Минуло три месяца и затосковала она, захотелось ей ребенка. Занялась ворожбой, колдовством, самодивские травы собирала, развешивала по стенам сушить и проклинала меня за страдания, что я причинял ей. Стала часто молиться, злыми глазами глядеть на меня, слезы лить. «Что с тобой, отчего плачешь?» — спрашиваю. «Не любишь ты меня, — говорит, — злой дух. Да и на что мне звериная твоя любовь? Святого искала я, а нашла упыря. Хоть бы Панайотис меня избавил от тебя». Господи, зачем создал ты человека так, чтобы вожделел он того, чего меньше всего достоин…
Ожесточился я и, подобно отцу своему, перестал прислушиваться к голосу души. Но мог ли я любить Арму так, как желала она, коль вовсе не был святым? И отчего оставил я между нами ложь? Оттого ли, что САМ НЕ ВЕРИЛ ТОМУ, ЧТО Я ИСКАРИОТ, или оттого, что считал Арму недостойной узнать мою тайну?
То Калеко, то отец Лазар вместе с избранными братьями и сестрами ездили в Тырновград. Они гостили у боляр, вельмож и богатых купцов, домогались их покровительства, приводя им для сладострастных утех вдовиц и разведенных. Пожелай я, меня бы тоже взяли с собой, но от злобы и презрения я предпочитал развалины древнего селения славному Тырновграду. Здешние виды навевали на меня сладостные раздумья. Я бродил улочками, заросшими бурьяном, вымощенными большими каменными плитами, между поваленных столпов и обтесанных каменных глыб — в особенности по утрам, когда окропленное росой селение казалось кладбищем, где погребена неведомая частица меня самого. Однажды вырыл я дивную статую юноши. Очистил её от земли, поставил, белый мрамор засверкал, точно возвращенный к жизни белый дух. И, восхищаясь им, я шептал: «Вот ты каков! Посмотри, сколь ты прекрасен! Нет зверя ни птицы прекрасней тебя. У тебя нет имени, ты мечта, хоть и зверь!» И стала эта статуя самым близким мне существом…
Однажды ночью грек разбил моего красавца юношу, потому что Арма открыла ему, как он дорог мне. Еретики тоже ненавидели его. Калеко советовал мне его разбить, ибо властвующие ревнуют ко всему, что восхищает подвластных и говорит об иной правде, нежели их собственная. Тогда-то и зародилось во мне желание убить грека…
Панайотис и без того меня подстерегал, склонял Арму уйти от меня. И вот однажды утром, когда я ловил в речушке рыбу, Арма же в тени под ивами плела постолы из лыка, я увидал возле неё грека. Откуда он взялся — бог весть. Я бросил сачок, взял в руки лук, с которым не расставался никогда, спрятался за толстым стволом ясеня и крикнул Арме, чтобы шла ко мне. Увидав меня, Панайотис сунул руку под длинное свое одеяние, где прятал он ромейский меч. Приближался полдень, тени были короткие, солнечный дождь низвергался на лес, заливая полянки светом, так что видно было далеко вокруг. Грек что-то сказал Арме, она колебалась — то ли остаться, то ли пойти на зов. Я снова крикнул Арме, и она медленно двинулась ко мне. Грек пригнулся у неё за спиной, а потом с мечом в руке кинулся на меня. Либо не заметил он, что у меня лук, либо одурел от ненависти. Ворот у него был распахнут, из-под рыжей бороды выглядывала белая, не тронутая солнцем грудь, и туда-то я и прицелился. А стрела у меня была длинная, с совиными перьями, острие — как шило. Подпустил я его на пять шагов, натянул тетиву, она зажужжала, как шершень, а затем раздался негромкий вскрик. Панайотис привстал на цыпочки, рыжая борода задралась кверху, он выронил меч и обеими руками схватился за стрелу. Изо рта у него хлынула кровь, стрела не выдернулась, и он рухнул на колени. Я прикончил грека его собственным мечом…
Арма, увидав, что он мертв, кинулась к нему с проклятиями и рыданиями, взяла в руки его рассеченную голову и, обернувшись к башне, стала звать людей. Я ударил её по лицу, она упала, поняла, что я готов убить и её, и смолкла. Я приказал ей взять бывшего её сожителя за ноги, и мы снесли его в овраг на съедение волкам и лисицам. На обратном пути Арма спохватилась, что у Панайотиса были деньги, и заставила меня вернуться. Забрали мы его кошель с двенадцатью перперами и множеством медяков. Я отдал деньги ей и сказал: «Если выдашь меня — убью, а кроме того, ты соучастница, раз взяла деньги». Она поклялась молчать и, пока мы шли к реке, всхлипывала и поглядывала на меня, как побитая собачонка…
Не укоряю себя за Панайотиса, так же, как и за Доросия, и за Шеремет-бея и слуг его, коих я сжег живьем, ни за Асу, ни за агарян, коих убивал на гулянках, ибо Бог не дал мне ни мудрости, ни силы, чтобы поступать иначе в этом коварном мире дьявола…
М
Долгие недели снился мне грек, я во сне покрывался испариной и кричал — судила меня душа моя. Но утром просыпался оглохший от злобы и ненавидел Панайотиса ещё неутолимей. Я смеялся над прежним Эню, отрицал и презирал его. Так дело и шло, покуда не напали на селение разбойники, чтобы увести наших женщин. В лесах под Тырновградом скрывалось множество душегубов и грабителей. Царское войско было бессильно против них, ибо и десятоначальники, и сотники, и сборщики налогов тоже занимались разбоем, сами либо посредством наемников. Однажды вечером осадили нас в башне разбойники. Кричат: «Эй, поп, давай сюда женщин, тогда и мы станем вашими братьями!» Отец Лазар и Калеко увещевали их, просили уйти с миром. Мол, бедные мы, чем они поживятся у нас? А ежели хотят стать братьями, пусть бросят оружие и приходят к нам. «Живьем сожжем!» — пригрозили те и пошли в лес дрова собирать, чтобы поджечь башню. Калеко вооружил мужчин дротиками и луками. Мы встали у бойниц, и я выпустил стрелу одному в спину, другому в глаз, так что он подскочил и заверещал, как недорезанный козел. С того дня перестал мне являться во сне Панайотис, а из-за разбойников совесть меня не мучила. Когда они ушли, отец Лазар и Калеко стали дознаваться, кто же из братьев навел на нас разбойников, и дознались — тот, кто был одет в старое болярское платье. Однако ж человек этот уже исчез. Оставаться в селении было небезопасно, следовало уходить в другие края. Но на следующий день Калеко с двумя братьями ушли куда-то, а воротившись, сказали, что тревожиться не из чего — с разбойниками достигнуто перемирие. Потом узнал я, что отдали они им на разграбление одного богатого купца. Таков мир сей, «во зле лежащий». Создан он дьяволом для грабежа и дележки, чтобы всё живое брало и делило добычу, кормилось смертью и пожирало друг друга. Желчное веселье охватывало меня при этих мыслях, и наслаждался я своим безумием, как лев — силою. Арма стала мне рабыней. Так миновали осень и зима, когда моя распутница наконец понесла и стала умолять меня бежать от субботников. «Знаю я, — говорит, — в горах одну деревушку. Купим на деньги Панайотиса домик. Обвенчаемся и заживем, как добрые христиане». А я над ней посмеивался: «Как же покаешься ты в церкви? Исповедуешься ли, со сколькими мужчинами блудодействовала, какой ворожбой занималась и откуда взялись у тебя деньги на покупку дома?» «К любым карам готова, — говорит — только бы ребеночка своего спасти. Ради него уступи, не мил он тебе разве? Измучилась я, Эню, господин мой, от жизни в грехе! Сжалься надо мной и самого себя пожалей. Отвернемся от дьявола, будем жить одни, совьем своё гнездо». На коленях меня молила, о плоде, что в утробе её, пеклась, чтобы был он лучше нас, окаянных. Вот это и свято в женщине — надежда родить человека нового и чистого. Каждой хочется стать Богородицей, царицей небесною! И тайна великая — стремление сие, доказывающее божественное в человеке. Но в ту пору не знал я того и не желал знать. «Какой младенец родится от блудницы и Искариота?» — хмуро спрашивал я её.
За осень и зиму добыл я охотой немало звериных шкур — лисьих, волчьих, а также ласочьих и куньих, ценившихся особенно дорого. Хотел я продать их в Тырновграде и ждал подходящего случая отправиться туда. От одного субботника, пришедшего в селение на исходе марта, узнал я о кончине царского богомаза Тодора Самохода. Умер он недавно, погребен во дворе одной из церквей. Не столько опечалила меня отцовская смерть, сколько разобрало любопытство взглянуть на отчий дом, поглядеть, где же некогда обитал пригожий отрок по имени Эню. Что-то неясное повлекло меня к прошлому, а отчего — я даже и не пытался понять. Взял у одного субботника рясу и камилавку, и вместе с отцом Лазаром отправился в путь. Отец Лазар взял с собой телохранителей, головорезов — не приведи господи, они остались в ущелье дожидаться его возвращения, а я распростился с ним в Асеновом городе, где на скорую руку сбыл принесенные меха. Денег я за них выручил немало, закрыл лицо покрывалом и вошел в Царев город вместе с монахами, что пришли сюда на богомолье. Точно во сне шагал я знакомыми улочками и думал: «Было время, человече, когда взял тебя страх, не антихрист ли ты, что явился уничтожить мир сей. Ты и стал антихристом, только не можешь уничтожить мир и не знаешь, как быть дальше с сидящим в тебе бесом. Коли подожжешь город и предашь смерти тысячу душ, тебя тоже предадут смерти, а мир останется таким же, каким был. Не лучше ль уничтожить себя самого, дабы отомстить Господу за то, что создал он тебя, либо дьяволу, если ты творение дьявольское? Пришел ты сюда, чтобы посмеяться над прежним Эню и над всем, что люди ещё почитают, из-за чего мучаются и на что уповают они».
День выдался погожий, солнце клонилось к закату, сверкал крест над патриаршей церковью, ото стен и башен веяло прохладой, а по улицам разносилось прежнее зловонье. Я встречал знакомых. Один подошел за благословением. Я благословил его, смеясь про себя под скрывавшим лицо покрывалом: «Благословенье от Искариота!» Так дошел я до нашего дома. Он стоял, прилепившись к дому золотых дел мастера по имени Койчо, притихший, печальный; вечерний ветер развевал траурную ленту на двери, из комнат ещё струился запах свечей, ладана и покойника. Из окошка выглянула моя сестричка. Смотрит на меня, я — на неё. Выросла, похожа на отца. Глаза большие, печальные, из низкого ворота платья выступает худенькая, нежная шейка. Любовь и жалость пронзили мне сердце, но не поддается оно, окаянное, тешится жестокостью своею… Арма была такой же, как ты, сестричка. Как мне любить тебя? Отпрянула моя Каля от окна, но вскоре вернулась вместе с матушкой. Указывает на меня пальчиком, говорит что-то. Окно скрипнуло, отворилось, и матушка говорит мне: «Если к нам пришел ты, отче, милости просим, заходи!» Голос дрожит, в глазах надежда светится, о сыне весточки ждет. Материнское око жадно вглядывается в меня, вот-вот узнает. Я стою истуканом, не смею рта раскрыть, боюсь быть узнанным, даже если заговорю чужим голосом. «В волка превратилась, матушка, заблудшая овца. Напрасно надеешься, что блудный сын переступит порог отчего дома! Тот, от кого зачала ты меня, тоже был волком, но с божьей помощью сумел превозмочь волка в себе. От него, матушка, волчье во мне, потому-то и не любили мы с ним друг друга. Что знаешь ты об этих тайнах?» — и повернулся спиной, заметив и запомнив, как гаснул на стене над окном солнечный луч. Прошел мимо патриаршей церкви, потом вдоль крепостной стены. Торопился, чтобы матушка не догнала меня и чтобы не успели запереть ворота под Балдуиновой башней. А когда поравнялся с ней, в ворота въезжал всадник, весь в пыли, в сопровождении других всадников, и у каждого развевался на копье царский стяг. Стража обступила их, и я услыхал, как гонец объявил: «Сулейман осадив Царьград. Загорье обращено в пепел. Мы едем из Боруя, дайте дорогу!..» Лошадиные копыта зацокали по дороге ко дворцу, воины стали креститься, и один из них сказал мне: «Не знаю, кто ты, отче, не еретик ли из тех, что гневят Господа, но из-за ваших грехов всего больше и происходит зла. Два дня гаснет елей в лампаде святого Георгия, не принимает его святой…»
Я спустился к переправе, где как раз пристала лодка с другого берега. Царский перевозчик не соглашался перевезти меня, но я соблазнил его медной монетой. Желтые воды Янтры несут мусор и пенятся у берегов. Подумалось мне, что неплохо бы стать перевозчиком. Найти бы где-нибудь переправу, купить лодку, поселиться в хижине на берегу. Этими мыслями отгонял я мысли о матушке и сестре, но обе не шли у меня из головы. Я успокаивал себя тем, что царь не оставит их без содержания, да и дядюшка наш тоже позаботится о них. Но если турки войдут в Царьград, что станется с царицей Денницей? Отведут в гарем басурмана, чтобы тешился он лебединой её плотью. Что делать — не стало Денницы, как не стало прежнего Эню. А теперешнему ни до кого нет дела. Однако ж зачем торчал я перед отчим домом и разыграл комедию? Чтобы посмеяться над пригожим отроком? Нету больше тебя, отрок, был ты ложью, дьявольским отродьем, покойный отец твой прав. Разве может Искариот иметь мать и сестру, а если есть они у него, смеет ли предстать пред ними? Душа его трепещет, бес гордыни нашептывает: «Мученик ты со своей страшной истиной, нет у одинокого духа твоего ничего общего с ними, величием подобен ты брату божию…»
Смотрю — перевозчик повесил у носа лодки иконку с образом святого Николы. Я дотянулся и незаметно сбросил её в Янтру. Вот так, чтобы уж не оставалось никакой надежды!..
Решил я пойти на Святую гору, заночевать в монастыре пресвятой Богородицы Одигитрии. Но пока добрался, монастырские ворота были уже на запоре и пришлось искать ночлега в одном из строений, оставшихся после престольного праздника, когда гулянье у стен монастыря продолжается целую неделю. Я вошел в пустой сарай, пропахший прошлогодней соломой. Внутри трое запоздавших, как и я, монахов сидели у небольшого костра, ужинали и грелись. Один из них был пьян. Самый старший спросил: «Откуда, брат, из какой обители?» «Здешний», — ответил я. «Отчего же без крова?» «На то воля божья», — и наклонился за охапкой соломы, постель себе сделать. При этом выпал у меня из кармана кошель, монеты звякнули, и все головы повернулись ко мне. Старший повеселел, сотоварищам подмигнул. Глаза у него запавшие, борода с проседью, лба из-за лохм не видно. «А мы, — говорит, — издалека, из царя Страцимира державы, на богомолье пришли. Этот брат перебрал хмельного, еле дотащили его и оттого припозднились. Грехи наши тяжкие! Помилуй нас, Господи!» «Грехи? — говорю. — Что у вас за грехи? Пустяшные. Кабы у вас хвосты повырастали, дело другое».
Тот глаза выпучил. «О каких хвостах речь ведешь?» — «Не о лошадиных, не о воловьих, и не об ослиных». И смеюсь.
«А у тебя вырос?» — спрашивает. «У меня он, святой отец, с самого рождения. Желаешь взглянуть?» — сунул я руку в карман и вытащил оттуда потертый лисий хвост, что от проданного меха остался. Помахал этим хвостом меж колен недолго, чтобы толком не разглядели, и опять спрятал. «Эй, постарше который, — говорю, — поди сюда, открою тебе, когда тебя повесят». Все трое креститься принялись. «Да за что меня вешать?» «За праведность твою. Может, завтра». «Ты, — говорит, — не шути этак, а то Рогатый — он тут как тут».
Рядом с дверью засов стоял, здоровенная дубина. Схватил я ее и говорю: «А ну задирайте рясы, погляжу, нашенские вы иль нет. Вставай!» И взбрело мне в голову крикнуть по-совиному. Как они все трое вскочат, а я давлюсь от смеха и с дубиной в руке подступаю к ним. Повыскакивали они за дверь и растаяли во тьме ночи. А я заложил дверь засовом и лег, только сон не шел. Бес донимал да голод. Встал я поискать, не осталось ли чего после монахов, нашел кусок вяленого мяса. Жесткое было оно, пересоленное. Лег снова на солому спать, лежу и размышляю: «Если агаряне осадили Царьград, то придут они и сюда. Начнутся тогда чудеса… Любишь ты, человече, бедствия, нравится тебе тешиться зрелищами невиданными, злосчастьями себе подобных и ожиданием конца света — в надежде, что погибнешь последним…» С этими мыслями я заснул. Разбудил меня собачий вой. Прислушался — ни одна собака не лает, а словно глухонемой пытается сказать что-то. «Аа-я-я! Аа-яя!» Оказалось, кричал с монастырской башни иеромонах Данаил — не умер он, ещё сражался с демонами. Сквозь щель в стене сарая посмотрел я на башню. Высится темная, квадратная, над нею болезненно мерцает лунный серп, опутывает зубцы голубоватой паутиной. Из бойницы рука виднеется, машет — это Данаил. Кого звал он? Не стало у безумца слов, ибо бесовство кончается немотой. Я снова лег. Грохочет Янтра, стонет и вопит Данаил, эхо разносит его безумие. Больны были души человеческие и весь мир. «Постарайся найти переправу, лодку да веревку», — сказал я себе и заснул. А на другое утро сошлись мы с отцом Лазаром в Устье, где его ожидали телохранители. Узнав, что турки осадили Царьград, они защелкали языками и заохали — какая добыча достанется агарянам, если возьмут они город! «Сатанаил пересиливает своего брата. Сбывается предсказанное», — сказал отец Лазар, гладя свою бороденку. Она была реденькая, черная, а сам он сухой, юркий, как ласка. Он продал уже воск, который субботники собрали у диких пчел, и на вырученные деньги купил мула. В Тырновграде надрывались клепала, вторя колоколу на патриаршей церкви — служили молебен во спасение престольного города…
Н
…Одолела меня бессонница. Ночью выхожу из кельи и гляжу на звезды, бывшие мои утешительницы. Оттуда взирает и судит меня Бог. И я то молюсь ему, то его вопрошаю, но ответа не получить мне. А над землею тишина, будто всё идёт по-прежнему, и нет ни плена агарянского, ни рабства…
Возвратившись в селение, я объявил отцу Лазару свои намерения, и он дал своё согласие при условии, что я буду посещать субботы. Пошли мы с Армой искать переправу и нашли на одном из притоков Янтры, неподалеку от монастыря святого Ильи, между двумя деревнями, одна из которых принадлежала болярину Черноглаву. Купил я лодку, набил поперек реки кольев, привязал к ним веревку, чтобы держаться в непогоду. Вырыл яму, из необожженного кирпича сложил стены, крышей покрыл — и жилье готово. Повесил перед домом рыбачью сеть, собачонку бродячую приютил. Однако ж то ли от тяжелой работы, то ли ещё от чего Арма выкинула, и опять пошли у нас нелады. «Твоя вина, что нету у меня младенчика, — говорила она. — О чём я просила тебя, а ты что сделал? И деньги потратил». А я с облегчением думал, что не будет подле меня пищать некрещенное существо.
На лодке своей перевозил я овец, телят, монахов, недужных, шедших в монастырь за исцелением, богомольцев, царских служителей, хоть те и не всегда платили полагающиеся три аспры. Зажил я привольно, в достатке, и к субботникам ни единого раза не ходил. Ничего ведь я от них не узнал. В темной бездне какой свет? Лучше не размышлять, а радоваться нынешнему житью своему, уверенности в своей силе и сокровищнице миробытия, тоже безумного, тоже безразличного ко злу и добру. Так убеждал я себя, дабы заглушить голос совести…
Округлилась невенчанная жена моя, гладкая стала, видная. Глядя, как проворно снуют туда-сюда загорелые её ноги, я гордился: «Красивая жена у тебя, радуйся». Хорошела она, проклятая, и стала уговаривать меня сходить к тыквенникам. «Голову оторву — пригрозил я. — Сама ведь умоляла уйти от них». «Не хочешь туда — пойдем в монастырь, обвенчаемся, как добрые христиане», — всё уговаривала она меня, и понял я, что хочет она снова зачать и от Бога помощи ищет. Когда случалось прийти монаху, просила у него благословения, а меня убеждала не брать с него платы. Снова висели у нас по стенам целебные травы, снова взялась она за ворожбу и заклинания. В лунные ночи ходила по росе и выкрикивала неясные слова, которых и сама не разумела.
У купцов, что скупали излишки монастырских припасов, запасался я горохом, бобами, чечевицей и мукой, так что не было надобности ездить ни по деревням, ни в Тырновград, а половину рыбы из своего улова я отдавал монахам, ибо река входила в монастырские угодья. Зимой, когда река замерзала и лодка сохла, прикрытая рогожами, — доходы мои кончались. Тогда ходил я на охоту, постреливал диких уток, ставил капканы на зверя и потягивал в теплой хижине монастырское вино. Однажды ко мне заявился разбойник Петко Душегуб порасспросить, когда проезжают здесь купцы или царевы сборщики податей, чтобы ограбить их. Предлагал мне половинную долю в добыче. Я отказался.
Славно прожили мы с Армой те годы у переправы, но на третий год начались у меня раздоры с монастырским архимандритом Доросием. Проведал он, что бежал я из Кефаларской обители, видать, и Арма по женскому неразумию сболтнула лишнее. Принялся он бранить меня, что охочусь в монастырском лесу и не посещаю по праздникам церковь, обзывать еретиком и безбожником, стал допытываться у меня, откуда я родом, чем занимался прежде. Должен я, дескать, платить монастырю подать, ибо река монастырская и нету, мол, у меня права селиться на её берегу. Я прикинулся дурачком, не знающим грамоты, но по глазам его видел, что не верит он мне. Красавец был он — с пышной бородой, опрятный, благолепный, и моя молодка на него заглядывалась, отчего возненавидел я его ещё пуще. «Как нам ходить в монастырскую церковь, святой отец, — говорил я ему, — в этакую даль? Мы лампадку жжем, молимся с женой, как умеем в простоте своей». «Отчего, — спрашивает, — не пускаешь жену на молебен и к причастию? Она желает того». «Не могу её одну через лес пустить, отче. А вместе пойдем, дом обокрасть могут, пакость какую сотворить. В праздники на переправе народу особенно много». «Лукавишь, — говорит. — Тот, кто любит Господа, хоть раз в году, а найдет время…» И уезжал, разъяренный. Так подстерегали мы с архимандритом друг дружку, из-за него Рогатый вновь вторгся в мою жизнь, и стал я, безумец, таким, каков я ныне…
В знойные дни после Преображения поставил я ниже по реке донку — сома ловить. Сначала подкармливал его, приучал к приманке, а когда он несколько раз сожрал её, нацепил приманку на крючки, вместо поплавков полые тыквы привязал. К полудню попался, поганец, но залез под подводный камень. Опасаясь, как бы не сорвался он с крючка, пошел я звать Арму, чтобы вдвоем вытянуть рыбу на берег. Иду, подсчитываю в уме, сколько стребую с монахов за сома, а раскаленная земля жжет ступни, если монахи не купят, к вечеру сом протухнет. Горбятся надо мной облака, корчатся, превращаясь то в древние лики, то в чудища, а в груди почему-то растет тревога. Собачонка потявкала, как всегда, когда к переправе подходил путник.
Иду я бережком и думаю о том, что надо захватить дротик, чтобы проколоть сома, новую веревку на всякий случай и длинную жердь. Смотрю, лодка у причала стоит, никакого путника нету. Вхожу во двор — слышу, собачонка скулит в тени под стрехой, а в доме мужской голос что-то шепчет, шум какой-то, пыхтенье. Толкнул я дверь. Жена моя на кровать повалена, Доросий над нею, платье с нее содрать успел, но запутался в своём подряснике, подворачивает его. Не помню, что я крикнул, как схватил его за бороду. Крепок был он и обычно под рясой нож носил, однако ж на этот раз вместе с камилавкой оставил его на печи. Подстилка — во все стороны, кровать подломилась — я сверху, он внизу, схватились, как волки. Стол опрокинулся, нож, которым я разделывал рыбу, сверкнул у меня перед глазами. Доросий дотянулся до него, всадил мне в плечо, но не смог хорошо замахнуться, так что острие не глубоко вошло. Понял я, что одному из нас живым отсюда не выйти, изловчился, скрутил ему руку, и нож выпал… Прости, Господи, ту лютую ярость мою и что без стыда исповедуюсь в ней. Была в той ярости ненависть и к Доросию, и к лицемерию людскому, и к тебе, Господи, за то, что сломил ты светом Фаворским и веру мою и дух; и к себе самому из-за беспомощности разума моего; была та ярость и против дьявола — всего наисквернейшего, что родилось из наипрекраснейших порывов души. Зарезал я монаха на полу моей хижины, как режут ягненка на Юрьев день…
Не хочется мне о том рассказывать, дьявол стоит за спиной и шепчет: «Забудь и меня, как забыл ты Бога. Стань тварью беспамятной и тогда избавишься от упреков совести. Зачем терзаешь себя житием этим? Не ведая, для чего сотворен мир, зачем нижешь пустые слова ради сладкого самообмана души?» Однако ж словом создан мир сей, посредством слова мы воспринимем его, и если слово есть ложь, то и мир также ложь…
О
До вечера лежал Доросий на полу, прикрытый рядном, чтоб не садились мухи и чтоб мне не смотреть на перерезанное его горло. Арма всхлипывала, дрожала — думала, я и её прирежу. Ударил я её по голове и выволок за волосы во двор. Потом, умывшись в реке, велел ей перекопать окровавленный пол и заново побелить стены. «Две души погубил из-за тебя, сука! Сама небось норовила лечь с архимандритом. Прикончить бы и тебя, избавить ото зла и себя и мир». А она смотрит на меня с кротостью, в глазах — восхищение…
Как смерклось, наложил я Доросию в подрясник камней, тело в рясу завернул и бросил в реку. Лег на кровать — кругом тьма ночная и в душе тоже тьма. Плеск реки приводит меня в бешенство. Раньше убаюкивала она меня, теперь думаю — не выкинет ли она убитого на берег. Встал проверить, побродил по берегу и вспомнил про сома. Не худо бы завтра с утра пораньше снести его в монастырь, пускай видят, чем я накануне занят был. Разделся, вытащил рыбину. На рассвете швырнул её в лодку, Арме же наказал носу из дому не высовывать. Только причалил к другому берегу, вижу — монашек какой-то на лошади собрался перебираться вброд. «Гляди, какого я сома выловил. Поворачивай назад, свезем в монастырь, пока не протух. Вчера день целый бился, покуда поймал». Монашек с черным кузнечиком схож, таращится на сома и слюнки глотает. «Да я к его светлости болярину послан, отца Доросия искать. Ввечеру ещё должен был воротиться, ан нету, а зачем-то понадобился его преподобию игумену». «Успеется, — говорю. — Погрузим сома на лошадь и свезем. В другой раз такой попадется, нет ли? Как свинья жирен». Согласился он, так что сбыл я своего сома монастырю и быстренько воротились мы с монашком назад. Дорогой рассказывал он, что болярин Стан Черноглав очень Доросия любит и, должно, оставил у себя погостить. Отец Доросий, мол, любитель покушать, а еда в болярском доме предивная. Болярин — ктитор монастыря, но проезжает не здесь, а через свою деревеньку, для болярской колесницы дорога там лучше. Ежели отец Доросий поехал ныне на болярской колеснице, то и разминуться могли…
От дурных предчувствий у меня в тот день кусок в горло не лез. Арма, как на зло, приготовила отменной еды и все уговаривала меня поесть. Обозлился я и швырнул горшок с едой в реку.
К вечеру монашек вернулся. «Не проезжал?» — спрашивает. «Нет, никого не было». «Вчера поутру, говорят, сюда поехал. Уж не разбойники ли схватили, чтобы выкуп стребовать? Не приведи бог. С игуменом Плаковской обители приключилось такое. Сколько раз твердили отцу Доросию, чтоб не ходил пешком и в одиночку». Монашек уехал, а я слегка поуспокоился: «Захватили разбойники, чтобы выкуп стребовать…» Велел я Арме, если что, говорить, будто Петко Душегуб расспрашивал меня, когда проезжают тут торговые люди и сборщики податей. «И помни, — сказал я ей, — если выдашь меня, сама повиснешь на той же виселице».
Миновало два дня. На третий хлынул ливень, вода прибыла, и Доросия выбросило у монастырской мельницы. Я снова наказал Арме, что говорить, а перед полуднем приезжает болярин со своим сыном и стражниками. С ними вместе — игумен монастырский и двое старцев.
Осадил Черноглав белого своего коня передо мною, едва не потоптал. В боевых доспехах, зерцала на груди сверкают — глаза слепят. Борода надвое расчесана, как у царя Ивана-Александра. Собачонка моя лаем заливается, святые отцы таращатся на меня точно совы. «Зачем, — говорит болярин, — зарезал ты святого отца, еретик окаянный?»
«Грех, — говорю, — твоя светлость, взваливать на меня напраслину. Мог ли я посягнуть на отца Доросия? Ведь это он милостиво дозволил мне добывать себе пропитание перевозом и молился за духовное спасение наше, ибо сами мы люди низкие и убогие. Как подниму я руку на благодетеля своего и заступника?»
«Врешь, — кричит, — сын дьявольский! Еретик ты и пес. И морда у тебя еретическая. Хоть и богоподобная, но печать на ней дьявола. Покойник рассказывал мне, кто ты есть. Из Кефаларской обители бежал, Господа обманул. Держите его, — приказывает. — И еретичку его хватайте».
Стражники связали меня, Арму выволокли из дому. Я только диву дался и когда успела моя молодица причесаться да принарядиться! Глаза потупила — будто стыдно ей, что столько видит мужчин, смиренно стоит перед болярином.
«Зачем пожаловали, — говорит, — люди добрые? Что мы худого сделали? Веруем в Христа, спасителя нашего, и на него уповаем. Слезами горючими, оплакиваем покойного предстателя нашего перед Господом, отца Доросия. Петко Душегуб сотворил это. Чтоб ему удавиться, злодею! Чтоб разбила его злая немочь!» Божится, руки ломает, Доросия оплакивает.
Болярин глядит на неё, ус покручивает, а усы у него — настоящее руно. Сын болярский тоже верхом, двумя пальцами усики свои щиплет, в Арму так глазами и впился.
Поверил я, было, что спасет она меня искусным своим притворством и ложью, однако ж монастырские старцы не поддались обману.
«Пускай скажет, какой священник обвенчал их и где у них свидетельство брачное». А у нас колец — и то не было, ни медных, ни железных.
Принялся и я в свою очередь врать, дескать, свидетельство с печатью потеряно, а кольца брали у родных только на время венчания. Болярин приказал обыскать нашу хижину, но стражники ничего не нашли, если не считать, что побелка была свежая. Арма сказала, что белила к Преображению, так что улик — никаких. Тогда Черноглав велел своему человеку остаться на переправе и повели нас к болярскому дому. Вечером меня заперли в башне, Арму в амбаре, и дорогой рук ей не связывали.
На другой день его светлость приказал вывести меня во двор к дубу, чтобы суд надо мной чинить Смотрю, Армы нету Болярин сидит на стуле под дубом, напротив старейшины деревенские, позади жена, сын, обе дочери и священник, вокруг — отроки, чтоб смотрели и слушали.
«В одиночку убил ты, еретик, отца Доросия, либо же вместе с тем разбойником, со временем выяснится. Коль признаешь, что приходил он к тебе, значит, были вы в сговоре. Жена твоя призналась, дело за тобой. Расскажи, кто ты, откуда родом и по какой причине бежал из святой обители. Взять с тебя клятву, что будешь говорить правду, мы не можем, ибо субботник ты и не веруешь ни в святой крест, ни в Евангелие господне. Но знай, что если не скажешь правды и нету в тебе стыда перед моими сединами, то велю я тебя пытать. Палач — вот он!» — и указал на стоявшего у меня за спиной толстого человека с огромными усами и горбатым носом.
День ясный — с гор дует прохладный ветерок, но природа опечаленная, лето оскудевшее, небо блеклое, словно затаило грусть перед близкой осенью. Взглянул я на безучастный лик мироздания и почувствовал, что и его ложь и моя — обе кроются в естестве его, и подумал: «Всё проистекает из-за устроения мира — зло и добро, правда и ложь, и нету между ними границы. Если расскажу, как достигнул теперешней окаянности, ни мир, ни темные люди эти не поймут и не пожалеют меня. Но где же Бог? Он знает, каков я, но нету его нигде. Было время, слышал я глас его, ныне безмолвствует он — видать, и он уже не может судить меня, так куда болярину и его слугам?»
Я отрицал своё еретичество, ибо и не был уже еретиком, и в убийстве не сознавался. Молодые болярышни жмутся друг к дружке, разглядывают меня, перешептываются, и, слышу, одна говорит: «Еретик, а сколь хорош собой. Ведь еретики все с песьими мордами». А народ, точно стадо, — глазами хлопает, зрелища ждет.
Привели Арму свидетельствовать против меня. «Скажи, — приказывает болярин, — что он из тех колдунов, что в лесах и пещерах вершат собачьи свадьбы, прости господи!» — и осеняет себя крестным знамением. Священник тоже крестится, и все снимают шапки. «Расскажи, как убил он святого отца. Ты призналась, что он подбил тебя стать еретичкой, и я помилую тебя, ибо ты кажешься мне разумной. Священник наложит на тебя церковное наказание постом».
Мы с Армой глядим друг на дружку, болярин ждет. Поверил я, что призналась она, чтобы меня погубить, себя спасти. Но она: «Вот те крест, твоя болярская светлость, и в мыслях у него не было на человека посягнуть. А откуда он — ведать не ведаю, даже имени его настоящего — и то не знаю. Сказал, что звать его Эню, но откуда родом — про то известно мне не более, чем вам. Говорил, рыбак он, сирота, матери и отца не помнит. Повстречались мы на дороге да наскоро и обвенчались, потому я тоже с малолетства сирота, чужую скотину пасла». Лжет, прикидывается, изворачивается, разжалобить старается. Болярыня злобно сопит, мужу что-то на ухо шепчет, тот коленом подрагивает, рукой машет. «Врешь, женщина, — говорит. — Как это не знаешь, откуда муж твой родом и настоящее имя его? Раздеть её, — приказывает, — спину оголите, пусть Коче погладит её воловьей плетью, поглядим, что она тогда запоет».
И когда сдернули с нее холщовую рубаху, оголили до пояса, блеснула дьявольская плоть её, качнулись розовые груди, пока не прикрыла она их руками, и точно снежные сугробы под весенним солнцем засверкали плечи. Палач велел стражнику схватить её за волосы и пригнуть, болярин чуть не подпрыгнул на стуле, хлопнул себя по колену и за ус схватился. «Ишь ты, — говорит, — да её сроду солнцем не жгло, когда это ты скотину пасла? Погоди бить, Кочо. Может, ещё признается», — а глаза, как у кота, когда к воробью подкрадывается. Однако ж везучей родилась на свет моя погубительница. В ту минуту подскакал какой-то монах и — к болярину. Был это Манасий, тот самый, что подглядывал ко мне в окно кельи, чтобы увидать меня обнаженным, когда я предавался исихастскому бдению.
«Из Кефаларской я обители, твоя болярская милость. Вчера его преподобие, игумен монастыря святого Ильи прислал к нам брата с известием о том, что сталось с отцом Доросием, царство ему небесное. Убил его, говорят, еретик, бывший монах наш, помилуй Господи! И прибыл я по приказанию игумена нашего Евтимия, может, узнаю его».
Крестится подлец, благословляет семейство болярское и народ.
«Просвещенный богом самодержец наш грамоту издал против погани — субботников и евреев и всех смутителей паствы Христовой. Ту грамоту огласил вестиар Конко в нашей лавре ещё два дня назад».
Болярин насупился. «Грамота, говоришь? Что гласит она?»
«Чтобы ловить еретиков и вести на суд в Тырновград. Этими днями высший клир направляется в престольный город».
Не по нраву пришелся болярину царский указ — он отнимал у него право судить меня как еретика. Подобно многим другим, болярин Черноглаз самовластно правил в своих владениях, любил устраивать судилища, казни и всяческие зрелища для собственного увеселения. Потупил он голову, на брюхо себе уставился, борода раздвоилась ещё больше. «Я, — говорит, — за убийство сужу, а за еретичество передам его царским тюремщикам. Взгляни на него, отче, может, узнаешь».
А Манасий давно уже увидел меня и узнал. «Чего мне глядеть на него, твоя милость? Бывший это монах наш Теофил, христопродавец и вероотступник. Мы его утопленником считали». И рассказал, кто я и как бежал из обители.
Услыхав, чей я сын, Черноглав свирепо посмотрел на меня. «Не может того быть, чтобы Тодор Самоход выкормил этакого злодея! Зачем врешь, пес проклятый, что не еретик ты? Если бы встал из могилы твой отец, то, увидев тебя, живым снова бы лег в могилу! Говори, за что убил Доросия?»
Я продолжал отрицать, и болярин крикнул: «За дело, Кочо! А её отпусти!»
Повалили меня стражники наземь, сорвали рубаху с плеч. Стегал меня палач воловьими жилами до тех пор, покуда не лишился я сознания. Окатили меня водой и снова допытываются: «Ты убил Доросия?» Арма же все это время ползала на коленях перед болярином: «Не бейте его, не он это. Петко Душегуб убил». А старейшины деревенские и мужики орут: «Бейте его, бейте, пускай признается!» — оттого что по закону деревне полагалось уплатить монастырю пеню за убийство.
Под конец поверили они, что не убивал я архимандрита, и заперли меня в башне. Лег я ничком, спина горит, душит меня ярость, и поклялся я себе, что, если останусь жив, спроважу на тот свет и болярина. Но как быть с Манасием? Ведь узнают в лавре — и Теодосий, и Евтимий, узнает весь Тырновград, и бедная моя матушка. Покуда был я неузнан, мне удавалось убедить себя, что никогда не существовало на свете ни инока Теофила, ни слагателя стихов, ни пригожего отрока, теперь же прошлое возвращалось, приближался ад…
Ввечеру пришел ко мне болярский слуга. Принёс миску с горохом и кувшинчик с жиром. Смазал мне спину. «Болярские дочери, — говорит, — пожалели тебя. Посылают поесть. А жена твоя выпросила для тебя жира». Спросил я про Арму, снова ли посадили её в амбар. «Нет, дозволили спать вместе с батрачками. Хозяин сказал, не еретичка она. Возьмут, братец, твою красавицу женушку в наложницы. Старый злодей охоч до женского пола. Погоди, принесу тебе воды и лошадиную попону, подстелить…» Не хочется мне рассказывать о муках моих той ночью в болярской башне. Были они лишь началом. Стал я ждать судьбы, точно зверь в ловушке, и не сомкнул глаз до утра, а ранним утром повели меня в Тырновград, чтобы предать суду. Не видел я больше Армы и ничего не слыхал о ней. Была она погубительницей мужской святости и совершенства, но сама жаждала святости…
После того как судили меня в Тырновграде и заклеймили каленым железом, не имел я уже права вступить в брак и стал жить в безбрачии со многими женщинами, встречавшимися мне, такими же несчастными и окаянными, как я, на дорогах и пепелищах Романни…
П
Как проведать, братья, если когда-нибудь проникнет человек во многие и многие тайны земного и небесного бытия, узнает ли он о себе больше, нежели знает сейчас, и сумеет ли верно оценивать поступки свои и справедливо судить братьев своих? И возможно ли, чтобы посредством знания стали мы одинаковы мыслями и вожделениями, и подобным путем вернули на землю рай?..
Покатил в Тырновград и сам Черноглав в своей колеснице, разодетый так, чтобы достойно предстать перед царем, и сын его с отрядом стражников и слуг. Молодые болярышни тоже выпросили дозволения поглядеть, как будут судить и карать на лобном месте, только болярыня осталась дома.
Накинули мне на шею веревку и, окруженного стражей, погнали вперед. Прибыли мы в Тырновград после полудня и через Асеновы ворота вступили во внутренний город. Народ был разъярен против еретиков, в особенности против евреев, их почитал он виновниками агарянского нашествия, ибо гневили они Бога — и высыпал на улицы встречать их и истязать. Проклинал, запасался камнями, дети — и те, а лютее всех женщины. В еврейском квартале раздавались вопли, евреев выволакивали из жилищ. Стража расхаживала там, дабы укрощать народ, а перед домами людей именитых, царевых свойственников стерегли царские люди и никого не подпускали близко.
Завидев меня, толпа обступила колесницу и стала спрашивать болярина, жид я или еретик. А он громко возвестил: «Сын это богомаза Тодора Самохода, еретик и субботник, сатанинский маг. Подлежит царскому суду. Расступись!» — и велел кучеру стегнуть лошадей, так что я бежал, точно собака на поводке, по мосту через Янтру до городской бани, где помещалось и узилище. Там Черноглав передал меня царскому тюремщику и кастрофилаксу. Тюремщик оглядел меня и спросил: «Это ты — богомильский учитель, главарь тыквенников, отрицающих царя и веру нашу? Отвечай, чтобы знал я, куда тебя поместить». Я отвечал: «Не еретик я, приведен по ошибке». Но болярин открыл ему, кто я такой. Тогда тюремщик хотел было поместить меня на монастырском подворье, однако ж кастрофилакс воспротивился.
Заперли меня в подземелье, полном ила, потому что в половодье Янтра заливала его. Я попросил тюремщика не выдавать моего имени, ибо на Царевце живут матушка моя и сестра. Убедившись, что я и впрямь сын царского богомаза, он перевел меня в темницу посуше. Однако ж узилище спустя несколько дней переполнилось, и отвели меня в другое помещение, где был цепями подвешен к стене пленный турецкий сотник. Мне было велено кормить его и не давать кричать по ночам. Был агарянин распят, и от него исходило зловоние, но человек он был сильный — веровал в своего бога, а нашего презирал. Волком поглядел он на меня и, узнав, что я говорю на греческом, произнес на ломаном языке: «Мне башку отрубят за то, что убил насмерть вашего бинбашию. А тебя за что? Убил кого или ограбил?» «Не знаю, в чем моя вина, — говорю. — Господь Бог и тот на знает». «Врешь, гяур. Аллах все знает. Потому не знаете, в чем вина ваша, что неверные вы. За это Аллах отдает вас в наши руки». Обожгли меня слова его, но я успокоил себя: «Что знает о Боге этот дикарь?» Руки у него вздулись, как кросна, ржавые наручни впились в запястья — он висел уже много дней. «Гяур, — говорит, — сними наручни, дай рукам отдохнуть. Аллах вознаградит тебя». Пожалел я его, вынул железные стержни, но когда освободил он руки, то лишился чувств и грохнулся наземь. «Ладно, — говорю, — лежи. Поспи. Если тюремщик увидит, он меня самого прикует». Утром я приковал его снова, а он ихнюю песню поёт: «Кто упадет — тот сам виноват». Однако ж перестал допытываться, в чём моя вина. Каждый день ожидал он, что поведут его на казнь, но вскорости обменяли его на одного нашего пленного, и остался я в подземелье один. Прав оказался агарянин — позже вознаградил меня Бог, придет срок — расскажу и об этом. А сейчас — о встрече моей с Евтимием и о том, как судили меня и заклеймили каленым железом…
В тот самый день, когда увели моего турка, тюремщик вывел меня во двор. Слил мне воды умыться, велел отряхнуть платье, причесать волосы. Двор, как корзина рыбой, был забит евреями и еретиками. Шум, крик, одни поют псалмы, другие плачут, третьи корчаг рожи — дразнят стражников, а те усмиряют их копьями. Всякий народ — и тырновградские и чужие, но из субботников только двое.
Тюремщик ввел меня в застеленную соломой камору и велел ждать. Спустя какое-то время шум во дворе затих, и я услыхал, что кого-то ведут в подземелье. В дверь постучали. Чей-то голос произнес: «Помилуй нас, Господи!» По голосу узнал я, кто стоит за дверью, и онемел. И снова: «Помилуй нас, Господи!» Следовало ответить: «Аминь», но воспротивилась окаянная душа моя. Толстая, сбитая из бревен дверь заскрипела, отворилась, и я увидал Евтимия, в руке — посох, поверч рясы — панагия. Камилавка его смела с потолка паутину. Я опустил голову, уставился в пол и молчу.
«Ты ли это, чадо Теофиле? Отчего не взглянешь на меня? Стыдишься, либо же так сладок тебе мрак, что не желаешь выбраться из бездны его? Либо гордыня жаждет утолиться твоей гибелью? Либо достиг ты ненависти к слову, ты, слагавший предивные исповеди пред Господом? Ужель божественный дар твой стал ядовитым жалом, и ангел твой перестал сражаться о Сатаною, побежденный и изгнанный из сердца твоего?»
Для каждой души есть слова, что пробуждают её, отзываются в ней точно удары молота. Словесное существо человек, и суждено ему вечно искать истинное слово, но даруется ему это слово не чувствами, а свыше. Однако ж и против сего ополчается мысль, терзает разум. Почувствовал я, что от слов Евтимия душа моя пробуждается, и как солнечный луч из-за тучи блеснула страшная правда: в ядовитое жало обратилась былая моя радость, великая способность постигать промысел божий, и пожухло слово, как схваченный заморозками осенний лес. Однако ж Искариот не поверил и этой правде, ибо в сути своей враг он всему возвышенному. Восстал он и шепчет: «Что есть правда? Художество ли, молитвы ли? Либо же любовь к той, что привела тебя сюда? Либо исихия со своей ложью? Вели уйти этому обитателю горнего Иерусалима. Скажи ему, что ты сильнее его, как Искариот сильнее Иисуса! На коленях должно ему молиться за спасение души твоей, ибо сказано — заблудшая овца дороже пастырю, нежели целое стадо. Пусть его преподобие преклонит колена на этой соломе!» Евтимий же, наполняя чистотой своего благолепия узкую и мрачную камору, продолжал: «Предполагал я, чадо Теофиле, что предашь ты себя дьяволу познания и будешь искать ада, ибо немыслимо, чтобы ищущий Бога не заглянул и в преисподнюю. И ведомо мне, что всякий, наделенный божественным даром, стоит на грани безумия, поскольку и Господь не откроется ему до конца и не сыщет он слов, дабы выразить узнанное полностью. Жестока участь сия — вечно пребывать на месте казни, что учиняешь сам над собою, и становиться для людей пересмешником и судьей. Ещё когда пришел ты в обитель нашу, узрело духовное око мое, что не рожден ты быть монахом, и монастырское поприще — не для тебя. Нарочно определил я тебя к отцу Луке, дабы испытать крепость веры твоей. Размышлял я над тем, что привело тебя к падению, и заключил: слишком многого желал ты от Бога — из гордости и неутолимой жажды постичь тайны его. Ответь мне, чадо, отчего покинул ты святую нашу обитель? Не была ли она надежной твердыней для духа твоего и разве не нашлось меж братьями ни одного, кому мог ты поведать искушения свои? Либо созерцание силы божьей оказалось для пиита бесплодным?»
Не словами, гвоздями пронзал Евтимий мое сердце, и то, от чего отрекся я, хотел забыть, вновь выступило вперед — истина оно или заблуждение? Ложь ли тот мир радости и сладостной муки, что пел во мне, как поют по весне птицы? Либо ложь — погубивший меня разум? Но очерствело сердце моё, завладела им злоба, подобно тому, как проникает в темницу сырость и незаметно разъедает стены. Собравшись с силами, заглушил я в себе голос души и сказал: «Разум твой высок и проникновен, твое преподобие. Не стану скрывать, что реченное сейчас тобою, быть может, есть сама истина обо мне. Но ответь мне: видел ли ты свет Фаворский и какой он?» Отпрянув, посмотрел он на меня взглядом, коего мне не забыть, и перекрестился, так что я подумал: «Должно быть, видел. Но отчего тогда не сбросил он рясу?» Тихо, с затаенной печалью ответил он: «Ужель ты видел его, чадо?» — и так произнес он это, что по спине у меня пробежал озноб. А когда я поведал ему, как увидал я свет сей и как сокрушил он мой дух и погубил веру, Евтимий воздел руки и воскликнул: «Господи, ужель настал день, когда свет твой станет ослеплять человека — день наистрашнейших испытаний и падений? И человек уподобится вздымаемой и гонимой ветром волне?» Тогда открыл я ему, как в поисках истины обоих миров пошел к еретикам, однако ж в убийствах признаться не осмелился. И поскольку не унималась злоба искариотская, добавил, чтобы оскорбить его: «Доска, твое преподобие, которую следовало испытать перед тем, как ступить на неё, оказалась гнилой, и мост испытаний, как видишь, обрушился. Не зришь ли в том своей вины?» Я ожидал гнева, но он с кротостью взглянул на меня и сказал: «Какой смысл приставлять к греху стражу, ежели тот, в ком он живет, не может сам уберечься и осилить его? Не дозволяй Лукавому говорить твоими устами. Не брат Лука привел тебя к сей окаянности. Ежели проявление божественной силы не могло смирить гордыню твою, кто смирит её? Вижу, не пробил ещё час твоего раскаянья. Не по велению извне приходит оно, так что не стану говорить «Покайся, да простится тебе». Нет силы, кроме божьей, которая могла бы заставить тебя поверить в то, что Бог открыл даже детям, а во взрослых помрачил дьявол. Знаю, как сладка человеку горестная боль отрицания и сколь бедной выглядит перед нею тихая радость, приносимая добродетелями. Да поможет тебе Христос, Теофиле! Проник в тебя Сатана, и нелегко будет выдворить его. А если не будет он выдворен, станешь ты первообразом грядущего чудища из Апокалипсиса, человеком с новой, звериною силою, ещё неведомой миру — антихристом, вместе с коим придет конец света…»
Закрылась за ним дверь, звякнул замок, застенала душа моя. Ушел Евтимий…
Р
Ни сил не достанет у меня, ни пропитания, чтобы продолжить описание жития моего так, как начал. Придется более кратко.
Накануне судилища заковали меня в цепи и поместили в одной из подземных келий монастырского подворья, куда запирали повредившихся в уме монахов и похитителей церковного имущества. Там уже находился кое-кто из субботников и Босота, по прозвищу Попиратель Креста. Вместе с учеником своим Стефаном проповедовал он массилианскую ересь.
В келье темень, сырость и смрад, а Калеко с Босотой затеяли спор, чьё учение вернее. Один кричит: «Не обольщай людей вольностью, ибо тем веселишь Сатану и способствуешь истреблению человеков. Если уберешь владыку и болярина, дьявол совьет себе гнездо в священнике и отроке!» А другой мелет и мелет, точно жернов: «Сводники содомские, разбойники и воры! Маммоне служите, в пучине разврата погрязли, а мните себя мудрецами». Схватились они, зазвенели цепи — это смеялся железным смехом сам Сатана. Когда затихла драка, легли мы спать на сырую землю. Кругом ворочаются, стонут — восстает разум против завтрашнего судилища, а душа утешает его надеждой на другую жизнь. «Отдайся безумию, — внушал я себе, — ведь есть оно в перевоплощениях твоих. Кто ты? Пиит, еретик, убийца? Безумие всего достоверней, ибо оно бессмысленно». Но не шел у меня из головы Евтимий — тосковал я по былому Эню, как олень тоскует в зной над пересохшим родником. И лежа так, ощущая на членах своих холод оков, слушая сквозь дремоту и забытье воздыханья и бред моих сотоварищей, я услышал вдруг голос — он обращался ко мне, как, бывало, прежде, когда засыпал я на полу своей монастырской кельи. «Ты сам — тот Бог, коего ищешь. Ужель не понял ты, что вне твоей воли нет закона, который уберег бы тебя от зла в самом себе, что есть лишь тот закон, который ты сам создашь для себя? В тебе — и святой, и убийца, и горний мир, и земной. Что предпочтешь ты? Только в этом выборе ты и свободен! Но тот, кто взвалит на себя сладкое бремя долга и закона, уже более не ищет свободы. Она сама освободила тебя от себя — никто не стремится к тому, в чём не имеет надобности!.. Воссядь на свой престол, увенчай себя славою… Аллилуйя, веруй и славь лишь своего Бога без имени и без церкви. Ужель забыл, что прежде, нежели стал ты Искариотом, приносил он тебе самые чистые радости и открывал сладостные тайны? Ты полагал, что он — общий, для всех один, а он только твой, ибо каждый видит его согласно своему устроению. Ведь ради него оставил ты родителей и закрыл лицо черным покрывалом? И для него, не для кого иного, сочинительствовал, воспевая творения его! Один он во все времена, хотя и носит имена многих божеств…» Такие гордые мысли рождались во мне, и я сказал себе: «Это голос заключенной во мне истины, которую я хулил! Вновь постиг я величественный порядок мироздания. Такова участь человеческая на сей земле! И сколь радостна она, столь же и страшна. Вот — источник веры, красоты, художеств и богов — тех венцов, коими человек украсил себя и отделил от прочих тварей земных. Лишь чистый духом различает мудрость мироустроения за разноречиями его».
Радостная сила охватила меня и бодрость душевная, я воспрянул, всякий страх перед судилищем испарился. Вспомнил я былые размышления мои в монастыре, что должно спасаться той истиной, которая ведома лишь сердцу, и взглянул иными глазами на того, кто лежал зарытый у нас на винограднике, а на себя — как на безумца, что идет нивами и плодоносными садами, а срывает лишь приворотное зелье и хвощи.
Но дьявол, что подобно коту жмурится возле грешника, притворяясь, будто не видит его, дав мне порадоваться новым надеждам на спасение, оборвал полег моего духа, как стрела обрывает птичий полет. «Теофил, — сказал он, — не предсмертные ли то мысли? Не самообольщается ли немощный твой разум? Ужель забыл ты Фаворский свет? Ты хорошо знаешь, что завтра тебе если не отрубят голову, то отрежут язык. Кто нашептал тебе эти мысли? А вдруг это снова был я, как некогда, в болярской церкви? Что за гимн мироустроению поешь ты? Коль сам творишь для себя закон, что общего у него с мирозданием, устроение коего тебе неведомо? Не понимаешь разве, что если ты воссядешь на свой престол, то где же тогда Бог и величественный порядок вселенной?.. И кто первый возжелал поставить престол свой над облаками и уподобиться Всевышнему? Не я ли?..»
От боли и горя вскочил я, словно душа моя при жизни низвергалась в геенну огненную, и вспомнились мне слова архистратига Михаила, реченные им Богородице во аде: «Кто заключит себя в темницу сию, о том Господь не вспомнит». И почудилось мне, что издал я истошный вопль, и до тех пор вопил, пока не прошла боль. Тогда увидел я прислоненное снаружи к оконной решетке копье одного из тех, кто сторожил лежавших в повалку еретиков, похожих на черные снопы, мужей сильных, но безумных, коим предстояло быть судимыми ещё большими безумцами. Бес возвратился, и я вслух сказал себе: «Снова повергнут ты, несчастный! Завтра Сатана посмеется над судьями, такими же глупцами, как ты! Пусть предадут они тебя смерти, дабы не мучиться тебе долее в земном аду!»
Наступило дождливое утро, заточенные в темницу евреи запели псалмы Давида.
Прибыл кастрофилакс с воинами, проверили, крепко ли замкнуты наши цепи. Нас разули, облачили во вретище и приказали выстроиться во дворе. За оградой ожидали жители Тырновграда, только что вышедшие из церквей, ибо день был воскресный. И когда мы показались на улице, клепала и колокола подняли погребальный звон, а толпа принялась забрасывать нас камнями, сыпать нам на головы пепел. На торжище увидали мы женщин — тоже босых и оплеванных, тоже защищавших лица локтями. И когда увидел я, как иные из них спотыкаются в своих длинных вретищах, как шатаются и гнутся черные ряды еретиков, а возле, точно свора псов, скачут, плюют и бранятся разъяренные попы и болярские прихвостни, я замахал своими оковами, как машут кадилом, отпевая покойника, и мысленно воскликнул: «Не так дьявол умен, как человек глуп. Удивления достойно, сколь немощен разум его!»
Нас повели к северным воротам Царева города, и я понял, что судилище устроено в царских палатах. За воротами узкие улочки, ведущие ко дворцу, были запружены народом, стар и млад высовывались из окон, с башен и крепостных стен смотрели воины, собаки заливались бешеным лаем, каркали вороньи стаи. В сером пасмурном небе кружили мохнатые орлы — зная, что, коль в городе волнение, их ожидает пиршество. Сквозь шум голосов и звон цепей услыхал я рыдания матушки. Соседки утешали её, увещевали не кричать. Она звала меня, умоляла покаяться, я же здоровался со знакомыми, чтобы увидеть, как они опускают головы и прячутся за чужие спины.
Нас подвели к стене, за которой высился царский дворец. Болярские жены, горожане, монахи ожидали перед окованными железом воротами. Потом ворота распахнулись, болярынь и ещё кого-то впустили, но матушку мою не впустили, и у меня немного отлегло от сердца. Вышел иподьякон со свитком, выкликнул имена Босоты и его поборников. Больше мы не видели их до самого дня казни — осужденных выводили через другие ворота. Подошел наш черед, и мы вступили во двор. Там суетились, сновали туда-сюда царские служители и свора попов. В тронную залу ввели нас через задние двери. Возле каждого — по двое здоровенных стражей. Поскольку день был пасмурный, горели все лампады, и на мозаичных ликах святых, как в церкви, плясали отблески, пахло сгоревшим воском, лавандой и теплом человеческого дыхания. В глубине залы сидел на троне Иван-Александр, постаревший, но ещё румянолицый, весь в пурпуре, с державой и крестом в руках. Подле пего, тоже на троне, царь Иван Шишман. На стене распростер над обоими крылья двуглавый орел. Слева патриарх Теодосий, архиереи, епископы с посохами, в мантиях — точно златотканая лента обвила стену рядом с черным духовенством. А оно высится точно темный лес и пощелкивает четками. Посередине — бывшие мои братья из лавры, Савва, Тимофей, кир Дионисий. Святой старец стоит на опушке этого леса, с ним рядом — Евтимий. Я поклонился им, но один лишь Евтимий ответил на мое приветствие. Исполать тебе, великий человеколюбец! Хоть и Иуда я, кланяюсь тебе, любит тебя грешная душа моя. Не заслуженное мною приветствие твоё воспламенило мой истерзанный Сатаною дух. Тешу я себя надеждой, что ты понял — не с судьями моими хотел я спорить, но с тобою, и дерзость моя была исповедью тебе.
Справа от государей — великие боляре, военачальники, там же расчесывает свою бороду, пыжится Черноглав. В середине залы — застланные красным столы, на лавках — писари с гусиными перьями, сидят, подобные псам. На среднем из столов — распятие, перед ним, точно кровоточащее сердце, венецианская лампада.
Первым предстал перед судьями Калеко. Иеродьякон шагнул вперед и спросил его, признается ли он в своих заблуждениях. Напомнил, что нет непростимых грехов, если только раскается он, подобно блуднице или разбойнику на кресте; дескать, желают они, как братья, помочь ему — и прочее. «Пади ниц пред Всемилосердным и пресвятой Матерью его, троекратно отрекись от Сатаны и будешь вновь принят в лоно единой, святой, соборной церкви нашей».
Выслушал Калеко иеродьякона, в кровавом свете венецианской лампады обрисовалась крупная его оплеванная голова, и сказал он, засопев: «Чьим именем судите меня? Именем Саваофа или брата его? Если именем лишь одного из них, несправедлив будет приговор, ибо не может быть виновным слуга, исполняющий повеления двух разных господ. Если же скажете, что именем обоих, подобное судилище невозможно, ибо нет между ними согласия».
Примолк православный собор, даже четок не было слышно, кто-то закашлялся, но длилось это мгновение-два. И, как высокая трава под ветром, заколыхались ряды священнослужителей и вельмож, пробежал глухой ропот, а по лицу благоверного самодержца расплылась улыбка любопытства. Голос иеродьякона прозвучал, как труба на поле брани.
«Лукавый раб! Мы судим тебя именем единой, святой, соборной церкви нашей, которая есть тело Христово. Дана ей власть соединять и разъединять, прощать прегрешения и не прощать их».
Калеко отряхнул с вретища пепел, звякнул оковами и указал на царя. «Коли правду говоришь, зачем здесь царские судьи? За что судите меня, спрашиваю? За грех или бунт, за блуд или воровство? За грех судит Бог, за кражу и бунт — царь. Коли за кражу, как станете судить меня вы, укравшие богатство и власть? Вор вору не судья. Коли за бунт, так не было бунта. Покорны мы и царю, и Господу, и брату его. Коли скажете — за распутство судим тебя, то кто из вас не распутничал на деле либо в помышленьях своих? Его царское величество расторгнул брак с влашкой ради красавицы еврейки, и церковь дала ему свое благословение. Как станет она за то же самое судить подданных его?»
Зашумели затопали, на лицах — улыбки, а царь сделал вид, будто не слышал.
Встал хартофилакс и крикнул: «Ваши царские величества и богоносные отцы, сам Сатана принял образ сего еретика! Богопротивный язык его сам произнес ему приговор! Зачем православному собору слушать далее сего беззаконника?»
Раздались одобрительные возгласы, но Иван-Александр сделал знак, чтобы Калеко дозволили продолжать, и это было истолковано как мудрость: дескать, пусть еретик сам изобличит себя до конца… Но Калеко и без дозволения не намеревался умолкнуть.
«О какой единой церкви, — говорил он, — ведете речь? Одни из вас отрицают, что человек может лицезреть Бога, другие же не отрицают сего. Одни ищут его в горнем мире, другие на земле и учат, что оба мира сотворены Господом. Если так, откуда возник дьявол? Коли сотворены мы не ими обоими, отчего даже в молебствии мысль наша отклоняется к плотским желаниям и мирским заботам? Утверждаете вы, что судите меня именем церкви, которой дана власть прощать и не прощать грехи. Но церкви есть разные и разные попы и патриархи. Болгарская же церковь — самая разъединенная по вине пупосозерцателей, автокефальных и покорствующих патриарху греческому. Никому не дано именем божьим ни судить, ни соединять, ни разъединять, ибо все мы слуги обоих создателей наших, пребывающих между собою в вечном единоборстве…»
Писари выбились из сил, записывая за ним своими гусиными перьями. Стало душно, но никто не догадался открыть узкие окна с расписными стеклами. Я поглядел на Евтимия. Он стоял в задумчивости. Святой старец зажал в кулаке редкую свою бороденку. Блестели от пота лица боляр, а просвещенный наш самодержец забавлялся речами еретика, хотя завтра повелит отрезать ему язык.
Господи, что являет собой земное твое подобие? Зачем терзаешь его, не показывая себя, но вложив в него высшую потребность искать тебя, так что измышляет он себе всевозможных кумиров и льется кровь, и смерть косит подобие твоё? Из стремления к истине становится человек безумным, готовым к лютейшим страданиям. Гордится ими и славится, наиразлично нарекает тебя, во имя твоё убивает брата своего и сам себя распинает на кресте. Заблуждение обращается в безумие и кидается навстречу самоуничтожению истерзанный человек. Такой час наступил для Теодосия Калеко и для меня, хотя вёл я перед судьями иные речи…