Смеркалось, кончилась ярмарка и гулянье. Гости собирались разъезжаться. Старец приказал мне подмести в келье и подлить в лампаду свежего елея. Деревянным гребнем расчесал бороду и волосы, сел на пень, привалился спиной к стене. «Пускай прогоняют, — говорит. — Разыщу Хелбю, он меня без куска хлеба не оставит. Но чтоб вернули мои денежки, не то пусть не удивляются, коль в один прекрасный день вспыхнет лавра огнем и все они живьём сгорят… С каких пор склоняю этого дурня пустить красного петуха…» «Что говоришь ты, святой отец?» — восклицаю я и крещусь, потрясенный. А он: «Много размышлял я о пользе от греков, об их лжи. Пусть лучше не обманывают народ, будто видели они Господа. Грешен я, чадо, очень грешен, но правда, похоже, на моей стороне, будь я проклят!..» Я заткнул уши и пошел вон из кельи, чтобы не слушать его. Через какое-то время слышу шаги и вижу, что сам Теодосий идёт к нам, постукивая деревянным своим посохом.
«Святой старец один идет сюда», — говорю отцу Луке. Он изумленно воззрился на меня, буркнул: «Не к нам идет он. В скит свой идет. Быть того не может. Не открывай ему…» — и крестится. В дверь постучали. Я отворил. На меня смотрели светлые глаза, умиротворявшие кроткой веселостью, без укора, без хмури. Он благословил и вошел так, будто и вчера был у нас, потом поклонился в пояс. Отец Лука уставился в пол. Святой старец задержался взглядом на мне, улыбнулся и легонько постучал посохом. И точно звон маленького колокола прозвучал его голос, спокойный, но проникавший в самую душу. «Не думай, — говорил он, — что пришел я, дабы покарать тебя, брат Лука. По велению Христову я здесь, чтобы прощенья у тебя просить, отче. Виновен я пред тобой за то, что, зная о делах твоих, не навещал тебя и сим упущением оскорбил. Мы, собранные во имя Христово, подобны стройному лесу, где всякое дерево в бурю и ветры поддерживает другое. Но ты, зная, что ежечасно борешься с грехами своими, отчего не искал ни у кого духовной поддержки? В видениях, ниспосланных мне через благодать божью, видел я, как вопиет душа твоя о свете и рае, а разум единоборствует с Богом и внемлет дьяволу, Если не разумом, то сердцем понял ты, что человек алчет просветления и от жажды и нетерпения познать тайны господни приходит к отрицанию и злу. Буйные нравом, отрицая, сами низвергают себя в темень адову и запутываются в сетях Лукавого. Поступаешь ты подобно осужденному, что отрицает закон и судью и не хочет раскаяться. Неужто забыл ты исповедь свою, когда приняли мы тебя в свою обитель? Многие из злодейств разбойника Витана утаил ты, ибо не осмелился признаться в них, а ныне терзают они душу твою. Разве не ведомы тебе слова Спасителя, накормившего народ пятью хлебами и двумя рыбами: «Есть некоторые из стоящих здесь, которые не вкусят смерти, как уже увидят царство божие». Каждый из живущих на земле людей — кроме тех, от кого отвернулся Господь, — в последний миг перед кончиной своей узрит свет небесный и нетленный мир, и сиянием озарится вся жизнь его, и поймет он, что напрасно растратил ее. Одни лишь тогда видят это, другие при жизни постигают единство плоти и духа через благодать, ради коей ты пришел сюда, брат, чтобы обрести мир своей душе. Но ты возжелал снять с себя облачение Христово и уповаешь на богомильскую скверность, что оправдает она тяжкие прегрешения твои. Разбойник Витан ещё не умер в душе твоей, но миро господне жжет тебе сердце и теснит дьявола, понуждая его к буйству…»
Отец Лука распростерся на полу. «Уходи от меня, — говорит. — Ступай, святой отец. Недостоин я, в смраде погряз, напрасно стараюсь исцелиться, не верю и не заслуживаю прощения…» — задыхается, трясет головой. «Подними его, чадо», — сказал святой старец и, когда я приподнял его, перекрестил. «Неисповедимы, — говорят, — дороги к свету, как и дороги ко греху, так что не стану судить тебя, брат Лука. Пусть Христос простит и судит нас обоих. Приходи ко мне, когда пожелаешь. И ты, чадо Теофил, тоже…»
В ту же ночь отец Лука расхворался, помягчел душой. Стал умиленно смотреть на меня, стал смерти ждать. Всю осень ходил я за ним. Тоскует, любит меня, славословит за доброту мою, я же — чувствую — начинаю презирать его… Служил ему, а всё равно что не замечал…
Ж
Ныне, когда предстоит мне говорить о Фаворском свете, о скорбной моей тайне и падении, я спрашиваю себя — как найти слова о том, что неизречимо, и молю Господа ниспослать мне их. Но бессильна моя молитва, не осеняет меня благодать, ибо в душе — отчаяние. Одако же терпелив я и не иссякает во мне надежда, что поможет мне Предвечный или хоть сам дьявол, пусть даже навыворот все слова его. Прежде всего расскажу о том, как одной снежной ночью преставился отец Лука.
После того как покаялся мой старец, отслужили благодарственный молебен, отец Лука притащился в церковь из последних сил и с моею помощью. Теодосий самолично окропил его святой водой, усадил с собой рядом, все кандила, лампады и свечи в храме были зажжены — в знак того, что восторжествовал свет. А Евтимий поднес ему дар — краткое житие святого Христофора.
Каждый из нас подобен свече, опутанной куделью страстей и прегрешений, и, когда много их, они заслоняют свет её. Тогда несчастен человек и нет для него радости. В тот день засветился мой старец, оттого что кудель со свечи спала. Плачет от умиления, колотится лбом о холодные плиты. А возвратившись из церкви, лег в изнеможении, но облегченный и гордый собой. Награждайте человека, дабы поощрить к добру, оказывайте ему почести, пусть дьявол изыскивает для него иные приманки. Кому однако ж ведомо, что лучше — спасительная ложь или голая правда? Ибо не может человек долго утешаться ложью, даже наикрасивейшей, он отвергнет её, дабы искать истину… Написал я эти слова оттого, что обожгло меня тогда сомнение, не сотворилась ли над моим старцем великая ложь, быть может, обманули его, дабы сломить земной, богоборческий разум, смирить его и повергнуть к стопам Христовым. И впервые задумался я над человеческим преклонением перед неведомым, над тем, как неведомое обезоруживает волю и мысль ради того, чтобы успокоить дух. Прости меня, Господи, но, коль наделил ты нас разумом, отчего хочешь, чтобы отказались мы от него и уверовали, что неведомое и есть премудрое? Отчего требуешь, чтобы человек преклонял колена перед твоим могуществом, ведь ты сам даровал ему могущество и власть надо всеми тварями и разум, дабы познать тебя? Прячешься от разума, а открываешься в безумии! Или, осудив христиан на гибель, плен и поругание, ты направил их ум к себе, дабы была у них утеха в страданиях? Подобно тому, как трепещет выведенный на позорище, как напрягаются в нем все силы душевные, чтобы встретить муку и смерть, и мечется мысль его, стремясь хоть в чем-то найти опору, так в страшные наши времена агарянских нашествий и разврата власть имущих человек ищет опоры вовне, в царствии божьем, в волшебстве и чародействах. Вооружилась душа, укрепляет себя всевозможными самообольщениями, и, точно факелами, осветились тайны и безрассудства человеческие…
Преставился мой старец в декабре, в первый снег. Днем побелели гора и лавра, усиленно задымили печные трубы, жалобно загоготали над Белицей стаи диких гусей, пытаясь прорвать туман и улететь в Романию, а вечером за поредевшими облаками воссияла луна. И ночь стала светлой, словно белая земля была удостоена серебряного нимба и небесной порфиры. В такую ночь огонь в очаге бывает алым и сладостно согревает келью своим теплом. Мой старец лежал, свесив с топчана ногу. В глазах — умиление и радость. «Пришел мой час, — говорит. — Этой ночью, чадо, преставлюсь я. Позови исповедника, отвори двери, дай мне вдохнуть запах зимы. Завтра облачат меня в белые одежды, и Бог послал на землю снег, чтобы облачить и её. Значит, прощены мне грехи мои и, как знать, не примут ли меня как праведника…» Он не умолкал, вдохновленный надеждой. «Согрей, — говорит, — воды, обмой меня перед тем, как приму я святое причастие».
Я распахнул дверь, он вдыхал снежный воздух и, благочестиво сложив на груди руки, улыбался, похоже, вспоминал о чем-то, происшедшем в такую же запорошенную снегом ночь. Я подкинул дров под таган, на котором стоял большой котел. «Натопи, — говорит, — снега, обмой меня снежной водой», — и отвернулся к стене лицом, чтобы остаться наедине с Господом в последнем своем разговоре на земле.
Пришел исповедник с двумя иподьяконами в мантиях. Остались ждать за дверью. Мы же с отцом Кириллом раздели моего старца. Обмываем его, зажмурившись, дабы не искуситься плотью, но от огня и лампады в келье было светло и, взглянув нечаянно на его спину, я обомлел: она вся была в шрамах от ножа и плети. На правой лопатке — выжженное каленым железом клеймо величиной с яйцо, а в клейме корявыми буквами: «Витан-разбойник, отрок Драгиев». Отец Кирилл читает пятидесятый псалом: «Окропи меня иссопом и буду чист; омой меня и буду белее снега…» А я размышляю, как станет белее снега разбойник, не обманывают ли и его и нас? И, глядя на тощую спину, испещренную страшными знаками, говорил я себе: «Се тело человеческое, истерзанное миром, уходит в утробу земную», — в первый раз пожалел я человека и мученическую плоть его сильнее, чем ныне, когда я видел её посаженной на кол, поруганной, посеченной ятаганом или мечом…
Мы облачили его в чистую рубаху, ибо сказано: «В ризы невинных облачусь…» — и положили на топчан. Когда вошел исповедник, мы с отцом Кириллом удалились к иподьяконам. Мне было слышно, как мой старец читает молитву: «Прими мя, Господи, на тайную свою вечерю, прими как соучастника. Не выдам я тайны твоей, подобно Иуде, но подобно разбойнику, что одесную от тебя, молю тебя, сын божий…» — и я разрыдался от жалости. Трещат в очаге дрова, слышится голос исповедника и шепот отца Луки, сверкает в снежной ночи гора, тихо журчит внизу Белица…
Наконец исповедник вышел, а был он строгим старцем по имени Филипп Иеромонах, остановился подле нас и задумался. А потом, уходя, махнул рукой так, что все мы поняли, какого грешника он исповедал только что…
Я вернулся в келью. Отец Лука посмотрел на меня, и никогда не забыть мне его глаз. Он взглядом спрашивал меня, слышал ли я исповедь его, не обман ли, что грехи его будут прощены, не лицедейство ли все это?
На другой день трижды ударили в колокол. Я зашептал: «Прими, Господи, душу раба твоего Луки».
Он завещал мне немного скопленных денег, чтобы я ставил свечи и читал над его могилой псалмы: «Возрадовался я, услыхав, что направил стопы свои в дом господен» и «Не входи в судилище с рабом твоим, ибо не оправдается пред тобой ни один из живущих».
Так остался я в келье один, и подошло мне время постичь благодать господню…
З
Когда соблазненные Сатаною ангелы раскаялись и запели те песни, что пели они в горнем мире небесному Отцу, Сатана спросил их: «Все ли ещё помните песни Сионские?» И когда те ответили, что помнят, сказал им так: «Поселю вас в земле забвения, где забудете вы то, что говорили и чём обладали в Сионе». И сотворил он им тела из земной плоти. Но не верю я, братья, что забыли ангелы песни сионские, ибо в каждой душе осталось смутное воспоминание о них, и толкает оно человека к искусствам и художеству и побуждает петь их наяву и во сне. Благодать, коей я жаждал, была сионской, и сионские песни слагал я, когда мысль моя соприкасалась с Христом, небесами и любовью. Были они о царице Деннице и о спасении встреченной на ярмарке женщины, были упованием на добро, вечность и святость. Были они и светом Фаворским, обещанием, смыслом сокровищницы мироздания и заключенной в ней истины, но разум мой пытался отринуть их, ибо не желал признавать истиною и не понимал, откуда они. Тем самым соединял он себя союзом с дьяволом.
«Ни один мудрец не обладает чистым слогом, ибо высокую словесность души уничтожил он низкими помыслами. Плотский и многоречивый дух мудрости мира сего вошел в неверные суждения о таинствах и лишил их мудрости ипостасной», — говорил святой старец, когда призывал нас к себе в келью. Высокая словесность? Есть ли в языке нашем подобающие ей слова? В святые эти вечера дух мой воспарял к небу, во мне пробуждался сочинитель, искал бумагу и перо, поверив, что изречет чистое слово!.. Горит в очаге груда поленьев, отблески огня пляшут на побеленных стенах, снаружи — снежная ночь либо плотный туман, похожий на тяжелое руно, а святой отец учит нас, как вобрать в себя все чувства, как устремить мысль и волю ко Христу, молиться с сердечным сокрушением, душевной умиленностью и орошать землю слезами, дабы возгорелся в нас всесвятой, всесовершенный дух и исполнил существо наше неизреченной радостью и божественной любовью… Я слушал его и думал: «Верно говорит он, по опыту знакома мне сия благодать. Не раз текли у меня слезы, когда я сочинительствовал либо читал святые книги. Знакома мне и умиленность при соприкосновении с бестелесным, в коем воплощена Красота. Исихия раскроет мне все тайны». И я ожидал ее, как земля ожидает солнца.
Так прожил я ту зиму, заботился по велению игумена о требах и часто наведывался к Теодосию в скит. По утрам я расчищал дорожку от выпавшего снега. Залитые светом утренней зари, алеют леса на склонах Мокры, внизу снег синий, без теней, курятся трубы села, не слышно замерзшей Белицы. На снегу отпечатаны следы послушника, приходившего топить печку. И сквозь снежную пыль, которую взвевала моя лопата в утреннем воздухе, виделось мне улыбающееся лицо великого схимника за разрисованным инеем оконцем. Улыбается, кивает в ответ на мое приветствие, склоненный над списком церковной книги либо переводом, своим или чужим, принесенным ему для просмотра. Эти зимние утра холодной своей прозрачностью возносили меня к лазурным небесам, и всякое слово старца было золотом и приводило в упоение всё существо моё. Первые лучи солнца скользили по полу — оранжево-желтые, нежные, лик Теодосия менялся, то златозарный, божественно ясный и прозрачный прозрачностью смертника, то земной и, значит, опять же смертный, и разум мой метался в сомнениях: и так и этак — смерть. За зиму я стал его любимцем и вновь ощутил желание духовно отдать себя ему, как некогда Евтимию. Слабость человеческая, ищущая надежности и покоя!
Я легко усваивал учение и таинства, поскольку, как уже говорил, они были известны мне из пережитого мной самим. Злоязычие отца Луки научило меня молчать, то есть таить в себе узнанное. Молчание сие означало воздержание, а бодрствование — волю к тому, чтобы не пресекались мысль и наблюдение над собой; словно звенья одной цепи связано все это у человека.
Я усердно предался подвигу — погрузился в безмолвие и самонаблюдение, так что дух мой обострился Я чувствовал, что очищаюсь и возвышаюсь, что растет и приближается благое просветление, и открывались мне тайны людей и природы, всего живого и мертвого. Подойду к дубу и словно перевоплощаюсь в него, чувствую всем существом своим, как впился он корнями в землю, как сосет соки её, точно младенец материнскую грудь, как наливается силами и нежится в воздушной благодати. Цветок ли, тварь ли живая — птица, зверь лесной, домашняя скотина — всё доступно мне, во всем вижу промысел божий. И сколько повсюду радостных тайн, какой тихий восторг для сердца!.. Останавливаю взгляд на горах, и кажется мне, плывут они и приветственно говорят: «Прощай, инок Теофил, прощай и радуйся, ведь и мы радуемся творцу». Посмотрю на снег, как чернеют на нем черные леса, и сострадаю им и дивлюсь устроению мироздания и более всего красоте, мантии господней, распростертой над вселенной. Всё сущее радует меня, ибо я понимаю его и вместе с тем жалею. Даже сухой опавший лист внушает мне жалость, и мертвый ежик, и замерзшая птаха, и инок со смущенным взором, и немощные наши старцы, вроде покойного отца Луки, над чьей могилой предавался я размышлениям. Каждодневно в молитвах своих поминал я женщину с ярмарки, со сладкой мыслью о глазах её бродил по заснеженному лесу. Ярко светит солнце, от снежной пелены не оторвать глаз, вот ветка стряхнула с себя иней, заиграли алмазы, а женщина идет со мной рядом, и я чувствую, как прекрасна душа её. Потрясли её те сладостные тайны, что раскрыл я перед нею, очистила красота, и склонила она покаянную свою голову… Восторг, божественные прозрения, но в келью возвращался я опечаленный. Отчего? Не обращалась ли в печаль неутолимость моей любви ко всему сущему? Либо печалила меня непостижимость его красоты? Либо разум нашептывал, что видимый мною мир есть обман и мечта? Христе боже наш, спаси и помилуй, не дай мне погрязнуть в сомнениях!..
Как-то под вечер, в январе, когда прибавляется день, а вместе с ним и свет, смотрел я на закат. Гора в золотом кокошнике сияла в славе заходящего солнца, похожая на невесту в белом венчальном наряде. В низинах снег голубеет, выше — искрится, макушки гор в снежных уборах, точно престолы Сионские, сам Творец пребывает там, однако вдруг удаляется, остывает, гаснет щедро разлитая благодать его. Оскалились овраги в холодном серебре и мраке, леса встопорщились, как звериная шерсть, повеяло великим холодом, будто из предвечной бездны. Мокра стала синей, и с наступлением ночи Бог предоставил её дьяволу. Содрогнулась душа моя, я испугался, что вот сейчас начну восхищаться так же дьяволом и повторится то, что произошло некогда в болярской церкви. И когда двинулся назад, вместе со мною двинулся и Рогатый, увещевая обернуться, взглянуть на темное, холодное, страшное царство его и признать, что и оно тоже прекрасно и могущественно. Волосы у меня встали дыбом, по спине пробежал озноб. Спешу к святому старцу для духовной поддержки, чуть не рыдаю, а в скиту темно, выглядит он пустым, умолкшим. Я тихонько постучался в дверь — старец не ответил, и я заглянул в оконце. Лампада внутри трещит и мигает, вот-вот погаснет, а на ложе спит Теодосий. Храпит он, беззубый рот разинут, голова запрокинута, борода всклокочена, четки свисают с топчана, камилавка надвинута на самые брови, торчит, как печная труба. Я перепугался, но потом увидал, что он дышит. Старик, как все, земной и смертный, он обманул себя и других… «Господи, разве ведомы ему твои тайны? Не нарочно ли усыпил его Рогатый, чтобы показать мне, сколь жалок он? Иисусе Христе, не оставляй меня!» — шепчу я молитву. Сомнения и безверие точно воры обирают плоды души моей. За спиной у меня хохочет дьявол, а передо мной, в скиту — поверженная, плотски-оскверненная вера и надежда… Я забарабанил в дверь, ибо не решался вернуться к себе в келью со сломленной душой. Да и как буду я молиться на вечерне?
Старец проснулся, отворил. Войдя, я тотчас рухнул на колени и исповедался ему, однако утаил, что видел его спящим. Ах, зачем дважды зевнул он, пока меня слушал? Разве в такие мгновенья Святой может зевать? Он провел рукой по лицу, ещё сонному, помятому. «Счастлив ты, — говорит, — чадо, что посещает тебя сия скорбь. Предвестница она благодати. А проистекает от тоски по Господу и раю, где некогда обитала душа и куда жаждет возвратиться, и от любви; а жалость проистекает от раскаяния Адамова. Печалится душа несовершенства своего, алчет чистой радости и просветления, прощения алчет… Кому не является Нечестивый? Он не отказался от борьбы. Чем ближе человек к Богу, тем усерднее искушает его дьявол. Молись и дерзай, на силу господню опирайся, и снизойдет на тебя райское просветление».
Произносит он слова эти, но вижу я, заучены они, любому сказал бы он то же самое, и думаю про себя: «Его тоже нынче вечером посетил Сатана, весь мир погряз во зле!» — и не проникают мне в сердце слова его. Долго молился я на вечерне, чтобы превозмочь дьявольские искушения, уснул со смятенной душой, и дурные сны одолевали меня. Взыскательна молодость и чем более чтит святого, тем более совершенным хочет видеть его, так что должно святым жить в уединении, вдали от чужих взоров, дабы никто не узрел их в слабости, и появляться среди мирян редко, пусть другие разносят славу о них…
Не один и не два вечера дьявольских было в моей жизни. И дней, и ночей, и недель, и лет, но тот вечер возвестил, что пребудет Сатана во мне вечно. В крови человеческой сила его и в глазу человеческом, что бодрствует, жаждущее проникнуть в тайну тайн…
Весною попробовал я постичь исихию. Лежал, как велено, на полу, обнаженный, чтобы демоны искушали меня справа и слева и чтобы я победил их. Мысль и воля — во Христе. Вижу его в белой лучезарной плоти, распятого или живого, как ступает он святыми своими стопами, источая свет. Шепчу: «Сыне божий, помилуй мя, грешника, взываю к тебе с сердечным сокрушением и умилением душевным. Яви мне Господа моего, призвавшего меня из материнской утробы». Без конца твержу молитву. Утомившись, немеют уста мои, и только душа говорит, а я слушаю, о чем просит она и чувствую, что опутана она своими желаниями. Дьявол оседлал её, мешает скинуть темное покрывало неисчислимых веков. Но вот блеснуло успокоение, радость и тихое счастье подымаются из её глубин, сияние иных миров снисходит на неё, и она трепещет в блаженстве. И является мне лебединокрылый ангел-благовестник. Ах, не достает мне слов, чтобы передать, что открылось мне, язык и разум бессильны выразить божественную тайну! Скачет обновленное сердце, весело бьется в груди, кроткая радость разливается по телу, славит Господа. Всё, что рождается и существует, есть милость его и жертва, им принесенная, в непроглядности пространства и времени скрыт он за видимым и вещественным. Умилительны слезы, восторг, радость ангельская. И понимаю я, отчего возносят ему хвалу серафимы у престола его, ибо сейчас и я с ними… Но предатель разум, пробудившись, вопрошает: «Зачем жертвоприношение? Кому?» Однако душа с презрением отворачивается от него. Ведом ей ответ, но не может она изречь его и купается в сладостной муке любви. Высится над миром, как дух над животворящей бездной, созданной Господом, созерцает её и не смущается ни змеем, ни зверем, ни ядом, ни уродством. Разум же снова лукавствует, допытывается: «А зачем они? Змеи, звери, яд, уродство? Не дьявольское ли порождение?» «Молчи, — молвит душа, — невыразима суть божья. Что ни вообразишь — ошибешься. Лишь я одна могу ощутить его силу». И я вновь погружаюсь в блаженство благодати и молюсь: «Сохрани, Господи, то, к чему прикоснулся я, укрепи меня в вере и удостой благоволения своего, дабы узрел я свет Фаворский и возрадовался славе твоей. Наполняет она меня милосердием ко всему, радостью и бесстрашием перед смертью. Да буду и я жертвой, тобой принесенной, колосом от жатвы на вечной ниве твоей. Я пойду дальше с новым приливом любви к живому и мертвому, ибо познал, что всё сущее имеет свой первообраз в тебе…»
Не утверждаю, что в точности так молился я в ту пору, но нет для человека иной надежды, иного единения с Господом, кроме тех медовых сот, что накопил он с юности в кладовой сердца. В старости возвращаешься к ним, как к весеннему солнцу. Ах, отчего не вечно это воздействие духа! Отчего длится оно лишь мгновения иль час и иссыхает точно родник в засуху? Стоит Сатана в сторонке, усмехается, ждет, пока исчезнет благодать и утомится дух, испарятся, как роса, восторг и трепет, и тогда начинает говорить. Просыпается помраченная помыслами память, оживает обманщик разум, а вместе с ними тянется к самовластью непостоянная душа. И снова мир становится миром чувств, над коими властвует Рогатый. «Взгляни, — говорит он, — на тело своё, видишь срамотство своё? Разве Адам имел срамные члены, когда пребывал в раю? Кем сотворено тело твоё таким, как оно есть? Мною иль Богом твоим? Ежели ты сын духа, то должен бы и внешне быть иным и, подобно ангелам, не совершать того, что совершают все животные, когда принимают пищу. Смотри, сколь красива плоть, сотворенная мною для наслаждений, сколько силы и гибкости таит она, и не забывай, что не вечно будет она такою. А ты хочешь сделать её худосочной, слабой и негодной! Когда состаришься, встреченная тобою на ярмарке отдаст сладостный свет своих глаз другому… Погляди, как смотрит на тебя твой брат во Христе Манасий. Заглядывает в окошко, шепчет: «Хорош ты собою, брат, хорош!» И глаза у него сверкают, полные сладострастья». Ох, существовало и это в святой лавре, так что я завешивал рясой окно, чтобы не смотрели на меня содомиты, заслонял свет божий и горестно говорил себе: «И свет тоже служит греху, помогая глазам соблазниться!» Но и сам я соблазнялся видом своего обнаженного тела, потому что до той поры никогда не разглядывал себя. А тут Нечестивый насылал на меня демонов и вторгался в меня, дабы ввергнуть в плотское блаженство. Однажды ночью приснилось мне, что тело моё есть тело ангела, розовое и божественно прекрасное. С восхищением рассматривал я его, ласкал и радовался ему, как сокровищу. Так дьявол направлял мой разум к плоти, говоря: «Тайна тайн есть она, и я творец её, а бессмертие твоё есть ложь. Покойный Лука знал это и потому бунтовал и богохульствовал. Неужто слеп ты и не видишь, что за люди подле тебя? Неужто не слышишь ты их раздоров? Обретаюсь я и в Теодосии, светоче твоем и учителе. Принял образ святого старца, дабы существовал и такой вид лжи, иначе всё стало бы одинаковым, как трава, и противно стало бы жить на земле…» Страшен Сатана, братья, ибо согласен он на всё, готов даже Бога принять, лишь бы осмеять славу его. Но тут был он прав, потому что и впрямь обретался в лавре всякий народ: сребролюбцы, сладострастники, обманщики и властолюбцы, и через них действовал он. Были и ясновидящие, вроде отца Никадора, который издалека, на всю округу видел, кто направляется к нашему монастырю, предсказывал судьбу, сам не зная грамоте. К нему ходили гадать братья, жаждавшие власти, чина или иной какой корысти. У одних исихия выражалась светом, у других — трепетным восторгом и страхом, слезами и радостью, третьи ждали от неё колдовства — умения узнать грядущее. На стремившихся к власти не нисходила тень господня, они алкали славы и были сопричастны церковным, царским, болярским и архиерейским козням. Так думал я и тем себя тешил, но вскорости понял, что и Теодосий и Евтимий тоже меж ними, ибо и царские и церковные дела шли не к добру.
В тот год царь Иван-Александр соизволил венчать на царство в Видине своего сына Ивана-Страцимира. Стало у нас двое царей, болярин же Балик отделился в Карвунской области и стал третьим царем. Царь Иван-Страцимир тем же годом отделился от Тырновской патриархии и подчинился Константинополю. То же сделал и Балик, так что болгарская церковь разъединилась и стала меркнуть слава её, а с нею и слава самодержца, понеже и боляре тоже самовластвовали. Македонией владел Вылкашин с сыном своим Марко, северо-западными землями — деспотица Теодора, сестра Ивана-Александра. В Романии, что принадлежала агарянам, имелись боляре, признававшие греческого императора либо же Сулеймана, сына Орхана. Иные же никого не признавали, правили по своей воле. В Тырновграде шла молва, что царь, состарившись, ослабел душой. Теодосии и Евтимий зачастили в Тырновград, поползли слухи о раздорах и несогласиях между ними и царем и между ними и патриархом. Некоторые боляре и архиереи склонялись к Страцимиру, другие держались нашей патриархии. Были среди влахов военачальники и управители, что для вида служили царю, а сами поглядывали на Бессараба. В споры эти вмешался клир, вспыхнули распри и с теми, кто твердил, что сущность божья — непознаваема. Из греческой земли хлынули новые ереси, шли колдуны, владеющие магической силой. Прославился в ту пору царьградский монах Теодорит, прельстивший в Тырновграде и простолюдье и знать своими чародействами. Прослышав о том, святой старец с царскою помощью изгнал его из престольного города, ибо Теодорит отрицал исихию. Но заместили его ещё более упорные еретики — приверженцы солунской монахини Ирины. Впрочем, о них и о том, как стал я богоотступником, поведаю позже… Странников, как и ныне, было великое множество — люди, гонимые агарянами и душевной тревогой, сами не знавшие, чего ищут по белу свету, бродили из монастыря в монастырь, из города в город, разнося слышанное и неслышанное, виденное и невиденное. Все они верили, что близится конец света, и не знали, как поступить — душу ли спасать либо дожить жизнь в усладах. А поскольку отчаяние двуязычно — с одного бока у человека стоит Содом, с другого — смерть и мир иной, — то многие, решив, что ожидает их за грехи пекло, пускались во все тяжкие, предавали себя Рогатому. Супруги разводились, для облегчения развода ездили во Влахию — там попы брали с них деньги, не спрашивая, кто они и откуда. И простолюдье и знать алчно стремились к деньгам, красивым одеждам, вещам, повсюду расплодились разбойники, в селеньях и по дорогам — убийства и всяческий разбой, и я, слушая и наблюдая, как забирает дьявол силу, молил Бога уберечь хранимую в сердце моём истину, тот уголок, что вбирает в себя весь мир. Я нарочно не прислушивался к молве, избегал встреч, уединялся в молитвах и сочинительствовал, не записывая, в уме. В свободное время ловил рыбу, это стало для меня забавой и страстью. Улов вешал я у дверей больных старцев, и те радовались и хвалили меня. Вроде бы безмятежной была душа моя, но кому из нас ведомо, где укрылся дьявол и что замышляет он? И кто может предречь, что принесет тебе завтрашний день либо сказать — я знаю, что думаю и что делаю?
Я упорствовал в желании узреть Фаворский свет и вознестись в рай, как обещали мне Теодосий и исихастское учение, но не нисходила на меня благодать более высокая, чем то неизречимое познание, что выражало себя в радости, светлых мыслях и душевном спокойствии. «Верно сие», — говорила довольная душа моя, но разум продолжал допытываться, беспокойный, ибо чем больше познавал он мир, тем меньше верил душе. Раздваивалось сознание мое, и невольно обращался я к мыслям покойного отца Луки. Образ его возникал предо мной, чтобы искусить меня, и слился с Сатаною. «Вот, — говорил он, — в лавре якобы есть царство божие, где все должны быть равны, но есть ли там равенство? Те из нас, кто могут достичь в исихии звания совершенных, господствуют над остальными, принужденными жить в послушании, трудиться, покорствовать и уповать. Разве таково царство божие — покорство я послушание для одних, а для других — свобода, беседы с Господом и созерцание? Не сказано ли Христом: «Возлюби ближнего своего как самого себя»? Но присмотрись, что творится в обители. Каждый молчальник печется лишь о собственном спасении, чтобы стать совершенным и господствовать. И сам ты удалился не для того ли, чтобы вкушать хлеб ангельский, и не повернулся ли к людям спиной? Настолько возлюбил своего Бога, что не испытываешь нужды в себе подобных и ни о ком не радеешь…» Так искушал меня тот, с козьей шерстью, повергал в стыд и тревогу, и я начинал думать, что оба мира во мне — тайна самого Христа и явления его, и потому с превеликой горестью и страстью погружался в исихию. И наконец, как-то в ночную пору ниспослал мне Господь мгновения страшные, роковые, и узрел я ужас славы его, помрачивший слабый мой разум и отдавший меня дьяволу…
И допреж того случалось мне видеть страшное своей пустотой пространство, а в нем — точечку, которую я не видел, но предугадывал. Потом она становилась зримой, угрожающе росла, росла, чтобы перерасти в Ничто, и сердце мое сжималось от страха перед её могуществом. Она росла с ужасающей быстротой, угрожая все заполнить собою. Но прекращался рост, и она вновь становилась невидимой. Несколько раз мерещилось мне подобное, и я говорил себе: «Так, должно быть, начиналось создание мира божьего. Наберись терпения, возможно, откроется это тебе, когда станешь достоин».
И однажды ночью, когда за окном светил чахлый месяц, я же, истощенный молитвами и бдением, позабыв о том, что меня подстерегает дьявол, страстно призывал Господа открыть мне тайну обоих миров, вдруг раздался шум, как от сильного ветра, и келью мою залило белое, ослепительное сияние. Я онемел, обмер, не мог ни пошевельнуться, ни думать. И видел сияние это таким, каким увидел бы его воскресший из мертвых — необозримым для разума и вчера, и сегодня, и завтра, — а себя самого увидал духом, скитающимся в этом свете, осужденным брести от обмана к обману. И смысл всего происходящего в мире был вне меня, недоступен уму моему, скрытый во времени за незнакомыми, вечно меняющимися образами, которые запутывали разум, сбивали его одной ложью за другой. Невыразимая боль навалилась на душу мою и, точно в бездонном море, утопила её в отчаянии. Испугавшись, как бы не ослепнуть, хотел я смежить веки, но не мог. Нестерпимо-белый свет горел ослепительно ярко, ровно, не мигая, но я чувствовал, что скоро исчезнет он и, когда исчезнет, я уже не буду прежним, ибо сражен дух мой, а вместе с ним и вера. Лавра увиделась мне не нужной никому, лишенной смысла, Теодосий же и мы, ученики его, смешными и глупыми. Смешным и глупым показалось мне и всё то лучшее, святое в душе моей, что приобщало меня к сокровищнице мироздания, а заключенная во мне истина — самообманом. Когда я вновь обрел, способность мыслить, сияние угасло тихо, как звук арфы; вновь увидал я закопченный потолок кельи и себя самого, распростертого на топчане. Окаменелость телесная исчезла, и первой мыслью было: «Ужель это и есть Фаворский свет? Когда он коснулся тебя, ты как бы умер, умерли твои понятия о мире и твои надежды, а вместе с ними исчез и смысл твоего бытия. Ужель в том и состоит сущность божья — в отрицании тебя, его творения и всего живого в мире? Что сталось со сладостным празднеством души, с благодатью? Разве не был Господь стражем заключенной в тебе истины, создателем сокровищницы мироздания, внушителем всего наивозвышенного? Он являет себя в ином, страшном для тебя обличии, дабы доказать, что ты ничтожен и не должен даже пытаться проникнуть в тайну его. Безумец, зачем призывал ты его, зачем молился?» Ожесточилась обманутая душа моя оттого, что обратил он её радости, просветление и чаяния в самообольщение, а все лучшее — в посмешище. Но, с другой стороны, возгордился я, что узнал сущность того, пред чем Теодосий и остальные умиленно роняли слезы да ещё благодарили… Эх, человек, отчего устроен ты так, что дорожишь даже враждебной тебе истиной и, постигнув её, торжествуешь? Поставил меня на ноги земной дух, побудил к бунту, и утром я спросил себя: «Не был ли смертен и Христос, подобно мне постигший в последние свои мгновения на кресте скорбную тайну?» Я затаил этот вопрос и бесплодно бился над ним, особенно в церкви, на заутрене и на вечерне и во время агапий, поскольку отделил себя ото всех и начинал с насмешкой взирать на обряды и таинства. Крещусь, а сознаю, что нет во мне веры, ем, но хлеб горек мне, чувствую на себе взгляды и избегаю их. Одиночество, боль, а от боли произрастает глухая злоба. Реже стал я навещать Теодосия. А однажды, слушая его, так сказал себе: «Фома ты, Фома неверующий, а от Фомы недалеко до Иуды Искариота, предавшего Христа не столько ради сребреников, сколько из-за того, что был для него Иисус ложью, и ложь эта оскорбляла его, как оскорбляет сейчас тебя». Не подвластна рассудку вера, и когда иссякает она, душа смеется над вчерашними кумирами, отрицает их, питается злобой и смертию… То же произошло и со мной. Восстал горделивый разум, взял верх, нашептывал мне: «Мертв для мира твой Теодосий. Мир не есть Сион. Сион же есть самообольщение, как самообольщение сочинительства твои, исихия — наибольшее из них, а Бог — враг твой. Он дурманил тебя, как вино пьяницу, и вот к чему привел. Прежде ты мог верить, ныне же и хотел бы, но принужден отрицать…»
Онемели уста мои, мир померк, оглохла душа. И тогда привиделся мне сон, страшнее коего не видел я и не увижу. Отдохну немного и поразмыслю над тем, как рассказать о нем, чтобы не потерялся смысл, ибо пересказывать сны не просто…
И
Будто пришла Пасха, но должны были в ту Пасху вновь распинать Христа, и я поднялся на крепостную стену Царева города. На вершине Святой горы, в пепельном сером небе торчал страшный деревянный крест, а по склону медленно двигалось шествие из царей, вельмож, архиереев и воинов. Все земные цари и церковные князья были там, народ же, как стадо, толпился внизу, стенал и выл, не понять — от страха или от чего другого. Кто-то позади меня произнес: «Пойдет теперь резня повальная, и каждый укрепится в доме своём, ибо Бога больше нет». И одни кричали, что рады тому, ибо придет конец церковным повинностям, постам, воздержанию и страху, другие вздыхали, третьи скрежетали зубами и точили мечи. Все знали, что надвигается конец света, но оставалось необъяснимым, отчего, зная это, не отпустят они Христа и не повалят огромный крест. «Оттого что не Бог он и обманул нас. Начальники решили распять его, дабы убедился народ, что воскресения нет», — сказал человек, стоявший впереди меня. Я спросил, взойдет ли солнце, и, не получив ответа, подумал: «Пойду остановлю сие безумие». Но не осмелился, хотя и знал, что стоит сделать первый шаг, как я пойду и на смерть. Корчилась в муках душа моя, и я спросил, где Теодосий, Евтимий, книжники, святые отцы, ангелы и архангелы, неужто и они смотрят на развенчание его? Тут раздался вопль: «Он распят, и цари приказали воинам стрелять в него и пронзать его копьями! Вот, умер он!» И оттуда, где стоял народ, донеслись пронзительные крики и рев, все кинулись бежать к своим жилищам, и не осталось подле меня ни живой души. Побежал домой и я, а там отец сказал мне: «Что будешь делать теперь? Снимай рясу, не для кого теперь носить её». «А ты как будешь писать иконы, — спросил я, — коль нет святых и нет Господа?» «Буду писать жену болярина Балдю, — отвечает он. — Давай и мы заколотим окна и двери, чтобы уберечься». И мы принялись за работу — он, матушка и я, — пока не наступила полная тьма и не раздался плач сестрички моей Кали. Взяв оружие, стали мы караулить, а на землю легла черная тишина, и не слышно было ни единого звука. Вдруг с нижнего конца города донесся сквозь кромешную тьму чей-то голос: «Могила его пуста! Искали тело его, но не нашли, ибо воскрес он!» Тотчас взошло солнце, город загудел от колоколов, клепал и криков радости, матушка бросилась обнимать меня, отец же стал биться головой об стену. «Малодушный, — говорит, — как мог и ты отречься от него? Молись, инок Теофил!» А я и не молюсь и не раскаиваюсь, а думаю: «Пусть не прощает меня. Пойду на виноградник, поразмыслю, прежде чем ступить в пекло». И мигом перенесся на наш виноградник. Вижу вяз, орех, заросшую бурьяном яму позади сторожки. Но что это за холмик над той ямой? Не спрятал ли там отец какие-нибудь пожитки, узнав о резне? Беру в руки мотыгу, копаю, а земля рыхлая, могильная, сама рассыпается и стелется. Я обливаюсь потом, весь дрожу — предчувствую, кто зарыт там. И он является мне: мертвый, завернутый в простую холстину, скрестив руки, с зияющей раной, жалостный и милый в великой своей печали, что смертен, страшный невинностью своей и неслыханностью злодейства, над ним учиненного. И, зарыдав, воскликнул я: «Господи, зачем и его ввел ты в обман? Зачем сделал бессмысленным его подвиг, и слова, и учение? Кто спрятал его здесь — те ли, кто распял его и мучил, или Теодосий с Евтимием?» И одна половина души моей содрогалась от рыданий, другая же, ужасаясь, ликовала, ибо проникла в тайну. Я кинулся в город и увидел Тырновград — подобный многоцветному змею, залитый солнцем, радовался он лжи того, кто лежал сейчас в земле у нас на винограднике. И стал я тогда самым окаянным и самым одиноким из людей, ибо, узнав правду, ни с кем не мог поделиться ею — выдай я её, снова наступила бы тьма. Если же я утаю её, как жить мне дальше? И понял я, что уста мои сами раскроются, ноги сами отведут людей к яме и руки сами укажут на него… Так оказался я Иудой Искариотом и так же, как и ему, не оставалось мне ничего иного, как удавиться. Я взял веревку, сделал петлю и накинул себе на шею…
Проснувшись, я сказал себе, что я уже больше не монах и не вправе вкушать ангельский хлеб, и попросил Евтимия взять меня с собой, когда поедет он в престольный град. Хотелось мне повидаться с родителями. И в день преподобного Тита чудотворца его преподобие сел в колесницу, дьякон Наум и архимандрит Тихон — на лошадей, я же и ещё двое иноков двинулись пешком. Правитель края дал нам шестерых всадников и четырех стрелков, мы погрузили в колесницу новые переводы житий и триодей, среди них и украшенное искусными рисунками Евангелие — дар царю Ивану-Александру. Денек выдался погожий. Блеяли ягнята, склонялся над сохой пахарь, пели птахи небесные. А я шагаю позади всех, в душе моей тьма и презрение. Всадники вздымают пыль, дьякон колокольцем возвещает, кто едет, призывая мирян уступать дорогу игуменской колеснице. А она — черная, на высоких колесах, с золотыми крестами на боковинах — катится вперед, точно исполинская саранча, поскрипывает ремнями. В селениях ребятишки бегут вслед, женщины и старики просят благословения. Евтимий благословлял их красивой своей рукой, я же опускал неверящую свою голову. Порой я шел вровень с колесницей, чтобы поглядеть на его преподобие, хотя и сам не знал, что именно надеялся обнаружить в нём. Ноги у него были длинные, стать достолепная, голова болярская, властная. «Прииди, просвещу тебя в страхе и благоговении», — казалось, говорило его лицо. У архимандрита борода сивая, как воронья голова, а у Евтимия — каштановая, молодая, в усах же просверкивают рыжеватые волоски. Взгляну на него и думаю: «Как может многомудрый человек этот не знать того, что узнал я? Ведь удостоился он света Фаворского? Достойней ли я его либо уж очень грешен?»
Они толковали о новом письме Калиста нашему патриарху. Отец Тихон в задумчивости зажал рукой бороду, обрамлявшую блестящие влажные губы. «Царь выслушает нас, как выслушивает он патриарха. Не хочет взять чью-либо сторону», — подавали голос старцы. Евтимий вступал в разговор изредка. Наверно, обдумывал свою речь перед Иваном-Александром, ибо на следующий день ему предстояло явиться во дворец для улаживания церковных распрей. Меня же они вовсе не занимали. Коль таковы тайны божьи, не всё ли равно, в какой церкви молиться Богу? Заходил разговор и о разбойниках и об оспе, что свирепствовала с начала весны. Когда же мы подъезжали к Устью, один из стражников вдруг закричал, указывая на Янтру. По реке брели человек десять полураздетых мужчин и женщин. Вел их бородатый мужчина, обернутый вкруг чресел овечьей шкурой, с деревянным посохом в руке. «Тыквенники! Еретики! Сейчас я им покажу!» — сказал один из стражников и поднял лук. Зажужжала тетива, и стрела вонзилась в землю перед бородатым, ступившим на другой берег. Тот поспешно спрятался за иву. Женщины задрали высоко рубахи, мужчины подали им руки, помогая выбраться на берег, а бородатый крикнул из-за ивы: «Зачем стреляешь, недоумок? Приходи к нам и узнаешь рай, глупец!» Стражники схватились за колчаны, но Евтимий не велел стрелять, и все мы сотворили крестное знамение. «Анафема! — произнес отец Тихон. — Как благоверный наш самодержец терпит эту нечисть?» «Вселукавый потешается над нами, отче. Кто не укорил бы нас за то, что нерадивы мы к бесам плоти? От нашей лености слабеет болгарская скиния».
И они заговорили об еретиках, а я не отрывал глаз от Янтры. Одна из женщин замешкалась, еретики побуждали её прибавить шагу, но она медлила и всё поглядывала в нашу сторону. И засело у меня в мозгу, что это — моя блудница с ярмарки. Вбил я это себе в голову, ощутил боль и ревность, ещё пуще озлобился и до самого Тырновграда не проронил ни слова.
В город мы вступили через Кселифор, с севера. Но не буду рассказывать подробно о кратковременном пребывании моём в столице. Девин-город застроился новыми лачугами беженцев, умножилась нищета, у каждой церкви — люди божьи, стоялые дворы забиты народом, поют и играют музыканты. Тырновград вобрал в себя людей, а сам обеднел и пожух. Видные горожане заняты больше ворожбой, чем молитвами, простолюдье ударилось в гулянье, воровство и христарадничанье, а царская власть чахнет и стоит в стороне. Постаревший наш самодержец тешит себя боголюбивыми словесами и образами, женской и всякой другой красотой. Венценосный сын его Страцимир не признает брата своего Шишмана наследником и даже отца своего не признает, жаждет властвовать надо всей страной. Балик правит по-своему, между церквами распря, досаждают его царскому величеству посольствами…
Дома отца я застал в болезни — мой приход ни обрадовал его, ни опечалил. Матушка зарыдала от радости, но обнять меня не посмела — я ведь служитель божий, святой. Сестричка робела рясы и камилавки, сторонилась. Одной я с ними крови, а чужой им. Бог отчуждил меня от самых близких мне, не знают они, как ко мне обратиться, как обходиться со мной. Взглянул я в зеркало и обмер. Лицо, загоревшее на весеннем солнце, не похоже на лицо святого, бородка золотистая, глаза горят голубоватым светом, в глубине их — страсти, злоба, богоборчество. Благочестия нет и в помине, одолевают бесы…
Сидел я возле больного своего отца, как на иголках — боюсь, угадает он, что происходит в моей душе.
— Что, книжником стал ты иль только подвижником?
— Ещё не решил.
— Гм… С Евтимием прибыл. Тоже предстанешь пред царем?
— Нет. Только старцы монастырские. Я пришел свидеться с вами…
— Хорошо.
Обменялись мы двумя-тремя словами, но о наиважнейшем — ни слова. Заговори мы откровенно — кто знает, что услышал бы я о себе. Была между нами отчужденность, даже с неприязнью. Так оно водится на свете, не смеют люди высказать, что таят на сердце, даже когда они — отец и сын. Знают, что не поймут один другого и стыдятся мыслей своих. Когда я снял рясу и камилавку, и мне и им стало полегче, а под конец маленькая Каля забралась ко мне на колени и обвила мою шею ручонками. От матушки узнал я, что Лаврентий ушел в какой-то монастырь под Сливеном, а один из племянников моих умер от оспы. Бедняжка, она смотрела на меня с тревогой, искала случая остаться со мной наедине. Я же избегал её. И когда лёг в комнатке, выходившей на улицу, а она тихонько отворила дверь и робко заглянула ко мне, я притворился, будто сплю. Она стояла на пороге, казалось, тень легла на освещенное звездами оконце в сенях. «О чем говорить нам, дорогая матушка? Даже если б поняла ты, что происходит со мной, чем могла бы утешить? Не ужаснулась ли бы сыну своему, коего в простодушии своем почитала святым? Или надеешься, что материнская твоя любовь сыщет слова для утешения и новой веры? Стой в стороне, не прикасайся к духу моему, ибо он рожден не тобой и нет у тебя прав над ним! Знаю, попытаешься ты меня приманить любовью своей, но того не знаешь, что превеликая любовь привела меня к одиночеству», — так мысленно обращался я к ней, пока она не ушла, ибо жалость моя к ней обратилась в ледяную стену. Одиночества ищет душа, когда страдает, не хочет она, чтобы убаюкивали её лживыми словами…
Так, братья, избегал я всякого чистосердечия, таился и распрощался с отчим домом тоже тайно. Посольство наше ничего не достигло у Ивана-Александра и на третий день повернуло назад. По дороге слушал я, как Евтимий и монастырские старцы толкуют о царских и церковных раздорах и о великом зле, что ширится по свету. И то, что я слышал, ещё более подрывало веру мою в Господа и в сообразность мироустройства. Дела и бытие человеческие затмили божественное, не было больше промысла божьего, а всё происходило по вине тех или иных людишек. Так порвалась нить, что связывала меня с Богом и вселенной…
Возвратились мы в лавру к вечеру, снова оказался я один в келье и, помню, переступив порог, рассмеялся в голос, такой ничтожной, нелепой представилась она мне. С той минуты я уже не обитал в ней более, хотя она по-прежнему и служила мне кровом. А неделю спустя душа превозмогла боль и, отступница, устремилась навстречу Сатане…
К
Мир лишился смысла, и я сказал себе: «Не всё ли равно, коли и он и я — творения дьявола? Пойду по земле, дабы испытать её услады!»
Апрель был в расцвете деревьев и трав, птичьи трели будили эхо, сверкали улыбкой долины и горы, Белица пенилась, разнося запах свежести и дикой герани.
Я повел жизнь язычника. Рыбная ловля была единственным моим занятием. Прошла Пасха, но праздник был сам по себе, а дух мой — сам по себе. Однако в день преподобного Иоанна Пещерника, в теплый послеполуденный час, когда я закинул сеть и стоял по колено в воде, кто-то окликнул меня. Мне и раньше доводилось слышать, как вода шепчет моё имя. Но сейчас зов повторился явственно, и я увидел на голубоватой кромке берега молодую женщину, повязанную платком, в сукмане и расшитой безрукавке. За спиной у неё цвел куст боярышника — и боярышник и женщина отражались в воде. По всей земле была в тот день разлита нега, она затопила горы и небо, пьянила кровь и кружила голову. Я видел женщину сквозь прозрачное марево и не верил своим глазам, а она с улыбкой кивнула мне. «Отец Теофил, — говорит, — продай мне немного рыбы для больного». Голос её заглушал Белицу и гомон лягушек, по лицу пробегали отблески воды. Я собрал сеть, чтобы выйти на берег. В голове мелькнула мысль, что иду я навстречу полной погибели, но ноги сами несли меня. Стыдился я мокрых своих, грязных портов, обтрепанной рясы. Я был без аналава, в старой шапке, босой. Вылезши на берег, принялся выбирать из сети улов, только бы не видеть грешных её глаз. А она говорит: «Помнишь ли меня, отче? Та самая я, что прошлым годом, на ярмарке, подняла с лица твоего покрывало». Стоял я наклонившись и потому видел ноги её, обутые в новые постолы, а сердце у меня колотилось, как пожарный колокол. Из студеной воды вышел, а пылал жаром, губы пересохли. «Вот кому поверял ты сокровеннейшие мысли свои и о чьем спасении молил Господа! Принарядилась и пришла якобы за рыбой, а на самом деле ради того, чтобы погубить тебя. Чего ожидаешь ты от блудницы?» — спрашивал разум, но разве я слушал его?
Я выбрал рыбу из невода, вытряс из торбы. «Бери, — говорю, — сколько требуется». «В чем понесу её, не догадалась посудину захватить». «Сейчас срежу прут, нанижу», — говорю я, не поднимая глаз. Она: «Отчего не взглянешь на меня, отче? Всё ещё гневаешься на меня? Изранена душа твоя, но и моя тоже давно изранена. Но какие красивые у тебя ноги, точно у святого — тонкие, белые… Разузнала я о тебе, порасспросила, кто ты, откуда пришел. Армой звать меня, из Кефаларева родом. А больше не спрашивай. Знай лишь, что дочь я попа, преданного анафеме, и одна-одинешенька на белом свете».
Стругаю я ивовый прут, нарочно отворотился от неё, а она у меня за спиной слова, точно жемчуг, нанизывает. Белица пенится, кукушка кукует, воркует горлинка. В кустах боярышника жужжат монастырские пчелы. «Погляди на меня, — говорит, — и не сердись, что с коих пор тебя ищу…»
В глазах у неё — зов к греху и выставлена в них напоказ окаянная душа её, но и моя душа склонялась к греху, потому что, измученная и отчужденная, жаждала утешения и общения. Ибо бывают в жизни человека дни, когда молит она: «Пусть всё исчезнет, пусть не существует мир. Если одна тайна ведет к другой и нет тому конца, то всё бессмысленно и всё есть обман». В такие дни рождается самая страстная и отчаянная любовь, человек срывается в бездну, дабы в преисподней искать утешения и радости…
Содрогнулась душа моя, порвала с разумом и благоразумием, глаз отвести не могу. Безрукавка расшита шнуром, на платке бляшки посверкивают, косы черными змеями свисают ниже колен, стан перехвачен зеленым поясом. Точно волной обдала меня могучая её плоть, распиравшая сукман. Похожая на липу в цвету, стояла она передо мной, гладила толстую, переброшенную на грудь косу, глаза её излучали свет, подобный утренней заре. Взглянул я наверх, на стены, из-за которых выглядывала белая лавра, и защемило сердце.
«Не была ли ты, — говорю, — вместе с теми, что на прошлой неделе переходили Янтру, с еретиками?»
«Была, — говорит, — я с братьями и сестрами моими и учителями Лазаром и Калеко. Еретичка я. Если суждено тебе от меня отвернуться, узнав, кто я, бог с тобой. Чистый ты, совершенный, свободный от греха, я же субботница. Отец мой — поп Харитон, преданный за богомильство и бунтарство анафеме. Правитель края бил его так, что забил до смерти, матушка скончалась, а меня вестиар Конко насильно выдал замуж за одного глухонемого, батрака своего. Тот сам убежал от меня, а я ушла к братьям и сестрам за утешением и вольной жизнью. Год исполнился, как хожу я с ними. Неразумна я и зла, отец Теофил…»
Слушал я исповедные слова её, и росло во мне смятение. А она мнет черную свою косу, кончик в рот взяла, покусывает, зубы сверкают, глаза синие, как спелая слива. Кожа — точно кожура молодого яблочка, лоб высокий, умный, но исходит от неё срамная сила и дурманит, как земля, бурлящая родильными соками. Что за душа у неё? И что означают её слова, что свободен я от греха? «Неужто, — говорит, — не знаешь, что коль пребываешь ты в божьей бездне, то нет меж тобой и Господом различия, всё можешь совершить и всякому греху предаваться?» И стала открывать мне еретическое учение: дескать, Господь и Сатана — братья между собой, но дьявол с согласия брата отделился от горнего мира и сотворил мир вещественный, чтоб каждый царствовал в своём мире. И сказал он тогда Господу: «Сотворим подобия себе, дабы увидеть, кого из нас двоих будут чтить более». И создали они Адама и Еву. Однако ж ни Адам, ни Ева не умели отличить дьявола от Бога. Понявши это, дьявол посадил древо познания и искусил их отведать с сего древа плод. С того дня зародилась в людях память и познание и стали они жить по двойному счету — одна сторона обращена к Господу, другая — к брату его…
«А в Христа вы веруете?» — спрашиваю. «Веруем, отче. Полагаем его посланцем мира горнего для того, чтобы привлечь души к Господу. Борются оба за души наши, каждый стремится привлечь побольше на свою сторону, и оттого мучаются души наши… Воистину так это, сам знаешь, ибо и ты измучен, как я…»
Поразило меня еретическое учение, показалось мне истиной, и я, считавший себя окаянней, чем она, из-за мыслей своих о вселенной и Боге, увидал себя на верном, прямом пути. Я спрашивал себя, открыть ли ей, что понял я в монастыре, но не решился и умолк. Гляжу на траву под ногами, переминаюсь с ноги на ногу. Из-под шапки текут струйки пота. Она протянула руку, сняла с меня шапку. Я отпрянул, хотел уйти, но она взмолилась: «Обещай, что придешь ещё, мне многое нужно сказать тебе. Ради тебя оставила я своих и кукую теперь одна в пустом родительском доме. Приходи завтра в этот же час. Буду ждать тебя чуть выше по берегу, есть там одно укромное местечко…» Молила она, и я уступил. Двадцать лет было мне от роду, и я не знал ещё женщины. Забрал свою сеть и пошел на другой берег. Она же всё стояла на своем берегу и махала мне рукой…
…Этой ночью слышал я поросячий визг. Через окрестные села проходят скопища нечестивцев-турок, режут свиней. Я бодрствовал и громко стенал от воспоминаний. В памяти — совесть наша, посредством её мучит нас Бог. Короткая память есть грех…
Метался я в ту ночь, как в горячке, на жестком своем ложе. «Коль пребываешь ты в бездне божьей, нет различия меж тобой и Господом…» Я пытался разумом, мыслью проникнуть в неясный смысл этих слов. Воистину не оказался ли я в бездне божьей и нашел ли иной выход, чем отрицание? Поразило меня еретическое учение, прельстило разум. Мне доводилось уже слышать, что Босота разводит мужей с женами, а Теодосий, Калеко и поп Лазар побуждают своих последователей ходить нагими и предаваться блуду, что требуют они оскоплять детей, хулят иконы, святой крест и прочее. Но чего только не плели о ересях? Я говорил себе: «Невозможно отклонить разум от поисков тайны обоих миров. Отчего не попытаться узнать её с помощью Сатаны? Пойду утром на реку, разузнаю от Армы побольше о новом учении». Так обманывал я себя самого, ибо горд человек и страсти свои прикрывает благовидностью…
На другой день взял я сачок, будто иду рыбу ловить, и вброд перешел Белицу. Арма вышла из-за ракитника, набеленная, с серебряными пряжками на поясе. Повела меня за собой, стан так и изгибается. «Всю ночь глаз не сомкнула, — говорит. — Боялась, не придешь. Может, думаю, испугался. Исполать тебе, что пришел».
Сели мы с ней на лужке и начал я расспрашивать: «Ходите ли нагими в пещерах своих?» «Ходим, большой грех это, но дьявол от того силу теряет и лишается власти над нами». «Как так теряет силу?» «Да ведь после того, как воздадим ему, он покидает нас. Так учат учители наши». «Верно ли, что хотите оскоплять детей?» «Это во благо им. Скопцы не очень-то подвластны дьяволу… Если хочешь узнать нас, пойдем, отведу тебя, среди нас много вашего брата, чернецов». «Но молитесь вы или нет?» «Молимся — вслед за тем, как воздадим дьяволу, молимся. Некоторые даже слезы льют, другие нет. Ты сам решишь, благо ли это».
Гляжу — улыбается этак печально. Какой я представлял её себе, такой и была она.
«Чего хочешь от меня? Чтобы стал я еретиком?» «Только видеть тебя хочу», — отвечает. «Запрещено нам общение с женщинами. Ступай с миром», — произнес я и сам на себя подивился. Ох, душа, бежишь ото зла, а в любовь облекаешь страсти свои!..
Вздрогнула она от слов моих, ухватилась руками за косы. «Не прогоняй меня, — говорит, — не отталкивай. Тоскует по тебе душа моя». Сидит, качается из стороны в сторону, как плакальщицы над покойником. «Коснись меня рукой, голубь небесный, очисть меня», — и кладет голову мне на колени.
Тяжелой показалась мне грешная голова её. Гляжу на женский затылок, округлые плечи, а она схватила руку мою, целует. «Сжалься, — говорит, — знал бы ты, как я искала тебя. Уж отчаялась было — не взглянет на меня, думаю, зачем только тешу себя? Лучше в омут головой…» Рука у неё нежная, теплая, сжимает мою, а я диву даюсь. Кто мне послал её? Как это она думала обо мне и откуда узнала, что я измучен? Чей перст в этом — божий или дьявольский? Открыть ли ей, как молился я о спасении её? «Открой», — гудела река. «Открой», — шептал ветерок. «Возлюби её! — убеждали птицы. — Она тебе всех ближе, всех роднее, потому что ты Фома неверующий и Иуда Искариот». Обдало меня жалостью, и я сказал ей: «Я тоже всю зиму думал о тебе». Она встала на колени, прижала руку мою к своему челу и застыла недвижно. «Святой красавец, — говорит. — Верно ли это? Повтори, дай услышать ещё раз». «Верно. Сотворились дурные дела, не могу я долее оставаться в монастыре». «Но что решил ты?» «Хочу постранствовать по белу свету, поглядеть, поразмыслить». «Постранствуй, постранствуй! — вскричала она. — Я тоже странствую. Пускай увидят люди, какой ты. И я пойду с тобой, отче». «Не называй меня так. Эню зови меня, мирским моим именем», — говорю ей. И, сказавши, понял, что и впрямь отрекся от монашеского обета, вспомнил свой сон и отцовские слова: «Как мог и ты отречься от него?»
День тёплый, земля в нарядном уборе, всё тонет в неге, сердце, закованное в цепи отрицания, тянется к женщине, а разум обманывает себя тем, что от еретиков узнает тайну, не ведомую ни Теодосию, ни Евтимию. Что только ни произрастает из проклятой сей тайны? Глазами глядим на неё, ушами слушаем, а разгадать не можем. И если кто скажет — ведома она мне, лжец он. Если же скажет — нет никакой тайны, то — глупец!
На вечерней службе молил я Господа простить мне то, что покидаю святую обитель. Молился Богу, а сам пребывал с Сатаною и нарек Сатану братом господним, и выходило, что в поисках истины стою я теперь между ними обоими, к чему склонны мы, болгары, не разумеющие, что для того, кто поступает так, всё, что сегодня дорого ему как божье, завтра потеряет цену, как дьявольское. И не будет он знать, что его, а что чужое, и легко будет обманывать его и грабить. Ибо знание, добытое постоянным отрицанием, исчезает, как вода в песке, и тот, кто сегодня называет злато железом, а завтра железо — златом, осужден на вечную нищету…
На другой день Арма принесла мне мирское платье, пояс, бурку, вбил я на берегу в землю кол, снял с себя рясу и подрясник, скинул камилавку и посадил на кол инока Теофила, сказав при этом: «Знать тебя не знаю, ведать не ведаю, но пусть грех будет на мне. А если братья подумают, что я утонул, тем лучше, ибо для них я мёртв…»
Л
Уподобился я царевичу из притчи о власти женской красы: заточили его в пещеру с малолетства и предсказали царю, что ослепнет сын его, коли увидит огонь и солнце ранее, чем в двадцать лет. Когда двадцать лет миновали, вывели юношу на свет божий и показали всё, что есть в мире — мужчин, женщин, злато, жемчуга, богатые одежды, оружие, стада. Царевич всему спрашивал название и для чего служит, и слуги объясняли ему. А когда спросил он о женщинах, один из телохранителей в шутку ответил: «Демоны это, мучители людей». Пришел царь узнать, что всего более пришлось по душе сыну. Царевич молвил: «Ни к чему так не стремится душа моя, как к тем демонам, что мучают людей». И подивился царь жестокой силе естества…
Заночевали мы с Армой в запустелом поповском доме. Поужинали в темноте просяной лепешкой и легли — Арма в кухне, я в горнице, где стояла кровать. Укрылся с головой и сотворил крестное знамение, чтобы прогнать злых духов. В доме пахнет пылью и чем-то кислым, окна немытые, и, кажется, караулит тебя нечистая сила, а может и сам поп-вурдалак. Прислушался я — как там Арма в кухоньке? Спустя немного слышу — шаги, скрипнула разделявшая нас дверь и на пороге встала Арма. В одной рубахе. Подошла, присела ко мне на кровать. «Не могу, — говорит, — повести тебя к нашим». «Отчего же?» — спрашиваю. «Оробеешь ты и убежишь. Знаешь, как воздаем мы дьяволу? Предаемся плотскому греху, мужчины с женщинами… Так оно заведено у нас, голубь мой». И умолкла. Волосы распущены, спадают до полу. Слышу дыхание её, сердце звенит в ушах, нечистая сила волнами накатывает на меня. Не та это Арма, что целовала мне руку и взирала на меня, как на святого, но блудница. Сидит, точно самодива у родника, и голос у нее иной, будто издалека доносится. Хотел я сказать ей, чтобы шла прочь, но во рту пересохло. «Ты, — говорит, — пребываешь ещё в горнем раю. Догадавшись о том, учители наши прогонят тебя. Куда мы тогда денемся? Если хочешь, чтобы отвела я тебя к нам, надо мне лечь с тобой. Так поступают у нас с непосвященными. Бог не считает это грехом, потому ведь и сотворены мужчина и женщина различными». И подобно тому, как одна дождевая туча подползает к другой, чтобы разразиться грозою, так и Арма обвила меня сладостной тяжестью женской плоти, чтобы принести прохладу греховному жару в теле моем…
Так, в опустошенном ересью поповском доме, изведал я безумие, познал того беса, посредством коего рождаемся мы на свет и коего оправдываем темною бездной, называемой природою. Если есть в ней разум, должно нам открыть его, чтобы не почитать её безумной и не оправдывать ею собственное безумие. В ту ночь испытал я ужас перед женской плотью, творением дьявола, и полюбил Арму иной любовью, не понимая, что любовь эта, имеющая целью рождение нового существа, готовит и себя и нас к смерти и через падение и вину соединяет жалостью. Подобно тому, как стонут и исповедуются умирающие, так и мы клялись друг другу в любви и терзали души свои, дабы слить в одну. Однако ж тогда ещё не знал я, что после встречи на ярмарке полюбил Арму и ради подвига, дабы доказать себе святость свою. И поскольку мужчина всегда измышляет образ любимой женщины в соответствии со своими вожделениями, то и я вообразил Арму раскаявшейся блудницей пред святым. Но длилась такая любовь лишь до той поры, покуда не увидал я Фаворский свет и не привиделся мне тот сон, то есть покуда не стал я Искариотом. Искариот же не может любить женщину ради спасения её души, но только ради похоти, и если свяжет себя с женщиной, будет она, как Арма, окаянная с окаянным… Даже в упоении своем не выдал я, кто я такой, ибо былая чистота всё ещё была дорога мне. Так с самого начала встала меж нами ложь…
На заре Арма принялась молиться и побуждать меня совершить новое безумие. «Молись и воздадим Господу. Приближается сладкая мука очищения, и я особенно сильно люблю тебя, ангел небесный». А я лежал на спине точно отрезвевший пропойца и спрашивал себя, как случилось, что тот, кто носит в сердце образ Денницы, лежит с распутной женщиной. И одновременно чувствовал гордость оттого, что стал мужчиной, и вспоминал, как прошлой ночью Сатана вывел меня на монастырскую галерею, чтобы соблазнить красотой мироздания. Когда глядел я на бездонные небеса, усеянные редкими звёздами, и вдыхал нежный аромат апрельской листвы, мир звал меня к себе. Белели деревянные столбы галерей, всё в монастыре спало, лишь в большой келье отца Дионисия горел свет. Река гудела, словно кто-то кричал «у-у-у», отчаянно заливались соловьи, печально покрикивал филин, алмазная полоска отделяла небо от земного лона — не было ни дьявола, ни Господа, только сладостные тайны окутанной ночью земли. Краса мироздания, недавно наполнявшая меня благочестием и смирением, теперь внушала восторг и безумие. В тайне её была сокрыта и тайна Теодосия с Евтимием, и моя собственная, и тайна всего живого и мертвого. И, с восхищением взирая на неё, я осенил себя крестом, но относилось крестное знамение это не к творцу, а ко мне самому, поскольку в страшный тот час я посвящал себя миру… Я взглянул на Арму — она молилась, преклонив колена, — и подумал, что она делает то же, что делал я на монастырской галерее…
Ещё затемно двинулись мы к месту сборища субботников. Я взвалил на плечи одеяло из козьей шерсти и рядна, Арма — цепь, котелок и выдолбленную тыкву — всё, что было захвачено нами из дому. Мы шли через лес и к заходу солнца увидели разрушенное древнее селение. Там была полуразвалившаяся башня, на поляне — погнившие за зиму лачуги, некоторые из них — подновленные папоротником, ветками и жердями. Из башни навстречу нам вышел человек, одетый во влашскую бурку. За ним — какая-то толстуха.
Арма шепнула мне: «Это Панайотис, грек. Берегись его. До тебя я была с ним…»
От ревности у меня потемнело в глазах, не приходило мне раньше в голову, что у неё мог быть кто-то ещё. Грек оглядел меня с насмешкой — глаза у него были кошачьи, борода рыжая.
Мы вошли в башню. На полу сидело несколько женщин и трое мужчин, один из них — в потрепанном болярском платье. Лицом к ним, на кресле, как на троне, идолоподобно восседал рослый и широкоплечий человек в красной рясе. Волосы у него были кудрявые, борода тоже, кожа темная, как у сарацина, и лоснящаяся. Он вперил в меня взгляд, опаливший меня огнем. «Кто таков? Зачем привела его?» Арма кланяется, знаками и мне велит кланяться. «Учитель, — отвечает, — бежал он из Кефаларской обители. Хочет стать нашим братом». Тот недовольно почавкал: «Больно чистенький он для нашего рая», — и принялся расспрашивать меня, как зовут, откуда я родом и по какой причине покинул лавру. «Ищу правду об обоих мирах», — отвечал я. «Нету двух миров, есть лишь тот мир, что пред глазами твоими, и в нем слито видимое и невидимое, горнее и дольнее. Довелось ли тебе видеть дьявола?» «Довелось». «Где видал ты его? Он так же невидим, как и Господь. И оба они — в человеке, ибо оба создали его. Брешут пупосозерцатели ваши, будто беседуют с Богом. Бог никому не является в одиночку, всегда позади него брат его, Сатанаил…»
Голова у меня шла кругом, мысли были поглощены Армой и тем, что произошло ночью. Я видел, куда попал, но было уже поздно, да и покорили меня слова рыжего попа. Я сказал себе: «Даже если очутился я в пекле, то ради знания. Буду терпеть».
Вечером лег я спать в одной из хижин, Арма пошла ночевать к женщинам, ибо таков был порядок — мужчина не должен быть с женщиной, пока не придет суббота…
На другой день начали прибывать мужчины и женщины, у каждого — запас провизии и чем укрываться на ночь. Разведенные, оставленные мужья и жены, странники, монахи и монашки, подобно мне бежавшие из монастырей, вдовицы, воры, попы-расстриги, злоумышленники, преследуемые царской властью, молодые и старые, что ни день по нескольку человек, так что к четвергу собралось десятка три. Все эти дни слушали мы проповеди Теодосия Калеко и отца Лазара, с телохранителями прибывшего во вторник из Тырновграда. Он именовал себя ангелом и сидел одесную от Калеко. Он же совершал обряд оскопления. А в субботу чуть свет потянулись все через лес, кто с кем пожелал, я — с Армой. Когда стало припекать солнце, отец Лазар разделся догола, прикрыл срам полою тыквой и повелел всем раздеться и идти гуськом, мужчина за женщиной, след в след. Я воспротивился было, но Арма пригрозила: «Кто ослушается апостолов, того изгоняют».
Отошел я в кусты, снял с себя одежду, прикрылся тыквой, Арма скинула с себя всё, что на ней было, расплела волосы, укутала ими бедра и пошла впереди меня. Я взирал на открытую тайну женского тела и черные волосы, точно сатанинские змеи шевелившиеся при каждом шаге, доводя меня до безумия. Кое-кто начал вопить, совершать бесстыдные телодвижения, а Калеко шествовал впереди и пел тропарь дьяволу. Одни за другими, парами, люди отделялись от процессии и уходили в лесную чащу; углубились в чащу и мы с Армой, постлали свои одежды; перед тем как лечь, она подала мне нож и велела воткнуть в землю справа от себя. «Может подкрасться Панайотис», — сказав это, она заключила меня в свои объятья. Я же, став от смущения немощным, заплакал и принялся умолять её бежать отсюда. Называл святой и чистой, заклинал спасти свою душу, она же усмехалась, как зрелая женщина подростку. «Привыкнешь, голубь мой. Одежда есть ложь. Адам и Ева ходили нагими в раю, и нам не пристало прикрывать ложью тела наши, чтобы не оставлять плоть жаждущей, иначе дьявол будет властвовать над нами». Видел я, что речи мои непонятны ей, но внимает она им охотно. И поныне дивлюсь, отчего после бесовского наваждения женщины любят, чтобы толковали им о душе. «Видал ты когда, — говорила она, — такое тело, как у меня? Знаешь, с каких пор молят меня апостолы о плотском сношении? Но не пожелала я, потому что полюбила тебя. Ты господь мой и возлюбленный…» Я хотел бежать, но не знал, где нахожусь и в какой стороне Тырновград, и закралась в меня ненависть к той, которую, мнилось мне, я любил. Когда прятал я за пояс нож, мелькнула у меня мысль, что когда-нибудь прикончу этим ножом её…
Она увела меня в глубь леса, куда не проникало и солнце, и там лежали мы, пока звук рога не призвал нас к остальным. На поляне все встали в круг, преклонили колена, учители стоят во весь рост в середине. Отец Лазар и Калеко проповедуют поочередно. «Цари и священнослужители учат народ кадить ладаном в церквах, а того не видят, что Бог — не там, не в кресте и не на иконах». «Воздающие обоим создателям нашим, безгрешны мы, ибо не отрицаем ни одного из них, и беспомощны перед их силою…» «Не вступайте в супружество: супружество отделяет мужа от мужчин и жену от женщин, наполняет их завистью и враждою к остальным. Посредством супружества Сатанаил берёт верх над Богом!» «Вещь и плод — дары всем нам от создателей наших. Посему не говорите — это моё, а это твоё, и не почитайте грехом присвоение! Сам посланец божий похитил мула, на коем въехал в Иерусалим!..» «Нельзя без нас ни Богу, ни Сатанаилу. Мы поступаем по воле их, и не дано нам выбирать, ибо если служишь лишь одному из них, другой карает нас, и не в силах человек постичь, кто из них прав…» «Поступая так, уподобляемся мы морю, что от притока речных вод не становится ни более ни менее пресноводным!..» «Пребудет так до той поры, покуда Господь властвует над духом нашим, а брат его — над плотью…»
Каждый из учителей громко изрекал мудрые поучения, а мы твердили «Аминь», пока отец Лазар не возвестил: «А теперь, братья и сестры, помолимся небесному отцу, и, кто может, пусть возрыдает, дабы слезами своими помочь скорейшему согласию между создателями нашими. Сатанаил жесток, но брат его милосерден, и не безразличны ему слезы наши…»
На лицах этих людей, этого сброда я видел следы очищения, они искали друг друга взглядами и улыбками, выражавшими близость, раскаяние, чувство вины. Бородатые мужские лица, звероподобные, но укрощенные, с осадком сладострастия во взгляде. Кое у кого из женщин глаза были как у покрытых телок, в глазах у других — притворство, у третьих скорбь и слезы. Были и бесстыжие, алкавшие новых утех плоти, в иных же мерцали совесть и разум. К учителям подползла на коленях бледная, худая женщина и поверглась пред ними ниц. Пронзительно завизжала, заразила своим визгом остальных, и отец Лазар бросил в круг воловьи жилы и кизиловые прутья — для тех, кто пожелает бичевать себя. Поднялись плач и стон, иные стали рвать на себе одежду, другие смеялись над бичующимися, и Калеко ударил одного из них кулаком по лицу. Я находился в аду, смотрел на безумства рода человеческого и муки его. Многие из женщин искали меня взглядом. Не телесная красота моя и молодость, вид святого привлекал их. Агнцем меж волками выглядел я, в действительности же был окаянней, чем они, ибо эти люди не знали глубин греха и не искали их с отчаянием Искариота. Горе падшим ангелам, но ещё горше тому, кто по своей воле вступает в ад в поисках мудрости!..
После исступлений, коим предавались мы, все воротились в башню, и я сказал себе: «Ты всегда был грешен, человече, но как постиг бы ты греховность свою? Вот теперь ты видишь её. Субботники правы — и словом и в помышлениях Бог говорил с тобою не один, рядом с ним пребывал дьявол. И в свете Фаворском тоже пребывал дьявол, оттого и сразил он веру твою…»
Как-то раз подозвал меня отец Лазар. Мы уединились и, ласково расспросив меня, он сказал: «С коих пор ищу такого книжника. Ибо ни я, ни Теодосий не удостоены грамоте. Принимаю тебя для того, чтобы записывал ты для потомков учение наше». Я попросил дозволения подумать, но он сказал: «Испугался того, что творим мы? Коль ищешь истину, должно тебе иметь силы, чтобы вынести её. В людях сих — сила божья. Из неё рождается новое слово, ибо человек подобен металлу — чтобы очистить, следует расплавить его. Так поступил и Христос. Ибо сказано: «Камень, отринутый каменщиками, станет краеугольным камнем…»
…Иссякли у меня чернила, так что пришлось собирать бузину и наготовить новых. Я бродил по опушке леса, увидел косулю с детенышем. Мать громко затопала, а детеныш никак не хотел убегать — он ещё не видел никогда человека, и глаза у него были младенческие. Подосадовал я, что нет у меня лука или самострела, ведь я вечно голоден. День за днем каша из горсти проса либо похлебка бобовая. Да и огонь развожу с опаской — слежу, чтоб не пробился дымок. Сотвори крестное знамение, человече, моли Бога, чтобы стер он милосердной рукою своей скверность с сердца твоего. Рука моя и посейчас ещё рука убийцы…
Я стал писарем, но еретическая мудрость ничего не открыла мне, только новую ложь — должно-де человеку свободно предаваться сластолюбию и порокам. Люди находили радость в бичеваниях, плаче, в молитвах об очищении. Тем они укрощали себя. Понял я, что человек любит страдания свои, и, подобно Иову, хочется ему возложить вину на Господа. А где ещё столь легко прощалось бесовство, где столь свободно буйствовало оно? Были среди субботников беженцы из Романии, растерявшие семьи свои, люди отчаявшиеся, жившие подаянием возле церквей и монастырей, одурманенные тайной, которую сулила им ересь. Необходима человеку тайна. Отец Лазар знал это и на неё полагался. Был он воплощением ума и злодейства, Калеко же — сластолюбия и суровости, он наказывал побоями, но во всем повиновался расстриге. Субботники похищали вещи, провизию, угоняли скотину, резали её, предавались обжорству, и страшные побоища разыгрывались между мужчинами из-за женщин и между женщинами из-за мужчин. Дралась и Арма из-за меня, а грек выжидал удобного случая меня убить, однако ж побаивался учителей.
Начав досыта есть мяса и рыбы, которую сам ловил, и сделавшись приближенным отца Лазара, я стал откладывать свой побег и мало-помалу свыкся с этой жизнью, пришлась она мне по душе. Солнце согревало меня, земля питала силой своей. День за днем таяло отчаяние, разум перестал биться над загадкой мироустроения — я не узнавал самого себя. Скончалось чадо Христово, вместо него беззаботно зажил на свете чревоугодник и пересмешник. Я возмужал, потерял всякую робость, даже начал повелевать. И, поглядев как-то на свое отражение в воде родника, рассмеялся. В глазах пляшет лукавыми искорками дьявол, лицо, прежде бледное и богоподобное, стало смуглым, рот сделался крупнее, борода густой и кудрявой. «Вот они, сладости земные, топчи, подобно зверю, землю, ощущай ласку солнца, дуновение ветерка, теплый, животворящий дождь и благоухание ублаженного леса — зеленого чудища, сотворенного для того, чтобы рождать, прятать и услаждать. Вот она, тайна обоих миров — не допускай разлада между разумом и душой, а во всём находи наслаждение. И рай и ад здесь, на земле — рай для сильных, ад для слабых! Да и был ли ты когда монахом Теофилом, не сон ли это?» Так говорил я себе, не ведая, откуда возник бес отрицания, дабы презреньем преследовать мир и людей. Я переписывал беседы ересиархов, посмеивался над еретической премудростью и вкрапливал в неё собственные свои двусмыслицы, всё чаще вспоминая отца Луку и восторгаясь вольным духом этого разбойника. Воспоминания о лавре, о Теодосии и Евтимии, о божественных радостях и видениях я гнал прочь. И начал глумиться даже над красотой, перестал слушать пенье птиц. Упражнялся в стрельбе из лука и стал отменным стрелком. Пронзал стрелами созданья божьи и ножа от пояса не отцеплял.
Было в селении еретиков одно строение, сохранившееся лучше других — четыре гладко оштукатуренные стены с изображением всадников и псов, охотящихся на вепря. Мы с Армой приспособили его под жилье, и стало оно нашим домом. Я постлал на пол звериные шкуры и получилось удобное ложе. С разрешения отца Лазара зажили мы с Армой как супруги, но я не оставлял её одну. Из-за Панайотиса ходила она со мной и на охоту, и рыбу ловить. Он был конокрадом, и другую скотину тоже угонял, скитался по округе, но от добычи своей мало приносил в селение. Однажды ночью, когда я плотски измучил Арму, стала она молить меня оставить её в покое. «Ты Сатана, — сказала она. — Прячется в тебе Рогатый, да поразит тебя Господь! Боже, как обманулась я. Куда делся тот Эню, которого полюбила я за святость его?» С той поры стала она бояться меня, а ревность во мне поуменьшилась…