Всё обстоит благополучно, и дела если не превосходны, то во всяком случае нормальны. Наблюдая Вашего Финика, я всё более прихожу к убеждению, что бабкинский климат с его вечернею сыростью ему вреден. В Москве он чувствует себя великолепно. Ни кашля, ни жара. Остались одни только помещицкие болезни: то пузико болит, то в горле от крика чешется, то под ложечкой ломит. Недавно он перепугал меня ужасно. В один прекрасный вечер приходит он ко мне и желает спокойной ночи. Гляжу на часы: только 8. Спрашиваю: зачем так рано? Уныло молчит и идет к себе наверх. Во втором часу ночи ко мне является мать и с таинственно-испуганной миной заявляет мне, что Сережа сейчас просил пить. Я делаю распоряжение, чтобы утром его не пускали в гимназию. Утром прихожу наверх. Финик лежит под одеялом. Лицо красное, temper. 39°. Неохотно говорит, вял, слаб, жалуется на бессонницу и на головную боль. Мать в ужасе, сестра смотрит на меня громадными глазами…
Тиф? Дифтерит? Экзаменую Финика и мать; оказывается, что вчера был соус из почек. Даю касторки… Вечером мой больной уже изображает следующее: 36,5°, на животе кошка; мышцы живота прыгают и подбрасывают кошку — это называется миной. Утром Финик уже прыгает и вешается всем на шею, как ни в чем не бывало. Является классный наставник Козачков и, полиберальничав со мною, с миром удаляется.
Других ужасов не было.
Не пишет он писем по простой причине: не умеет. Написать письмо для него подвиг. Чтобы писать письма, нужно привыкнуть, а он до сих пор в своих писаниях не был ни разу самостоятелен и, как все первоклассники, не решался идти дальше копирования.
Сейчас ждут в Москве государя*. Всех студентов, гимназистов и гимназисток погнали в Кремль. Значит, погнали и Финика, чему я очень рад, хотя и знаю, что он озябнет. Всякие треволнения, усилия и форсированные марши для него полезны: приучают к самостоятельности и полезны для здоровья.
Все мои гости в восторге от Финика. Самое красивое в нем — это его искренность.
Поклоны всем. Спешу.
Лазареву (Грузинскому) А. С., 20 октября 1888*
509. А. С. ЛАЗАРЕВУ (ГРУЗИНСКОМУ)
20 октября 1888 г. Москва.
Спасибо Вам, добрейший Александр Семенович, за поздравление. Насколько помню, льстецом я Вас никогда не обзывал* и Вас не оспаривал; я говорил Вам только, что и великие писатели бывают подвержены риску исписаться, надоесть, сбиться с панталыку и попасть в тираж. Я лично подвержен этому риску в сильнейшей степени, чего Вы, как умный человек, надеюсь, отрицать не станете. Во-первых, я «счастья баловень безродный»*, в литературе я Потемкин, выскочивший из недр «Развлечения» и «Волны»*, я мещанин во дворянстве, а такие люди недолго выдерживают, как не выдерживает струна, которую торопятся натянуть. Во-вторых, наибольшему риску сойти с рельсов подвержен тот поезд, который идет ежедневно, без остановок, невзирая ни на погоду, ни на количество топлива…
Конечно, премия — большая штука и не для меня одного. Я счастлив, что указал многим путь к толстым журналам, и теперь не менее счастлив, что по моей милости те же самые многие могут рассчитывать на академические лавры. Всё мною написанное забудется через 5-10 лет; но пути, мною проложенные, будут целы и невредимы — в этом моя единственная заслуга.
Ежов молодец. Он послал уже другой «субботник»*.
Ваш «субботник» мне симпатичен, особенно середка, где мать учит девочку.
Напрасно Вы приложили марки.
Ваш «субботник» вручил я Суворину-фису*, который пребывает теперь в Москве.
Отчего Вы раздумали подписаться Лазаревым?*
Мне Ваши рассказы нравятся; с каждым годом Вы пишете всё лучше и лучше, т. е. талантливее и умнее. Но Вы рискуете опоздать. Надо торопиться. Если Вы не пойдете форсированным маршем, то прозеваете: Ваше место займут другие.
