крутить головой: не слышит ли невеста, как отец ругает его? Какая-то еврейка выставила скамейку и выбивала на ней подушки в красных наперниках. Соседки удивлялись: ведь сейчас Рош а-Шана, а не Песах[68]. Еврейка отвечала: а если сейчас не Песах, то и постельное белье не надо проветривать? Если не соблюдать чистоту, то во дворе Песелеса можно покрыться вшами и червями.
Борух-Лейб смотрит во двор большими мутными водянистыми глазами. Он знает, соседям не хочется, чтобы чужаки не со двора Песелеса селились в его квартире из двух комнаток. Поэтому они не одобрят его женитьбы на дочери Златы-Баши Фейгельсон. Аскеты из Немого миньяна тоже сказали ему, чтобы он остерегался входить в семью, которая будет мешать его богобоязненному поведению. Борух-Лейб открывает святую книгу «Зогар» и хочет, как всегда, изучать главу о премудрости гадания по руке. Но теперь все это не лезет ему в голову. Он подавленно думает: вот он всем гадает по руке, а своего собственного будущего не знает. Когда он сегодня зашел к лежащему на смертном одре папироснику, Нисл улыбнулась ему ласково и печально. Выглядит это так, словно теперь он уже нравится Нисл, хотя она и не уважает гадание по руке. Папиросница ободряла больного: «Посмотри, кто стоит рядом с тобой. Поговори с ним, поговори с ним!» Эта Злата-Баша наверняка хотела, чтобы ее муж потребовал у него, Боруха-Лейба, обещания и клятвы, что он женится на их старшей дочери. Папиросник с изъеденными болезнью легкими уже расставался с душой. Он не слышал, что кричит ему жена. Он уставился на вошедшего парой погасших глаз и не узнал его. Словно он понял, что врачи отказали ему в жизни, и ждет, чтобы его страдания поскорей закончились. Но женщина знает, что ей еще надо жить. Вот она и хочет, чтобы муж напоследок помог обеспечить старшую дочь.
Во дворе становится тихо, пусто и сумрачно. У погасшего окна в Немом миньяне кто-то раскачивается над святой книгой или читает вечернюю молитву. Его тень падает из окна во двор и качается, как привидение, на брусчатке. Из квартиры Эльки-чулочницы раздается громкий мужской голос, там падает что-то тяжелое. Снова раздается крик, на этот раз женский, переходящий в плач, и снова становится тихо. Элька-чулочница проклинала мужа за то, что он пришел домой поздно и навеселе, пока тот не перевернул стол и пару стульев, а ей не дал оплеуху, чтобы она замолчала. Минутой позже Ойзерл Бас вышел на улицу перевести дыхание. Но в опустевшем дворе ему не с кем перекинуться словом, и он заваливается к предсказателю. Маленький полноватый Ойзерл сейчас распален из-за выпитой водки и ссоры с женой. Он говорит весело, на своем бандитском жаргоне, и на его здоровом лице играют краски.
— Я слыхал, что ты собираешься жениться, Борух-Лейб. Тебя, браток, здорово надули. Эта папиросница подсунула тебе дочку, чтоб ты ее обрюхатил и тебя, как быка, можно было схватить за рог и тащить под свадебный балдахин. Не будь придурком, оттяни это дело на пару месяцев. Этой девице придется придумать что-нибудь другое. А ты останешься вольной птицей.
— Я никого не обрюхатил. Что это вы мне говорите такие гнусности? — дрожит от страха Борух-Лейб, и его водянистые глаза становятся еще мутнее. — На меня возвели напраслину.
— Никто ничего не возводил, я дошел до этого собственным умом. А чем же она тебя держит? Ты мне зубы не заговаривай!
— Клянусь вам на этой святой книге «Зогар», что я к Нисл ни разу не прикоснулся. — Борух-Лейб хватает со стола святую книгу и прижимает ее к сердцу.
Ойзерл Бас заполняет квартиру своим гулким смехом и хлопает себя жесткой ладонью по лбу. Чтоб ему плохо было, если он понимает, что здесь происходит. Если Борух-Лейб не обрюхатил Нисл, то чем же его может запугивать ее семья? И почему это он не прикоснулся к такой-то скромнице? Ведь эта Нисл имела обыкновение простаивать с парнями в воротах до полуночи и только и ждала, чтобы ее обняли. Это все мать-ведьма ее толкала: пойди и найди себе кого-нибудь! А раз другого не отыскалось, подойдет и синагогальный молельщик. Ойзерл Бас не перестал смеяться и после того, как вышел из квартиры предсказателя во двор. Он увидел на крылечке одного из соседей и пустился к нему с веселой историей: «Послушай, какая комедия!..» Но Борух-Лейб остался сидеть, окаменев на своем месте. Ему было тоскливо оттого, что Нисл приходилось стоять с парнями в воротах, чтобы найти себе жениха. Как повелось этим летом, вержбеловский аскет снова заглянул к предсказателю около двенадцати часов ночи, но на сей раз реб Довид-Арон Гохгешталт оставил свои крадущиеся шажки и постоянные извинения и не ждал, чтобы Борух-Лейб погадал ему по руке. Аскет вошел, постанывая, как от зубной боли, держась за голову и чуть не плача. Куда ему бежать от этого сброда, который захватил Немой миньян? Мало того, что этот столяришка Эльокум Пап взялся перестраивать бейт-мидраш и целый день забивает гвозди в голову, он еще повесил на Синагогальном дворе объявление, что в Немом миньяне продаются места на Грозные Дни. В объявлении сказано, что в молельне Песелеса в Грозные Дни будут молиться все стремящиеся к пылкой молитве. Раньше всякий знал, что Немой миньян только для избранных, мыслителей, которым надо добраться до сути. И вот пришел этот столяр-неуч и придумал, что здесь каждый день надо проводить общественную молитву. А теперь в Немом миньяне к тому же трубят в шофар, так что голова лопается. И готовятся принять огромную толпу на Грозные Дни.
Хотя Борух-Лейб погружен в собственные беды, он не может смолчать, слыша такие вещи, и сердито отвечает: а почему это в Немом миньяне не надо вести общественную молитву? На то и святое место! Намедни реб Довид-Арон не одобрял храмовых жертвоприношений, потому что он против кровопролития. Но ведь он не может быть против того, чтобы евреи просили Творца о здоровье и заработке, чтобы евреи благодарили Владыку мира, вложившего в них души, сотворившего солнце и звезды. «Я против!» — подскакивает аскет от злости и одновременно от радости. Его радует, что набожный предсказатель буквально дрожит, слыша подобные еретические речи. Борух-Лейб действительно смотрит со страхом в наивных глазах на аскета, который дико крутит головой и кривит лицо. Его борода похожа на крюк с острым концом, а на его губах пенятся нечистые речи. Разве евреи слышат, что они болтают? Именно поэтому он всегда был противником общественной молитвы, и вообще молитвы, произносимой нехотя или в спешке. Молящиеся раскачиваются-раскачиваются, бормочут-бормочут, а мысли их витают где-то в другом месте. Они кричат: «Услышь глас наш!», а сами при этом ничего не слышат из того, что говорят их уста. И вержбеловский аскет принимается играть сценку, показывая, как евреи молятся без истинного намерения. Он засовывает руки в рукава, задирает голову и быстро-быстро шлепает губами, ища глазами на всех стенах часы, словно лавочник, который бормочет молитвы и трясется при этом, что он может опоздать в свою лавку.
— Это только в будние дни. На Рош а-Шана, не говоря уже про Судный День, молятся по-другому, совсем по-другому, — говорит Борух-Лейб слабым голосом. — В Судный День молятся медленно и поют молитвы, поют и плачут.
— Ложь! В Судный День тоже смотрят на часы, чтобы узнать, скоро ли закончится пост и можно будет идти жрать. — Вержбеловский аскет неожиданно перестает носиться как вихрь по комнате и мягкими шажками, с согбенной спиной и паскудной хитрой ухмылкой приближается к хироманту. — Вы знаете, кто я? Вы же предсказатель, так отгадайте, кто я?
— Кто вы? — вылупляет на него свои желтоватые белки Борух-Лейб.
— Я анархист! — выпрямляет спину реб Довид-Арон Гохгешталт. — О князе Кропоткине вы слыхали? Я из его людей, анархист!
— Рассказывали ведь, что эти анархисты бросали бомбы в императора. Как же вы можете быть одним из них? — Борух-Лейб с любопытством смотрит на руки вержбеловского аскета, которые тот засунул в рукава, словно пряча там анархистский кинжал. — Жертвоприношения вы не уважаете, как вы говорите, потому что вы против кровопролития. Общественной молитвы вы тоже не уважаете, а бросание бомб уважаете?
Вержбеловский аскет нетерпеливо топает ногой: Борух-Лейб говорит как полный невежа. Реб Довид-Арон Гохгешталт свидетельствует о себе, что он из школы князя Кропоткина, а князь Кропоткин собственноручно бомб не бросал. Он ведь был князем и, захоти он только, мог бы сам стать императором. Реб Довид-Арон рассказывает дальше, что, приходя в библиотеку Страшуна[69], он читает только князя Кропоткина. Еврей, выдающий там книги, смотрит на него как петух на людей; этот еврей-библиотекарь понять не может, как это аскет, вместо того чтобы просматривать раввинские респонсы, каббалистические сочинения и тому подобное, читает такие вот опасные книги. А анархистом он стал с тех пор, как отец дал ему затрещину и заставил жениться на этой проклятущей. Она ведь уже под свадебным балдахином была старше его на целых двадцать лет! Анархист против принуждения, анархист вообще не делает то, что не хочется. И поскольку он, реб Довид-Арон, сам по себе, поскольку он анархист, он всегда любил уединенно сидеть в Немом миньяне, где никто не молился, никто не проводил публичных уроков Торы, где каждый сидел в своем углу и вел себя так, как ему нравилось. Но с тех пор как появился этот столяр Эльокум Пап и принялся что-то мастерить, в Немом миньяне стало как в аду.
— Вы тоже, Борух-Лейб, не слишком большой праведник. — Аскет вытаскивает руки из рукавов. — Мне вы всегда говорили, что по линиям на моей ладони не видно, чтобы я развелся с одной и женился на другой. Вам якобы было жалко мою проклятую жену, но на самом деле вас огорчало то, что я могу жениться на домовладелице Хане-Этл Песелес. Но вы сами, жалостливый вы мой, ведь не женитесь на дочери папиросницы.
— Откуда вы знаете, что не женюсь? — бормочет Борух-Лейб.
Аскет смотрит на предсказателя с издевкой, желая сказать, что людей, конечно, можно дурачить. Чтобы Борух-Лейб связался с такой простой семьей? Когда эта Злата-Баша Фейгельсон ввалилась утром в священный ковчег, она верещала голосом страуса. Не видя ее противного, морщинистого лица злой женщины, коя горше смерти, а слыша только ее голос, можно было поклясться, что это кричит лесной разбойник с усами. Благородная женщина так не плачет, благородная женщина плачет со сладостью, расходящейся по всему телу. А по матери можно судить о дочери. Яблоко недалеко от яблони падает. Разве Борух-Лейб взвалит на свои плечи семейку таких злобных и голодных животных, чтобы они отгрызли ему голову? Реб Довид-Арон снова засовывает руки в рукава и начинает вышагивать по комнате мягонькими, кривенькими шажками.
— Ладно у меня не было выбора. Она, эта проклятущая моя невеста, была богатой и понимала в делах. Она еще в девичестве вела большие дела, знала все ходы и выходы. Отец толкал меня под свадебный балдахин: «Иди, недотепа, иди! Разве ты в своей жизни сможешь сам заработать хоть грош?» Он кричал на меня и давал мне оплеухи на глазах у всех новых родственников. Но кто толкает вас в такую нищую, простецкую семью?
— А старую еврейку с дочерьми не жалко? — спрашивает Борух-Лейб после долгого печального молчания.
— Старую еврейку с дочерьми жалко и умирающего папиросника тоже жалко, но вы так же женитесь из жалости, как здесь вырастут волосы, — показывает реб Довид-Арон на свою ладонь и с кривой усмешкой выходит из дома Боруха-Лейба, полный пренебрежения к стекольщику и предсказателю, изображающему из себя праведника.
Борух-Лейб прилег. Но перед его глазами стоял вержбеловский аскет и все тыкал пальцем правой руки в раскрытую ладонь левой. Ладонь становилась все больше и больше, пока предсказатель не разглядел, что это на самом деле рука папиросника, который не раз у него спрашивал, пока не слег, сколько ему суждено жить. В голове Боруха-Лейба билась мысль, что это нехорошо, что он вечером не зашел еще раз к Фейгельсонам. Как можно оставить смертельно больного на руках перепуганных женщин! Перед глазами старого холостяка все еще была протянутая рука папиросника с растопыренными пожелтевшими пальцами. Потом рука исчезла, словно в бездну провалилась — и Борух-Лейб проснулся.
Он оделся и вышел на рассвете в тихий пустой двор. На каменные стены высоких зданий уже лег первый золотой отблеск солнечного пламени, а внизу, в узких тесных переулках еще дрожал свет бледнеющего ночного неба. Борух-Лейб удивился: днем он совсем не замечает, что над его головой так много неба, хотя он стекольщик и вставляет оконные стекла. Он увидел, как из-под закрытых ворот и темных лестниц выныривают жирные черные кошки и перебегают ему дорогу. Раньше Борух-Лейб никогда не боялся дурных примет: встретить христианского священника, человека с пустым ведром или черную кошку, — но на этот раз его сердце дрогнуло: не принесет ли ему нынешняя прогулка беды на всю жизнь? На улице, как и в большом дворе Фейгельсонов, было еще пусто и тихо. Только через занавешенные окна нижней квартиры, в которой жила семья папиросника, пробивался желтоватый свет. Борух-Лейб подошел ближе и вздрогнул: изнутри до него донеслись сонные голоса, читающие псалмы.
Покойник уже лежал на полу под черным одеянием. Половинка зеркала над старым комодом была закрыта белой простыней, пугавшей больше, чем эта чернота. Вокруг усопшего горело множество свечей, принесенных соседями. Дочери ровным рядом сидели на табуретках, сложив руки на животах, и высохшими глазами смотрели на покойника, накрытого черным. На их головах были черные шали, словно они уже собрались на похороны. Но их мать и теперь не покрыла свою седую голову платком. Злата-Баша поправляла фитили расставленных вокруг усопшего сальных свечей и переругивалась с двумя чтецами, упрекая их, что они больше дремлют и чешутся, чем читают псалмы. Один из них, еврей с жидкой седой бородкой, не смолчал: «Вы злая женщина. Вы никому в жизни не желаете добра». Старшая дочь Нисл подняла голову и дрожащим голосом попросила мать: «Перестань ругаться. Какая отцу разница? Сколько бы псалмов по нему ни прочитали, он уже не оживет». Нисл, девушка на выданье, первой заметила вошедшего Боруха-Лейба и, закрыв лицо руками, всхлипнула. Но мать сирот, Злата-Баша, набросилась на него, схватила обеими руками и завопила:
— Ты, только ты теперь наше единственное утешение и единственная опора в жизни. Сначала Бог, а потом ты.
— Я женюсь, женюсь, — промямлил предсказатель Борух-Лейб и попытался вырваться из ее объятий. Но старая еврейка еще крепче прижала его к себе.
— Я знаю, что вы с Нисл поженитесь, знаю, что ты и меня и моих детей не бросишь, — продолжала кричать Злата-Баша, так чтобы и мертвый услыхал, чтобы чужие чтецы псалмов и стоящие вокруг свечи слышали, чтобы все были свидетелями обещания этого парня. Девушки смущенно переглянулись. Но как бы их ни возмущали речи матери и ее поведение, они не хотели с ней ссориться, когда отец лежит мертвым на полу.
Наконец предсказатель вырвался из объятий Златы-Баши, отстранился от нее, посмотрел на лежащего под черным одеянием покойного и мысленно обратился к нему: «Содержать мать с остальными дочерьми я не обещал. Как я могу это сделать?» Борух-Лейб верил, что живой слышит только тогда, когда с ним говорят вслух, но мертвый слышит и тогда, когда с ним говорят мысленно и он знает, что о нем кто-то думает.
Чтица
Старый ширвинтский меламед напросился вести в Грозные Дни молитву «Мусаф»[70]. У него же голос, подобный львиному рыку, и пара крепких, как железо, рук. Поэтому когда он встанет во время долгого «Мусафа» Грозных Дней и зарычит, разваливающийся пюпитр бимы рухнет. Так размышлял Эльокум Пап, изготавливая в своей домашней мастерской новую крепкую опору для пюпитра бимы, взваливая ее на плечи и неся в молельню Песелеса. Ему хотелось сделать еще и новую верхнюю доску для пюпитра бимы с надлежащей надписью «шивити»[71]. Но над этим надо было уже работать с умом: измерять, чертить, рисовать, а потом аккуратно вырезать маленьким кривым ножичком. Когда речь заходит о серьезной работе, столяр предпочитает заниматься ею в самой молельне с той же богобоязненностью, с какой он ходит туда молиться. Он работал в Немом миньяне над надписью «шивити» тихо и спокойно. Его совсем не задевало, что состоятельные обыватели не торопятся покупать места в молельне. Вместо наплыва мужчин появилась одна чтица — снять целый стол в женской части молельни.
У этой чтицы в переулках было два прозвища — «глухая Рехил» и «Рехил-приютница», так как во время войны синагогальные старосты подбрасывали ей денег на содержание сирот, родители которых умерли от голода или от тифа. Чтица жила в своем полуподвале, а не в сиротском приюте, но прозвище «приютница» за ней осталось. Судя по ее сутулой спине и длинным рукам, в юности Рехил была высокой. Теперь ее маленькая вытянутая голова трясется от старости, длинные жилистые руки дрожат, но голос Рехил слышно от одного конца бейт-мидраша до другого. Вместо того чтобы договариваться о столе в женской части молельни, который Рехил хочет снять на Грозные Дни, она принимается рассказывать столяру про свою жизнь.
Ей еще не исполнилось семнадцати лет, когда она вышла замуж за своего первого мужа. Вспоминая свою красивую, благородную внешность, свое умное личико, она не верит, что в мужьях у нее мог быть такой тип. Ее отец привез жениха из лукишкинского бейт-мидраша[72]. Сам отец тоже сидел в лукишкинском бейт-мидраше и изучал Тору. Зарабатывала на жизнь мать с ее лавкой, в которой продавались благовония. Рехил и Ицхокл, ее муж, прожили вместе больше двух лет. Он сидел в бейт-мидраше, как и ее отец, а она помогала в лавке. Они передвинули стенку кладовой, чтобы лавка была побольше, набрали больше товара, и все было бы хорошо, если бы отец не поймал ее мужа за чтением нерелигиозных книжек. Поскольку его уже поймали, Ицхокл бросил притворяться и перестал даже накладывать филактерии. Отец предложил ей развестись с мужем. Она ответила: лучше умереть, чем расстаться с Ицхоклом. Отец говорит ей: «Вот так ты уже прикипела к этому искоренителю народа Израиля? Если ты с ним не разведешься, я буду сидеть по тебе шиву[73], как по покойнице или вероотступнице». Хотя мама и содержала всех, она боялась отцу слово сказать. Рехил тоже его боялась, так что он настоял на своем и разлучил ее с мужем. Затем дела пошли хуже, лавка перестала приносить доход, а мама умерла. Рехил пришлось стать основной добытчицей. Отец говорит ей: «Зачем тебе сидеть без мужа?» — и выдал ее замуж во второй раз. Второй был уж очень набожным, даже набожнее отца. По субботам он не носит в кармане носового платка — а вдруг эрув не в порядке. На Песах он ест только приготовленную с особыми строгостями мацу, обожженную на огне, между Песахом и Шавуотом он все время трясется от страха, как бы ему не забыть в один из вечеров отсчет Омера[74]. Добытчик он как раз был хороший. Он присматривал на бойне за живодерами, обдиравшими шкуры с забитой скотины. Но она ненавидела его всей душой.
— Сколько вы хотите заплатить за целый стол в женской части молельни? — спрашивает ее Эльокум Пап, полный недоверия к чтице, заговаривающей ему зубы сторонними делами, лишь бы не говорить о самом главном. — Наш бейт-мидраш нуждается в деньгах. Сколько вы можете заплатить?
— Как его звали, моего второго мужа? Имя у него как раз было красивое, реб Йонтев Липский, но мне с ним было непразднично[75].— И чтица рассказывает, как она ненавидела второго мужа за то, что он сопел во сне и ойкал, когда шел в баню и возвращался из бани. Она терпеть его не могла за его кряхтение, когда он отправлялся по нужде. «Почему ты так громко произносишь благословение «Ашер йойцер»[76]? Все должны знать, что ты был в уборной?» — спрашивала она у него. Он дымил самокрутками как паровозная труба и провонял табаком весь дом. Его борода росла колтунами. От него шел запах сырого мяса на бойне. И, сравнивая его с первым мужем, она чуть в обморок не падала. Тот, первый, Ицхокл, выглядел на фоне второго как парча и шелк на фоне брезента, которым покрывают извозчичьи телеги во время дождя. Она прожила с первым мужем два с лишним года и ни разу не видала, чтобы он ходил по дому в исподнем. А второй, пусть он ей простит, потому что он уже на том свете, вечно шлялся по дому в пожелтевших подштанниках.
Столяр Эльокум Пап перестает работать и смотрит на чтицу внимательно. Во-первых, ему удивительно, что у старой еврейки с таким морщинистым лицом такие светлые, смеющиеся глаза, даже когда она говорит о печальных вещах. А во-вторых, он действительно осел, недотепа, как говорят про него. Как это он сразу не заметил, что эта еврейка глуха как стена? Эльокум Пап кричит ей прямо в лицо: если она не слышит ничего даже вблизи, то как она издалека расслышит кантора да еще будет помогать в молитве другим женщинам? Большие светлые глаза Рехил смеются, она качает головой, словно прекрасно расслышав слова столяра.
Он хочет знать, развелась ли она со вторым мужем? Конечно, развелась. Отец начал снова на нее давить, но она ему ответила: «Ты разлучил меня с первым мужем из-за глупой книжки, которую он читал, а второй муж реб Йонтев Липский мне самой не нужен. Для меня он не праздник, а напасть». Никто не понимал ее поведения, и она сама не понимала. Она рассталась с мужем, с которым прожила шесть лет, из-за мужа, с которым прожила два года, не имея при этом никаких видов снова выйти замуж.
Тем временем дела пошли еще хуже, и отец тоже умер. Она тогда уже не держала лавку, она носила по улицам горшок с бабками — картофельное пюре с бобами и тертым горохом, которое бедняки мажут на хлеб. Поскольку она была добытчицей, к ней стали клеиться пожилые евреи с Синагогального двора. За одного из них она вышла замуж. У него была дочь старше нее и взрослые внуки. Рехил ему сказала: «Хорошо, реб Зелик, я выйду за вас замуж. Мой отец умер, буду вас содержать». Старичок ей очень нравился своими благородными белыми ручками, маленьким носиком и белоснежной бородкой. Он имел обыкновение постоянно приплясывать и хлопать в ладоши, как на праздник Симхат-Тора[77]. Они поженились, и он ходил веселый, а она плакала. Он ее спрашивает: «Почему ты плачешь?» Она ему отвечает: «Как мне не плакать? Ты мог бы быть братом моего отца, а ты мой муж. Я тоскую по своему первому мужу, мы были одного возраста, мы бы до сих пор были счастливы.
Когда она так говорила, Зелик переставал приплясывать и хлопать в ладоши. Но на завтра-послезавтра он снова был весел, думал, что она уже забыла. Вот и получается…
Столяр Эльокум Пап выструган из жесткого дерева. Он видит, что старуха не перестает молоть языком, как мельница, и снова берется за работу. Но вержбеловский аскет реб Довид-Арон Гохгешталт не может этого больше выносить. В своем дальнем углу он не слышит, о чем говорит старуха, но ее голос дырявит ему мозги. Он подбегает быстренькими шажками и аж трясется от возмущения.
— Пулемет! В Немом миньяне не кричат! — кричит он сам как одержимый. — Какое отношение вы имеете к Немому миньяну?
— Она имеет отношение к Немому миньяну, — небрежно откликается Эльокум Пап, продолжая заниматься своей резьбой. — Эта женщина снимает на Грозные Дни целый стол для женщин, которые не умеют молиться, — она будет за них читать молитву.
Столяр говорит все это вполне вежливо, но вержбеловский аскет отстраняется от него, и его глаза наполняются страхом, словно он узнал черта, поселившегося в человеческом доме и приведшего за собой других чертей. Как только подбежавший аскет отступает, глухая Рехил продолжает с того места, на котором она остановилась: вот и получается…
— Тихо! — кричит с другого конца бейт-мидраша реб Тевеле Агрес. Но чтица не слышит его и рассказывает дальше: