Если же ворюги заподозрят, что матрос запрятал что-то ценное в свою койку, они вспарывают ее снизу во время его сна и таким образом убеждаются на практике в основательности своих догадок.
Перечислить все то, что тибрят друг у друга на корабле, было бы задачей непосильной. Если не считать нескольких весьма достойных исключений, нет такого матроса, который не крал бы у других и не был бы ими в свою очередь обокраден, пока в области всяких бытовых мелочей не наступает нечто вроде общинного владения, а вся матросская братия в целом, пройдя все стадии воровства, не переходит в свою противоположность и не становится в конечном счете относительно честной. Тщетно офицеры угрозами соответственных кар пытаются насадить среди команды более возвышенные принципы. Тут столько народу, что и одного вора из тысячи не удается выудить.
XI
Затруднения, связанны е на корабле с занятием поэзией
Никто из честных людей на «Неверсинке» не мог быть уверен в сохранности своего имущества, и эта неуверенность, порожденная вышеописанными фактами, может лучше всего быть проиллюстрирована на примере моего злополучного приятеля Лемсфорда, молодого, но весьма просвещенного представителя кормовой команды. С Лемсфордом я познакомился чуть ли не одним из первых. Примечательно, с какой безошибочностью человек находит родственную душу даже в самой разношерстной толпе.
Лемсфорд был поэт и притом столь глубоко проникнутый божественным вдохновением, что даже всей смоле и содому военного корабля не удавалось его развеять.
Как нетрудно себе представить, писание стихов на батарейной палубе фрегата — занятие в корне отличное от того же писания стихов, скажем, в мирном Уэстморленде [76], где, уединившись в Райдал-Маунте [77], предавался поэзии отшельник с чуткою душою — Вордсворт [78]. На фрегате у вас нет возможности усесться и строчить сонеты, когда от полноты ваших чувств они готовы излиться на бумагу. Возможно это лишь тогда, когда вы не заняты более существенными делами, иначе говоря, когда не подана команда брасопить реи или брать рифы на всех марселях. Тем не менее даже самый незначительный отрезок своего свободного времени Лемсфорд посвящал служению музам. В самые неурочные часы вы могли застать его в каком-нибудь углу между пушками, где, вооружившись пером и используя снарядный ящик вместо пюпитра, он строчил стихи,
— Что это с чокнутым? Припадок с ним что ли? — такими восклицаниями сопровождала приступы его вдохновения менее просвещенная часть его товарищей. Одни считали его волшебником, другие сумасшедшим, а те, кто слыл проницательным, уверяли, что это не иначе как свихнувшийся методист [80]. Но, зная по собственному опыту, что
Многочисленные шутки и колкости, отпускаемые по адресу моего приятеля-поэта, все же время от времени доводили его до бешенства, а высокомерное презрение, которым он обдавал своих врагов, было неоспоримым доказательством, что он в полной мере обладает тем качеством — я имею в виду раздражительность, — которое почти всеми приписывается приверженцам Парнаса [82] и Священных Девяти.
Мой достойный старшина Джек Чейс в какой-то мере покровительствовал Лемсфорду и стойко держал его сторону против не одного десятка противников. Он часто приглашал его на марс, прося прочесть что-либо из его творений. Он выслушивал их с величайшим вниманием, как если бы он был Меценатом [83], а Лемсфорд — Вергилием со свитком «Энеиды» в руках. Пользуясь привилегией доброжелателя, он порой слегка критиковал то или иное стихотворение и предлагал кое-какие незначительные изменения, и, ей-богу, почтенный Джек со своим природным здравым смыслом, вкусом и человечностью был вполне достоин выполнять истинную роль «Квартального обозрения» и сколь бы сурова ни была критика [84], не наносить, однако, смертельного удара.
Величайшей заботой Лемсфорда и источником непрестанных тревог было хранение собственных рукописей. У него была закрывавшаяся на замок шкатулка размером с небольшой дорожный несессер, в которую он складывал свои бумаги и канцелярские принадлежности. Держать эту шкатулку в койке или в вещевом мешке ему, разумеется, было неудобно, ибо и в том и в другом случае он мог бы извлечь ее оттуда только раз в сутки. А она должна была находиться у него все время под рукой. Итак, когда шкатулка не была нужна, ему приходилось прятать ее подальше от нескромных взоров. Но из всех мест на свете военный корабль, если не считать
Все же среди длинных сорокадвухфунтовых пушек на батарейной палубе что-то удавалось еще припрятать. Вследствие этого шкатулка нередко укрывалась за станком или поворотными талями. Ее черный цвет сливался с эбеновой окраской орудий.
Но Квойн — один из артиллерийских унтер-офицеров — обладал поистине ястребиным глазом. Это был приземистый престарелый служака едва ли пяти футов ростом; лицо его по цвету напоминало рубец от картечной раны. К обязанностям своим он относился самозабвенно. На его попечении находился плутонг сорокадвухфунтовых орудий, охватывающий с десяток этих пушек. Расставленные через равные промежутки вдоль борта корабля, они казались десятком вороных коней в своих стойлах. И среди этих боевых коней Квойн все время суетился и хлопотал, то проводя по ним старой ветошкой вместо скребницы, то щеткой отгонял от них мух. Для Квойна вся честь и все достоинство Соединенных Штатов, казалось, были неразрывно связаны с блеском его пушек и с тем, чтобы на них нельзя было обнаружить и пятнышка. Оттого, что он непрестанно возился с ними и натирал их черной краской, сам он стал черен как трубочист. Ему случалось даже высовываться из орудийных портов и заглядывать в дула пушек, как обезьяна в бутылку или дантист, интересующийся состоянием зубов своего пациента. Порой он прочищал их запалы жгутиком пакли, словно китайский цирюльник ухо своему клиенту.
Рачительность его была безгранична, и жалость брала при мысли, что он не может сжаться до такой степени, чтобы пролезть в запал и, осмотрев всю внутренность ствола, выбраться напоследок из дула. Квойн клялся своими пушками и спал с ними рядом. Горе тому, кто посмел бы прислониться к одной из них или каким-либо образом посягнуть на их чистоту. Казалось, им владеет бредовая мысль, что его драгоценные сорокадвухфунтовки нечто хрупкое и могут разбиться как стеклянные реторты.
Как же мог мой несчастный пиитический друг обмануть эту Квойнову бдительность? По три раза на дню набрасывались на его злополучную шкатулку, восклицая: «Опять эта чертова коробка!» и зычно грозясь в следующий раз без разговоров списать ее за борт. Как многие поэты, Лемсфорд обладал чувствительными нервами и в подобных случаях принимался дрожать как лист. Как-то раз он явился ко мне — на нем лица не было — исчезла его шкатулка. Когда он пошел извлечь ее из тайника, ее там не оказалось.
Я спросил его, куда он спрятал коробку.
— Да между пушек, — ответил он.
— Ну тогда, будь уверен, с нею разделался Квойн.
Поэт бросился к нему, но тот стал уверять, что он о ней и знать не знает и ведать не ведает. В течение десяти мучительных дней поэт был безутешен; в свободное время он то проклинал Квойна, то оплакивал свою утрату. «Миру пришел конец, — наверно, думал он, — такого бедствия с ним не приключалось со времени всемирного потопа, — стихи мои погибли».
Но хотя Квойн, как впоследствии выяснилось, действительно нашел коробку, он почему-то ее не уничтожил; это, без сомнения, навело Лемсфорда на мысль, что в дело вмешалось благостное провидение, спасшее для потомства его бесценную шкатулку. Она была наконец обнаружена где-то у камбуза.
Впрочем, Лемсфорд был не единственным литератором на «Неверсинке». Три или четыре человека вели дневники плавания. Один из этих летописцев украсил свой труд, на который пошла чистая бухгалтерская книга, многоцветными изображениями портов и бухт, в которые заходил фрегат, а также небольшими карикатурными зарисовками комических происшествий на корабле, выполненными итальянским карандашом. Часто, усевшись между пушками вместе с десятком наиболее просвещенных матросов, он читал восторженным слушателям отрывки этого сочинения. Труд его был признан ими чудом искусства. А поскольку автор заверил их, что все это будет напечатано и издано, едва только корабль возвратится домой, они соревновались друг с другом в добывании интересного материала, который должен был войти в дополнительные главы. Но так как был пущен слух, что дневник этот будет озаглавлен «Плавание „Неверсинка“, или Выстрел из Пексановой пушки по злоупотреблениям во флоте», а также потому, что до ушей кают-компании дошло, что в сочинении содержатся некоторые размышления, оскорбляющие достоинство господ офицеров, книга была изъята начальником полиции, по особому распоряжению командира. Несколько дней спустя через обе крышки переплета был пропущен длинный гвоздь, загнутый на другом конце, и таким образом навеки запечатленное сочинение это было опущено в бездну морскую. Возможно, что в данном случае власти почерпнули основание для подобной меры в том, что книга нарушила некий пункт Свода законов военного времени, запрещающий лицу, находящемуся на военно-морской службе, выставлять любого другого представителя военного флота в позорящем его виде, в чем изъятая книга несомненно была повинна.
XII
О хорошем и дурном характере матросов, в значительной мере связанном с занимаемыми ими постами и с их обязан ностями на корабле
Квойн, артиллерийский унтер-офицер, был на «Неверсинке» представителем некой породы людей, слишком примечательной, чтобы в быстрой смене этих глав оставить ее без внимания.
Как уже было сказано, Квойну приходили в голову совершенно невероятные фантазии, к тому же это был сердитый, ожесточенный и вспыльчивый старик самого дурного нрава. Такими же были и все прочие пушкари, включая двух главных старшин и всех артиллерийских унтер-офицеров. Все они имели весьма смуглый цвет лица, напоминающий копченую ветчину. Обходя свои батареи, они безостановочно ворчали и чертыхались, то забегая между пушками, то выбегая из проходов, неизменно отгоняя подальше от них посторонних и извергая при этом такие проклятия и ругательства, будто совесть их опалило порохом и она стала бесчувственной под влиянием их профессии. Публика эта была отменно неприятная, в особенности Прайминг, гнусавый главный старшина с заячьей губой, и Силиндер, его колченогий заика-помощник. Впрочем, на каком бы военном корабле вы ни были, вам сразу бросится в глаза, что все представители артиллерийской части неизменно отличаются скверным характером, уродливы и задиристы. Как-то раз мне пришлось посетить английский линейный корабль. Артиллеристы на нем драили повсюду свои батареи, которые, по фантазии адмирала, были покрашены в снежно-белый цвет. Люди суетились вокруг огромных тридцатидвухфунтовых пушек и отпускали едкие замечания по адресу прочих матросов и друг друга, так что напоминали рой черных ос, жужжащих вкруг белых надгробий на кладбище.
Так вот, вряд ли можно сомневаться в том, что артиллеристы столь злобны и сварливы из-за того, что проводят так много времени с пушками. Это было однажды наглядно показано к полнейшему удовлетворению всей нашей компании грот-марсовых. Был у нас славный товарищ по грот-марсу, парень в высшей степени веселый и компанейский. Случилось так, что его перевели с повышением в артиллерийские унтер-офицеры. Несколько дней спустя кое-кто из нас марсовых, прежних его товарищей, решили навестить его, в то время как он совершал положенный обход пушек, порученных его попечению. И что же? Вместо того чтобы приветствовать нас с обычной сердечностью и отпустить какую-нибудь веселую шутку, он, к нашему величайшему изумлению, только хмурился, а когда мы стали подтрунивать над его нелюбезностью, схватил длинный прибойник, висевший у него над головой, и прогнал нас на верхнюю палубу, грозя пожаловаться, если мы еще раз осмелимся вести себя с ним запанибрата.
Мои товарищи по марсу решили, что эта удивительная метаморфоза была следствием того, что слабохарактерного, тщеславного человека внезапно извлекли из рядовых и возвысили до
Истина, по-видимому, заключается в том, что человечеству надлежит быть в высшей степени осмотрительным при определении своего призвания и в выборе профессии, тщательно заботясь о том, чтобы тебя окружали предметы добродушные и приятные на вид, а также благотворно действующие на нервы звуки. У скольких людей ровные края их ангельских характеров оказались исщербленными настолько, что походили скорее на пилу, и не один сладостный сосуд благонравия был свидетелем того, как прокисло его содержимое из-за того лишь, что человек этот избрал сварливое занятие и пренебрег необходимостью окружить себя умиротворяющими и ласковыми пейзажами. Садовники, как правило, учтивые, приятные в общении существа, но остерегайтесь артиллерийских унтер-офицеров, заведующих оружейными складами и одиноких содержателей маяков. И хотя обычно люди, живущие в арсеналах и на маяках, и тщатся разводить цветочки в горшках, а иной раз и капусту на грядках для поддержания некоторой бодрости духа, особого толка от этого не получается, ибо то, что они вынуждены все время вращаться среди всяких пушек и мушкетов, наводит порчу на их цветочки, да и капуста не больно-то произрастает на почве, плодородие которой сообщили истлевающие кили потерпевших крушение судов.
Рекомендовалось бы каждому, обнаружившему, что характер у него начинает портиться из-за неудачного выбора профессии, которую уже слишком поздно менять, попытаться пособить этому горю, наполнив свои личные апартаменты предметами приятными и веселящими душу видом и звуками, ими издаваемыми. В летнее время, например, вы за самую скромную сумму можете установить у себя в окне эолову арфу [86]; а на каменную плиту[87] положить большую раковину, дабы всякий раз, как к вам подкрадывается приступ хандры, прикладывать ее к уху и услаждать оное ее однообразным звуком. А по части приятных на вид предметов можно рекомендовать пестро раскрашенную чашу для пунша или высокую голландскую кружку — наполнить ее не столь уж важно, это дело десятое. Устанавливать их следует на консоле в простенке между окон. Старинная серебряная разливательная ложка, украшенная насечкой, перечница или внушительная оплетенная бутыль, словом все то, что напоминает о еде и выпивке, изрядно способствует рассеиванью сплина. Но, пожалуй, лучше всего действует полка книг в веселеньких переплетах; это должны быть комедии, фарсы, песни и комические романы. Нет нужды раскрывать их, достаточно того, чтобы заглавия их были ясно видны. Прекрасной книгой для этой цели является «Перегрин Пикл» [88], а также «Жиль Блаз» [89], равно как и Голдсмит [90].
Но из всей домашней утвари наилучшим средством для излечения несчастного расположения духа и превращения его в счастливое является очаровательная жена. Если у вас есть дети и у них режутся зубы, детская должна быть расположена на достаточно высоком этаже; на корабле самое место для нее было бы на крюйс-марсе. В самом деле, дети с прорезывающимися зубами — дьявольское испытание для мужнина характера. Я был свидетелем того, как три многообещающих молодых супруга погибли на руках собственных жен из-за дитяти, у которого резались зубы, тем более беспокойного, что у него, кроме того, был еще и летний понос. С разбитым сердцем, прикладывая к глазам платок, я проводил этих трех злополучных молодых мужей одного за другим в преждевременную могилу.
В местах, где люди много сплетничают, родятся сплетни. Нет более болтливых людей, чем служащие в гостиницах, базарные торговки, аукционисты, содержатели баров, аптекари, репортеры, сиделки у рожениц и все те, кто живет среди шумных толп или бывает там, где собираются сплетники.
Уединение порождает молчаливость;
Вынужденное внутреннее спокойствие среди окружающей суеты плодит людей угрюмых. Кто угрюмее тормозных кондукторов, пароходных машинистов, рулевых или механиков на хлопкопрядильных фабриках? Ибо всем им приходится молчать; пока за них болтают машины, им и слова не удается вставить.
Надо вам сказать, что мысль об удивительном влиянии привычных зрелищ и звуков на человеческий характер возникла у меня в результате наблюдений на нашем фрегате. И хоть я считаю пример наших артиллерийских унтер-офицеров, особливо же того, кто был до этого нашим товарищем по марсу, самым убедительным аргументом в пользу такой теории, могу добавить, что весь корабль изобиловал иллюстрациями этой истины. Кто был самой широкой натурой, кто возвышенней всех душой, кто веселей, оживленней, гибче, предприимчивей, кто был бóльшим любителем всяческих забав и шуток, как не марсовой фок-, грот- и бизань-мачты? Причина широты их натуры заключалась в том, что им ежедневно приходилось разбегаться по вантам, а возвышенность чувств объяснялась тем, что они были вознесены над мелочными волнениями, дрязгами и ничтожной суетой палуб под ними.
Убежден, что именно тому обстоятельству, что я некогда был грот-марсовым, особливо же тому, что место мое было на самом высоком рее фрегата, а именно на грот-бом-брам-рее, я обязан тем, что могу представить жизнь на нашем корабле без тени предвзятости или каких-либо предрассудков, охватывая ее всеобъемлющим взглядом с птичьего полета; ничего не утаивая и не сочиняя, не очерняя и не прикрашивая, но представляя всех, начиная с коммодора и кончая посыльным юнгой, в их истинном виде со всеми их достоинствами и недостатками.
А веселы были эти марсовые потому, что все время глядели на синий, беспредельный, покрытый веселой рябью, сверкающий на солнце океан. И я нисколько не считаю противоречащим моей теории тот факт, что в штормовую погоду, когда лик океана хмурился и мрачнел, иные из них теряли веселость и предпочитали уединиться. Напротив, это только подтверждает мою теорию, ибо даже на берегу встречаются люди от природы веселые и беззаботные, которые, стоит лишь осеннему ветру задуть из-за угла и завыть в домовой трубе, сразу становятся сердитыми, нетерпеливыми и раздражительными. Что приятнее на вкус, чем выдержанный добрый эль? Однако и самый бархатный эль от грозы закисает.
Обитатели нашего трюма, или троглодиты, ютившиеся в просмоленных погребах и пещерах под жилой палубой, были почти все люди мрачные, видящие во всем дурную сторону. Один из них был закоренелым кальвинистом [91]. Напротив того, старики, приставленные к запасному якорю и находящиеся на полубаке, под бодрящим влиянием морского воздуха и солнечных лучей, были открыты, великодушны, щедры и готовы помочь любому из команды; хотя кое-кто из них, по правде говоря, и оказался печальным исключением; но исключения только подтверждают правило.
Артельные коки, штатные уборщики и чистильщики плевательниц во всех подразделениях фрегата от носа до кормы были недалекими существами со съежившимися душами, причиной чему служили их низменные обязанности. С особой убедительностью это подтверждалось на примере гнусных мусорщиков и ночных золотарей — презренных шкафутных.
Но зато музыканты оркестра — их было десять-двенадцать человек, — которым круглые сутки нечего было делать, кроме как драить до блеска свои инструменты и время от времени играть какую-нибудь веселенькую пьеску, дабы подхлестнуть застоявшуюся кровь в сонных жилах нашего бедного коммодора, были самой веселой командой на корабле. Это были португальцы, которых в начале плаванья набрали на островах Зеленого Мыса. Столовались они отдельно, составляя компанию, веселость которой не удалось бы переплюнуть даже обществу молодых мужей спустя три месяца после свадьбы, вполне довольных своими приобретениями, должным образом опробованными.
Но с чего это они столь веселы? Причиной тому является их бодрящая, воинственная, волнующая профессия. Разве можно быть угрюмым и играть на флажолете? Или скучным или мелочным, когда души тысячи героев исторгают боевые кличи из медного раструба твоего инструмента? Но еще радостней для духа музыкантов была утешительная мысль, что, случись кораблю пойти в бой, от опасностей его они будут избавлены — на военных кораблях «музыка», как называют военный оркестр, — народ штатский и нанимается на корабль, только если получит заверение, что, едва последний сойдется с неприятелем на дистанцию выстрела из дальнобойного орудия, музыкантам будет предоставлена возможность запрятаться в трюм за бухты троса или зарыться в угольную яму. Из чего следует, что парни эти хоть и не блещут героизмом, зато отличаются отменной трезвостью взглядов.
Посмотрите-ка на вельмож кают-компании — лейтенантов, ревизора, офицеров морской пехоты, штурмана — все это люди с твердокаменным выражением лица и носами аристократического фасона. А отчего, спрашивается, у них такие черты? Возьмется ли кто-либо отрицать, что от жизни в высших военных сферах, когда имеешь под своим началом толпу всяких слуг и вестовых и привык командовать направо и налево; возьмется ли кто-либо отрицать, говорю я, что по этой причине даже самые их носы утончаются, заостряются и приобретают орлиность и аристократичность хрящей? Даже у старика Кьютикла, хирурга, был римский нос.
Но я никак не мог объяснить, как случилось, что наш седовласый старший лейтенант был несколько скособочен, точнее, что одно его плечо было чрезмерно опущено. Только когда я обнаружил, что аномалия эта свойственна почти всем старшим лейтенантам, да и изрядной доле вторых и третьих помощников, которых мне случалось видеть на других военных кораблях, я сообразил, что означенное явление должно быть вызвано неким общим законом. Я принялся исследовать эту крайне любопытную проблему и пришел наконец к мнению, которого продолжаю держаться и поныне: разгадка тайны в том, что им приходится носить всего один эполет (ибо по чину им только один и положен). А если еще задуматься над общеизвестным фактом, что великое множество морских лейтенантов дряхлеет в этом чине, так и не дослужившись до капитанов и до второго эполета, который восстановил бы равновесие между плечами, приводимое утверждение не покажется голословным.
XIII
Военно-морской отшельник в толпе
Сказанное в прошлой главе о поэте Лемсфорде вызывает у меня желание поговорить о наших с ним общих друзьях — Норде и Уильямсе; они вместе с самим Лемсфордом, Джеком Чейсом и товарищами по грот-марсу составляли кружок, с которым я во время плавания поддерживал безусловно дружеские отношения. Ибо стоило мне пробыть на фрегате несколько дней, как я пришел к убеждению, что дружить с кем попало не рекомендуется. Неразборчивое панибратство со всеми матросами ведет к целому ряду неприятностей и бед, слишком часто заканчивающихся дюжиной горячих у трапа. Хотя на фрегате я пробыл больше года, на нем осталось много десятков людей, совершенно мне незнакомых даже по имени и которых я вряд ли узнал бы, случись мне встретиться с ними на улице.
Во время «собак» на море, в самом начале вечера, батарейная палуба обычно заполнена матросами, разгуливающими взад и вперед вдоль пушек, как толпа, вышедшая на Бродвей подышать свежим воздухом. В это время занятно наблюдать, как они приветствуют друг друга кивками (иным из них случается не видеться по неделе), обмениваются любезными словечками с приятелем, торопливо назначают ему свидание назавтра где-нибудь на марсе или пропускают мимо несколько групп, не обменявшись с ними ни малейшим приветствием. Собственно, то, что на корабле у меня было сравнительно мало знакомых, отнюдь не являлось чем-то исключительным, хотя, без сомнения, разборчивость моя дошла до крайних пределов.
Друг мой Норд был в известном отношении явлением исключительным и если таинственность и романтичность неразрывно связаны между собой, то и в высшей степени романтичным. Еще до того, как я попросил Лемсфорда познакомить нас, мне уже бросилась в глаза его высокая худая негнущаяся фигура, как-то по-донкихотски выступающая среди пигмеев кормовой команды, к которой он принадлежал. Сначала он показался мне крайне сдержанным и немногословным; его мрачное чело было всегда пасмурным; в поведении его было нечто, отбивающее охоту с ним сблизиться. Словом, он стремился намекнуть, что под списком его корабельных друзей подведена черта и к нему уже никого не добавишь. Но, заметив, что единственный человек на корабле, с которым он общается, — Лемсфорд, я решил не обижаться на его холодность, проявить великодушие и не лишать его навек возможности познакомиться со столь выдающейся личностью, как я. Кроме того, в глазах у этого человека было написано, что он читал хорошие книги. Я готов был бы голову дать на отсечение, что он верно понял Монтеня [92]. Мне было ясно, что он способен серьезно мыслить. У меня были все основания думать, что он был перемолот жерновами всяких бедствий. Все это крайне располагало меня к нему, и я решил с ним познакомиться.
Наконец мне это удалось; знакомство наше состоялось во время спокойной полуночной вахты, когда я заметил, что он одиноко прогуливается по шкафуту, между тем как большинство команды прикорнуло на люльках карронад.
В эту ночь мы обрыскали все прерии литературы, ныряли в души авторов и вырывали у них из груди сердца. За эту ночь Белый Бушлат узнал больше, чем за какую-либо другую ночь в своей жизни.
Человек этот был просто чудо. Он поразил меня так же, как Колридж кавалеристов [93], в полк которых он завербовался. Всей моей проницательности недоставало, чтобы додуматься, что заставило этого человека пойти во флот. Тайной было также то, как ему удавалось сохранить свое достоинство среди этого сброда. Ибо моряком он не был, корабль был ему знаком не больше, чем жителю верховьев Нигера. Однако офицеры питали к нему уважение, а матросы его побаивались. При этом видно было, что какие бы особые обязанности ни выпадали на его долю, он выполнял их с примерной добросовестностью и был настолько удачлив, что ни разу не нарвался на выговор. Без сомнения на сей счет он с самого начала решил вести себя так, чтобы ни при каких обстоятельствах не подвергать себя риску телесного наказания. Это обстоятельство, должно быть в сочетании с каким-нибудь тяжким горем, и сделало из Норда такого странствующего отшельника, хотя об уединении среди вавилонского столпотворения корабля не могло быть и речи. И верно, не долго пришлось ему подвешивать свою койку в жилой палубе, дабы убедиться, что избавиться от единственной вещи, внушавшей ему ужас, он может только превратившись в человеконенавистника и закрыв себе доступ ко многим вещам, которые могли хоть сколько-нибудь скрасить его жизнь. Несколько происшедших тогда случаев, должно быть, внушили ему еще больший ужас при мысли, что, как бы он ни замыкался в себе и ни старался оставаться незаметным, все же невероятность быть настигнутым тем, чего он больше всего опасался, никогда не становилась безусловной.
В своих беседах со мной Норд ни словом не упоминал о своей прежней жизни, в то время как большинство высокородных отверженных любят говорить на эту тему особенно обстоятельно, вспоминая свои приключения за карточным столом; беззаботность, с которой они за какие-нибудь месяцы просаживали огромные состояния; щедрость их по части раздачи милостыни, чаевых швейцарам и помощи бедным родственникам; особливо же безумия их юности и несметное количество женщин, которым они разбивали сердца. Ничего подобного от Норда нельзя было услышать. Прошлое его было под столькими же замками, как звонкая монета в подвалах Английского банка. Если основываться только на его высказываниях, никто из нас не мог быть уверен, что он когда-либо ранее существовал. В общем, человек он был весьма примечательный.
Другой мой приятель — Уильямс был самый махровый янки из Мэна [94], бывший в свое время и коробейником и учителем. Он мог рассказывать всякие занятные историйки о своих деревенских интрижках и перечислять длиннейшие списки возлюбленных. Человек он был честный, проницательный, остроумный, веселый и добродушный — одним словом, жизнерадостный философ. Он был незаменимым в качестве лекарства против сплина, поэтому, желая распространить на мрачного Норда преимущества, проистекающие от знакомства с таким человеком, я представил их друг другу, но Норд в тот же вечер, когда мы вышли из-за пушек прогуляться по батарейной палубе, демонстративно не ответил на его приветствие.
XIV
Попойка на военном корабле
Не успели мы провести несколько дней в море, как по кораблю разнесся слух, не на шутку встревоживший многих матросов. А дело было вот в чем: по беспримерной оплошности ревизора или столь же непостижимой нерадивости заведующего морскими складами в Кальяо запасы восхитительного напитка, именуемого грогом, оказались почти исчерпанными.
В американском флоте по закону отпускается одна четверть пинты[95] спиртных напитков на человека в день. Выдается грог в два приема — непосредственно перед завтраком и перед обедом. Заслышав дробь барабана, матросы собираются вокруг большой ендовы или бочки, наполненной живительной влагой, и, по мере того как один из кадетов вычитывает имена, вызванный подходит. Никакой гурман, взяв с блестяще отполированного буфета бутылку токая и налив себе рюмку, не чмокает губами со столь великим удовлетворением, как матрос, опорожнивший свою
Как-то раз я стал отговаривать одного пьяницу-марсового от этих ежедневных чарок; когда я сказал ему, что он губит свое здоровье, и посоветовал ему получать вместо грога деньги, как положено по закону, он круто повернулся в мою сторону и, окинув меня неподражаемо лукавым взглядом, воскликнул:
— Бросить грог? С какой стати? Потому, говоришь, что он в гроб меня вгоняет? Ну нет, Белый Бушлат, я слишком добрый христианин и слишком люблю врага своего, чтобы порывать с ним.
Легко поэтому представить себе, какой ужас и отчаяние охватили батарейную палубу при первом же известии о том, что грог израсходован.
— Как, грога больше нет? — заорал старый матрос.
— Господи, как живот заболел! — возопил грот-марсовой.
— Хуже холеры! — крикнул кто-то из кормовой команды.
— Уж лучше бы вода в систернах вышла, — сказал подшкипер.
— Что мы, гуси что ли, без грога жить? — спросил капрал морской пехоты.
— Придется, видно, пить воду вместе с утками, — воскликнул старшина-рулевой.
— И на чарку не осталось? — простонал шкафутный.
— Ни глотка, — вздохнул кладовщик так глубоко, словно вздох этот дошел до его сапог.
Увы, печальное известие подтвердилось. Барабанная дробь уже не призывала команду к ендове с грогом, и густой мрак и отчаяние тучей опустились на людей. Корабль походил на большой город, пораженный каким-то страшным бедствием. Люди собирались кучками, обсуждали свое несчастье и выражали друг другу соболезнование. Тихие лунные ночи уже не оглашались песней, доносящейся с какого-нибудь марса. И лишь редко приходило кому-то в голову рассказать какой-либо занятный случай.
В это самое время, столь тягостное для многих, к изумлению всей команды, начальником полиции было доложено кому следует, что десять человек напились до бесчувствия. Их доставили к мачте, и тут рассеялись сомнения даже самых заядлых скептиков; но, где они раздобыли спиртное, сказать не мог никто. Обратили, однако, внимание на то, что от всех шел лавандовый дух, словно от неких денди.
Их осмотрели и велели бросить в карцер, помещавшийся на батарейной палубе между двумя пушками. Там они пролежали некоторое время недвижные и окаменелые, со сложенными на груди руками, словно многократно повторенные изваяния Черного принца [96] на его надгробии в Кентерберийском соборе [97].
Когда они немного проспались, морскому пехотинцу, сторожившему их узилище, стоило немалых трудов оттеснить толпу, жаждавшую узнать, как среди такого оскудения они ухитрились налакаться. В положенное время виновные были освобождены, и тайное сразу же всплыло наружу.
Оказалось, что одному из них — предприимчивому матросу, особенно чувствительно переносившему общее бедствие, пришла в голову блестящая мысль. Каким-то образом он пронюхал, что у баталера имеется значительный запас
Известие разнеслось по всему кораблю, оставаясь тайной лишь для офицеров и их соглядатаев, и в ту же ночь во многих укромных уголках и потаенных убежищах можно было услышать, как позвякивают длинные, с журавлиными шейками флаконы, и увидеть, как, опорожненные, они вылетают из портов за борт. С помощью желтого сахара, извлеченного из ларя для столовых принадлежностей, и кипятка, добытого у коков на камбузе, матросы готовили всевозможные пунши, тодди [98] и коктейли, добавляя туда вместо кусочка подрумяненного хлеба капельку дегтя для аромата. Разумеется, все производилось в величайшей тайне, и, так как целая ночь прошла после тайных оргий, бражники могли не опасаться, что проделка их будет обнаружена, а тем, кто слишком увлекся возлияниями, оставалось до утра добрых двенадцать часов, чтобы протрезвиться.
На следующий день весь фрегат от носа до кормы благоухал словно женский будуар; ароматы источали все предметы вплоть до бадьи со смолой, и сладостно было даже дыхание иных седых и угрюмых артиллерийских унтер-офицеров. Изумленные лейтенанты принюхивались к ветру и не могли ничего понять, и в этот единственный день Шкимушке по крайней мере не пришлось извлекать из кармана свой надушенный носовой платок. Казалось, будто мы идем вдоль благовонного берега, источающего запах вешних фиалок. Савские ароматы! [99]
Но увы! Безнаказанно такие благовония расточаться не могли. Начальник полиции вместе с судовыми капралами, сопоставив кое-какие факты, достаточно скоро пронюхал тайну. Баталер был призван к ответу, и лавандовым пуншам и одеколонным тодди на «Неверсинке» был положен конец.
XV
Солонинный клуб на военном корабле и изгнание из оного
Примерно в то время, когда происходили одеколонные волнения, самолюбию моему был нанесен жестокий удар, а лучшие мои чувства были немало покороблены вежливым намеком со стороны артельщика моего бачка. Чтобы все стало ясно, необходимо войти в некоторые подробности.
Простые матросы на большом фрегате распределены на тридцать или сорок бачков, значащихся в книге ревизора как
В обязанности такого кока входит отстаивать интересы своего бачка, следить за тем, чтобы говядина, хлеб и т. д. отпускались одним из помощников баталера в надлежащих количествах без урезки или удержания. В жилой палубе у него имеется ларь, в котором он держит свои котелки, миски, ложки и небольшие запасы сахара, патоки, чая и муки.
Но, хотя он и носит звание кока, артельщик бачка, строго говоря, никаким коком не является, ибо все приготовление пищи для команды производится высоким и могущественным должностным лицом, официально величаемым
Собственно,
Бардом этой тройки был Солнышко, и, меж тем как все трое деятельно стучали своими камнями о металл, он подбадривал их какой-нибудь необыкновенной мелодией из Сан-Доминго. Слова одной из его песен были следующие:
Когда я прислушивался к этим веселым африканцам, скрашивавшим утомительный труд бодрящими напевами, я не мог не роптать на распоряжение, с незапамятных времен запрещающее петь при выборке снасти или при производстве какой-либо другой корабельной работы, как это принято в торговом флоте. Единственную музыку, которую приходится слышать в это время, — это пронзительную дудку боцманмата, что даже хуже, чем полное отсутствие музыки. А если его под боком нет, вам остается тянуть снасть в глубоком молчании, точно каторжнику, или же сообщать некоторую согласованность общим усилиям, машинально отсчитывая
Итак, после того как Солнышко, Розовая Вода и Майский День отдрают медные котлы до такой степени, что по ним можно провести белой лайковой перчаткой и не запачкаться, их заливают водой для утреннего кофе. Когда он вскипит, его разливают по ведрам, и тогда появляются артельные коки со своими кусками говядины на обед, нанизанными на шнуры и снабженными биркой, каковые вместе с биркой погружаются в эти самые котлы и там кипятятся. После того как говядину выудят с помощью огромных вил, котлы заливают водой для вечернего чая; неудивительно, что от него изрядно отдает мясной похлебкой.
Из этого явствует, что в отношении собственно готовки
Иной раз, положив перед собой на палубу между пушек кусок покрашенной парусины и расставив на нем котелки, миски и бачки, артельный кок, засучив штаны и рукава и восседая на фитильной кадке, держит речь матросам стола, за которым он председательствует:
— Так вот, ребята, масла я вам сегодня не дам. Берегу его на завтра. Цену вы маслу не знаете, ребята. А ты, Джим, убери копыто со скатерти. Черт меня подери, если кое-кто из вас не ведет себя хуже свиньи.
В таком духе обращался к нам один из сменных коков бачка № 15. Это был высокий решительный парень, бывший когда-то тормозным кондуктором на железной дороге, который всех нас заставлял ходить по струнке. Уж если он что-либо решал, то так и было.
Но когда очередь доходила до какого-нибудь другого, обстановка менялась. Тут уж нужно было
Мне порой казалось, что куски тощей свинины, варившиеся вместе со щетиной, которые мрачным видом своим напоминали мореные подбородки изголодавшихся немытых казаков, были причастны к созданию ощетиненного ожесточения, которое порой царило за нашим столом. Матросы отрывали жесткую шкуру от свинины с таким видом, словно они были индейцами, скальпирующими христиан.
Кое-кто обзывал артельного кока жуликом, удерживающим наше кровное масло и сыр, для того чтобы перепродать его затем из-под полы втридорога какой-нибудь другой артели, и таким образом накопившим за наш счет княжеское состояние. Другие предавали его анафеме за его неряшливость, осматривали придирчивым оком свои котелки и миски и скребли их ножом. А то издевались над ним за его жалкие пудинги и другие неудачные блюда.
Накрутив все это себе на ус, я, Белый Бушлат, был весьма огорчен мыслью, что в свое время и мне придется выслушивать подобные выговоры. Как избавиться от них, я ума не мог приложить. Однако, когда до меня дошла столь страшившая меня очередь, я стоически принял положенные мне по дежурству ключи (ключи от ларя с ложками и плошками) и только вознес горячую молитву к небесам укрепить меня в годину испытаний. Я решил с божьей помощью выказать себя образцовым артельщиком и наибеспристрастнейшим распределителем благ.
В первый же день мне предстояло приготовить пудинг — операция, входившая в обязанность артельщика, хотя варка его относилась уже к компетенции Старого Кофея и его помощников. Я решил превзойти самого себя в этом деле; сосредоточить на пудинге всю свою энергию, вдохнуть в него саму душу кулинарного искусства и создать нечто из ряда вон выходящее — пудинг, который посбивал бы спесь со всех прочих пудингов и сделал бы мое дежурство памятным в веках.
Получив от соответственного лица муку и коринку[103], говяжий жир, или
Пробило восемь склянок. Боцман и его помощники высвистали всех на обед. Я расстелил скатерть, и мои сотрапезники в полном составе приготовили ножи, чтобы наброситься на вожделенный пудинг. Выстояв очередь на камбузе, я получил свой мешок и, изящно подав его к столу, приступил к развязыванию мешка.
Тревожное, даже жуткое мгновение. Руки у меня тряслись. Все взоры были устремлены на меня. Честь моя и доброе имя были поставлены на карту. Положив пудинг на колени, я стал легонько подбрасывать его, как нянька, баюкающая младенца, и осторожно высвобождать из мешка. Возбуждение росло по мере того как я отворачивал парусину; величайших пределов оно достигло, когда пудинг вывалился в миску, подставленную под него услужливой рукой. Бим! [104] он упал, как человек, сраженный наповал во время мятежа. Проклятие! Он был тверд, как каменное сердце грешника, и жёсток, как петух, трижды прокричавший в то утро, когда Петр отступился от Христа.
— Господа, ради бога, разрешите мне сказать два слова… Я старался сделать все как можно лучше, я…
Но извинения мои были сметены потоком упреков. Один из присутствующих предложил повесить роковой пудинг мне на шею, наподобие мельничного жернова, и списать меня за борт. Да что говорить, вина моя была очевидна, и с тех пор пудинг этот тяжелым грузом лег мне на желудок и на сердце.
После того случая я предался отчаянию; стал презирать славу; отвечал презрением на презрение; наконец неделя моего дежурства истекла, и в мешке из-под пудинга я передал ключи следующему по списку.
Как-то получилось, что между моей артелью и мной теплых отношений так и не установилось; с самого начала они были предубеждены против моего белого бушлата. Руководствовались они, верно, нелепой мыслью, что завел я его исключительно с целью поважничать и придать себе особый вес; быть может, чтобы под прикрытием его урывать по малости куски у собственной артели. Ибо, если говорить всю правду, и сами-то они были небезгрешны по этой части. Принимая во внимание то, что мне предстоит сказать, это утверждение может показаться злейшей инсинуацией, но как бы там ни было, умолчать я не могу.
После того как я передал свои обязанности, артель стала понемногу изменять свое отношение ко мне. Сотрапезники уязвляли меня в моих лучших чувствах, держались со мной холодно и натянуто, а заговаривая за столом, не упускали случая отпустить колкость по поводу злополучного пудинга, равно как и моего бушлата и того, что в сырую погоду с него капает на скатерть. Однако мне в голову не могло прийти, что они затевают что-либо серьезное. Увы! Я ошибался.