NB. Ваш недостаток: в своих рассказах Вы боитесь дать волю своему темпераменту, боитесь порывов и ошибок, т. е. того самого, по чему узнается талант. Вы излишне вылизываете и шлифуете, всё же, что кажется Вам смелым и резким, Вы спешите заключить в скобки и в кавычки (напр<имер> «В усадьбе»*). Ради создателя, бросьте и скобки и кавычки! Для вводных предложений есть отличный знак, это двойное тире (— имярек —). Кавычки употребляются двумя сортами писателей: робкими и бесталанными. Первые пугаются своей смелости и оригинальности, а вторые (Нефедовы, отчасти Боборыкины), заключая какое-нибудь слово в кавычки, хотят этим сказать: гляди, читатель, какое оригинальное, смелое и новое слово я придумал!
И не подражайте Вы Билибину! Надо быть мужественным, сильным, а Вы в описаниях медового месяца* и т. п. вдаетесь в сантиментально-игриво-старушечий тон, свойственный Билибину. Не надо этого… Описания природы у Вас недурны; Вы хорошо делаете, что боитесь мелочности и казенщины. Но опять-таки Вы не даете воли своему темпераменту. У Вас нет поэтому оригинальности в приемах. Женщин нужно описывать так, чтобы читатель чувствовал, что Вы в расстегнутой жилетке и без галстуха, природу — то же самое. Дайте себе свободы.
Будьте здоровы. Поклон Вашей жене. Я жив и здрав.
Шехтелю Ф. О., 20 октября 1888*
510. Ф. О. ШЕХТЕЛЮ
20 октября 1888 г. Москва.
Sire! Конец Вашего письма* никуда не годится: не хожу к Вам просто оттого, что ленив и привык липнуть к своему столу. Нам нужно бы поужинать, вот и всё.
Что касается моего блудного брата*, то опасность не так серьезна, как кажется. Он вчера перебрался от меня в «мастерскую», куда увез с собою всё: портрет Розы Мейерзон, свой цилиндр, мои штаны и Ваши доски. По-видимому, он работает. Его адрес: Брюсовский пер., д. Вельтищева, Nомера Медведевой (старая история).
Он всё время сидел дома, но вдруг явилась старая сводня Пальмин — и он исчез на целые сутки. Потом (дня 3 тому назад) я имел глупость взять его с собой на свадьбу: там он натрескался, как сапожник, остался и не приходил домой до вчерашнего дня. Пока он трезв — он хороший человек, но едва выпил рюмку, как начинает беситься. Моя фамилия выбилась из сил и, откровенно говоря, рада, что он съехал с квартиры.
Что делать с ним? Не знаю.
Что касается меня, то я жив, здрав, почиваю на лаврах* и безденежствую. Поклон Вашей жене.
Жму руку.
Хорошая у Вас бумага!
* академических.
Суворину А. С., 24 октября 1888*
511. А. С. СУВОРИНУ
24 октября 1888 г. Москва.
Уважаемый Алексей Сергеевич, я умилился и написал заметку*, которую при сем прилагаю. Тема хорошая, но заметка, кажется, опоздала и вышла слишком куцей. Такие вещи надо писать залпом, в 5 минут, а меня то и дело перебивали то визитеры, то домочадцы.
Я заказал к «Каштанке» рисунки*. Еду сейчас к приятелю художнику, большому охотнику, изучившему собак до мозга костей. Попрошу его нарисовать собаку для обложки.
«Леший» годится для романа, я это сам отлично знаю. Но для романа у меня нет силы. Не приспе еще время благоприятное. Маленькую повесть написать можно.
Если бы я писал комедию «Леший», то имел бы на первом плане не актеров и не сцену, а литературность. Если бы пьеса имела литературное значение, то и на том спасибо.
Все мои Вам кланяются. Будьте здоровы. Я приеду в ноябре.
Алексей Алексеевич еще в Москве.
Плещееву А. Н., 25 октября 1888*
512. А. Н. ПЛЕЩЕЕВУ
25 октября 1888 г. Москва.
Спасибо Вам за «Калхаса», дорогой Алексей Николаевич! Кто у Вас переписывал второй экземпляр?* Кто бы ни был этот таинственный благодетель, передайте ему мою благодарность и обещание — привезти из Москвы конфект.
Елена Алексеевна была у нас два раза: днем и вечером. Днем посидела 6 минут, а вечером 22 минуты*. Обещала побывать и в третий раз, но обещания своего не исполнила. Я ей вполне сочувствую: у нас мертвецки скучно. Пока не наступил настоящий зимний сезон, веселящий элемент дремлет, а скучающий брюзжит и наводит скуку. Шум в моей квартире начинается обыкновенно с конца ноября.
Вы пишете, чтобы я про «Сев<ерный> вестник» держал в секрете*. Недели 2–3 тому назад я получил письмо от некоего литератора, который подробнейшим образом описывал мне кризис*, переживаемый «С<еверным> вестником»; он пишет, что о кризисе все говорили вслух на похоронах Полетики*. Вот тут и извольте иметь секреты!
Если у «Сев<ерного> вестн<ика>» 4 тысячи подписчиков, то, конечно, робеть нечего! 4 тысячи — цифра настолько хорошая, что при известных усилиях и осторожности можно и капитал нажить и невинность соблюсти. По крайней мере можно обойтись без долгов. Чтобы приобрести пятую или шестую тысячу, нужно рекламировать. Без рекламы у нас всё идет черепашьим шагом.
Пожалуйста, полюбуйтесь на 1-й номер «Эпохи»! Какое мальчишество!* Все эти господа эпоховцы разыграли из себя таких мальчишек, что просто совестно.
Жоржинька талантливый человек. Из всех пианистов, скрипачей, дирижеров, барабанщиков и горнистов, каких только я знал на своем веку, Жоржинька единственный показался мне художником. У него есть душа, есть чутье и взгляды, он неглуп и мало испорчен предрассудками тех кружков, где ему волею судеб приходилось бывать. Главное его горе — лень и робость. Он не верит себе. Я недостаточно серьезен и недостаточно музыкален, чтобы иметь силу убедить его. Вам же он, к счастью, верит, и Ваша попытка возбудить его может иметь хорошие результаты*. Я хотел бы, чтоб умная и милая линтваревская семья не прожила свой век зря. Линтваревы — прекрасный материал; все они умны, честны, знающи, любящи, но всё это погибает даром, ни за понюшку табаку, как солнечные лучи в пустыне.
Теперь о зависти*. Если премию мне дали в самом деле не по заслугам, то и зависть, которую она возбуждает, свободна от правды. Завидовать и досадовать имеют нравственное право те, кто лучше меня или идет рядом со мной, но отнюдь не те господа Леманы и Кo*, для которых я собственным лбом пробил дорогу к толстым журналам и к этой же премии! Эти сукины сыны должны радоваться, а не завидовать. У них ни патриотизма, ни любви к литературе, а одно самолюбьишко. Они готовы повесить меня и Короленко за успех. Будь я и Короленко — гении, спаси мы с ним отечество, создай мы храм Соломонов, то нас возненавидели бы еще больше, потому что гг. Леманы не видят ни отечества, ни литературы — всё это для них вздор; они замечают только чужой успех и свой неуспех, а остальное хоть травой порасти. Кто не умеет быть слугою, тому нельзя позволять быть господином; кто не умеет радоваться чужим успехам, тому чужды интересы общественной жизни и тому нельзя давать в руки общественное дело.
Мои все шлют Вам привет.
Ленскому А. П., 26 октября 1888*
513. А. П. ЛЕНСКОМУ
26 октября 1888 г. Москва.
Уважаемый Александр Павлович, сегодня я был у Вас и оставил «Калхаса»* и копию. Когда цензурованный экземпляр перестанет быть нужным, то, будьте добры, возьмите его от режиссера и сохраните: он пойдет к Рассохину*.
Я назвал «Калхаса» «Лебединой песней». Название длинное, кисло-сладкое, но другого придумать никак не мог, хотя думал долго. Простите, что я так долго возился с пьесой. Дело в том, что ей пришлось пройти в этот раз два чистилища: драмат<ическую> цензуру и комитет. Если бы не цензура, то она давно уже была бы у Вас.
Почтение Лидии Николаевне. Желаю Вам здоровья.
Линтваревой Е. М., 27 октября 1888*
514. Е. М. ЛИНТВАРЕВОЙ
27 октября 1888 г. Москва.
Доктор, Вы забыли написать, сколько стоят плахты. Такая скрытность меня немножко конфузит. Пожалуйста, напишите, и буде пожелаете дать какое-нибудь поручение, не церемоньтесь и давайте: я к Вашим услугам.
Премия имеет значение, так сказать, духовное. Если глядеть на нее с чиновничьей точки зрения, то она уподобляется Станиславу 3-й степени. Она казенная. Когда меня потащат служить на войну, ее запишут в мой формулярный список; главный корпусный доктор, прочитав сей список, глубокомысленно почешет у себя за ухом и промычит: «М-да…» Вот и всё.
Здоровья своего я не понимаю. Дня четыре было кровохарканье, а теперь, кроме ничтожного кашля, ничего… Вы рекомендуете мне принять меры, а не называете этих мер. Принимать доверов порошок? Пить анисовые капли? Ехать в Ниццу? Не работать? Давайте, доктор, условимся: не будем больше никогда говорить ни о мерах, ни об «Эпохе»…*
Весь октябрь я ничего не делал. Приводил в порядок свои сценические безделки, писал длинные письма и передовые статьи, а беллетристикой не занимался. Сегодня в «Новом времени» (среда, 26-го окт<ября>) есть мой короткий вопль по адресу покойного Пржевальского — образчик моих передовиц. Таких людей, как Пржевальский, я люблю бесконечно.
Вашей фразы, где Вы говорите о «мотивах, руководящих благородными и возвышенными душами», я не понял*. Если это камешек в мой огород, то, уверяю Вас, в моей пустеющей от скуки голове нет решительно никаких мотивов. Впрочем, есть только два мотива: 1) не залезть в долги и 2) дождаться скорее весны и удрать куда-нибудь из Москвы, чтобы ничего не делать. Других мотивов, задач и желаний у меня нет.
В ноябре поеду в Питер. Всем Вашим мой сердечный привет. Будьте здоровы, и да пошлет аллах к Вашему изголовью золотые сны!
Лидия Федоровна предобрейший человек. Два слова о Вашем пианисте*: если он в Питере займется делом, то из него выйдет большой толк. Мое пророческое чувство меня не обманывало никогда, ни в жизни, ни в моей медицинской практике. Через час еду на практику. Холодно.
Суворину А. С., 27 октября 1888*
515. А. С. СУВОРИНУ
27 октября 1888 г. Москва.
Ежов не воробей*, а скорее (выражаясь на благородном языке охотников) он щенок, который еще не опсовел. Он еще только бегает и нюхает, бросается без разбора и на птиц и на лягушек. Определить его породу и способности пока затрудняюсь. В пользу его сильно говорят молодость, порядочность и неиспорченность в московско-газетном смысле.
Я иногда проповедую ересь, но до абсолютного отрицания вопросов в художестве еще не доходил ни разу. В разговорах с пишущей братией я всегда настаиваю на том, что не дело художника решать узкоспециальные вопросы. Дурно, если художник берется за то, чего не понимает. Для специальных вопросов существуют у нас специалисты; их дело судить об общине, о судьбах капитала, о вреде пьянства, о сапогах, о женских болезнях… Художник же должен судить только о том, что он понимает; его круг так же ограничен, как и у всякого другого специалиста, — это я повторяю и на этом всегда настаиваю. Что в его сфере нет вопросов, а всплошную одни только ответы, может говорить только тот, кто никогда не писал и не имел дела с образами. Художник наблюдает, выбирает, догадывается, компонует — уж одни эти действия предполагают в своем начале вопрос; если с самого начала не задал себе вопроса, то не о чем догадываться и нечего выбирать. Чтобы быть покороче, закончу психиатрией: если отрицать в творчестве вопрос и намерение, то нужно признать, что художник творит непреднамеренно, без умысла, под влиянием аффекта; поэтому, если бы какой-нибудь автор похвастал мне, что он написал повесть без заранее обдуманного намерения, а только по вдохновению, то я назвал бы его сумасшедшим.
Требуя от художника сознательного отношения к работе, Вы правы, но Вы смешиваете два понятия: