— Мандели. Андя и Нюся.
Открыла молодая женщина, за спиной у нее стоял мужчина.
— Боже! — крикнула она.
Под кроватью
У людей, к которым мы убежали, была комната с кухней на первом этаже. Днем мать с Нюсей сидели в углу, а я лежал под кроватью. Рядом со мной стоял ночной горшок. Чтобы пописать, я переворачивался на живот и подсовывал его под себя. Мать и Нюся подползали к кровати и забирали горшок в свой угол. Ночью хозяин приносил ведро, открывал окно и ненадолго оставлял нас одних. Потом выливал ведро в уборную — общую для нескольких квартир. Спали мы на полу, а хозяева — на кровати.
Вскоре пришло письмо от деда. Читая его, мать шептала Нюсе:
— Их разделили. Папу, Бронека и Терезу забрали в гетто. Мачека отправили на скотобойню. Папа договорился с отцом Титуса. Ты пойдешь к ним ночью.
При русских я часто видел Титуса из окна, когда мы завтракали. Его отец, инженер Табачинский, тогда прятался от русских, а в их особняк стянулись родственники с разных концов Польши. Дед с уважением вспоминал, как Табачинский до войны ездил на работу на лошадях, но Титуса в дом не пускал. Только после погрома, когда Титус прибежал, чтобы узнать, что с Нюсей, дедушка (лежа в салоне с полотенцем на ягодицах) подозвал его к себе. «Кланяйся отцу», — сказал он.
Через несколько дней после ухода Нюси за нами пришел мой отец. В середине ночи мы вышли на улицу. Крались под стенами. Вскоре тротуар кончился, и появились деревья без листьев. Далеко от улицы стояли домики, обнесенные заборами. Между ними чернели лужайки. Не было ни звезд, ни луны. Отец, высокий и худой, в куртке и кепке, выглядел как фигурка, вырезанная из бумаги. Мать держала его под руку и тащила меня за собой.
— Как Нюся?
— Куба забрал ее к себе.
Янка Лень жила с отцом в маленьком домике на отшибе от других домов. Отец ее был разнорабочим в той же фирме, что и дед. Возвращался поздно, сбрасывал пропитанную нефтью одежду и долго мылся в тазу. Янка поливала ему голову и плечи водой из кувшина. Он надевал свежую рубашку и брюки, а на босые ноги — шлепанцы без пяток. За обедом рассказывал дочке, что в этот день видел. Потом долго сворачивал цигарку и закуривал. Спал в небольшой комнатке, смежной с Янкиной спальней.
Янка была старая дева. У нее было милое лицо, влажные губы и добрые глаза. И теплые руки. На каждом шагу она чуть-чуть клонилась вправо — из-за костного туберкулеза одна нога у нее была короче другой. Говорила медленно и спокойно:
— Надо молиться, чтобы разжалобить Господа Бога, а кто сделает это лучше ребенка? Не плачь, что ты один. Твой папа болен, и мама должна быть с ним. Здесь тебе хорошо. У нас есть картошка. Мой папка знает пана Манделя и не может им нахвалиться. Ты тоже когда-нибудь будешь таким.
Я слушал Янку из-под кровати в ее спальне. Когда она, прихрамывая, уходила обратно в кухню, мне, пока она не закрывала за собой дверь, видны были ее ноги. Я старался быть тихим как мышка. Сам невидимый, наблюдал за каждым, кто входил в комнату. Осторожно, чтоб не скрипнули половицы, переворачивался с боку на бок. Свежевымытый пол пах супом. Запах этот держался долго, особенно в щелях между досками. Голодный, я прижимался носом к полу и нюхал.
Любой звук мог меня выдать, в особенности если в кухне был кто-то чужой. От скуки меня клонило в сон, но я боялся заснуть, потому что мать сказала, что во сне я постанываю. Когда у меня слипались глаза, я открывал их пальцами и, перевернувшись на спину, смотрел на доски, поверх которых лежал набитый соломой матрас. Я думал о тех, кто погиб или спрятался. Вспоминалась колыбельная, которую пела мне Нюся:
Больше всего я боялся детей. Я был уверен, что на улице они сразу узнают меня и выдадут немцам. Взрослые могли бы сжалиться, а дети — нет. Мне снилось, что я от них убегаю. Бегу куда глаза глядят, все быстрее и быстрее, пока не останавливаюсь, не зная, что делать дальше. В полутьме под кроватью я видел свои тонкие ноги в белых носках. Постепенно я разучивался ходить. Днем я слышал птиц за окном. Их голоса ничего не значили. Были мне безразличны. Я прислушивался, не раздадутся ли голоса тех, кто за мной придет.
Дедушка, отец и Тереза были в гетто. Они ютились на Потоке в комнате пана Скибы, который теперь жил у нас на Панской. Дед работал у немцев бухгалтером. Что делали отец и Тереза, я не знал. Мать бывала и тут, и там. Прокрадывалась в гетто, чтобы побыть с отцом, и убегала обратно, опасаясь акции. Когда была в доме у Леней, лежала рядом со мной на полу и разговаривала с Янкой, которая свешивалась с кровати. Рассказывала ей, как отец заболел, когда я только начал ходить, а потом выздоровел и ел яйца и шпинат.
— Я его помню, — сказала Янка. — Такой красивый!
— Теперь от голода пневмоторакс открылся.
Дед регулярно приходил и платил за нас. Янкин отец приглашал его в кухню и, пересчитав деньги, доставал из буфета бутылку и две рюмки.
— Деньги ни черта не стоят, — жаловался он.
— Лехаим!
Потом мы сидели на кровати. Особенно меня интересовало то, что дед рассказывал о детях. В гетто детей уже не было. Здоровых вывезли. За больными в больницу пришел огромный немец. Велел медсестре брать их на руки и убивал выстрелом из пистолета. Медсестру застрелил последней. Одна мать задушила грудного младенца, с которым пряталась на чердаке, потому что он начал плакать.
Я представлял себе гетто как большую, окруженную домиками площадь. Засыпая, я вышел на эту площадь, и огромный немец взял меня на руки. Забавляясь его черным галстуком, я почувствовал запах одеколона, каким дед когда-то брызгался после бритья. Из домика выбежала мать и протянула к немцу руки. Он поставил меня на землю. Я проснулся в страхе, что дедушка с мамой убегут, а меня оставят у Янки.
Отцу стало хуже, и мать ждала деда, который должен был отвести ее в гетто. Когда ночью раздался условный стук, она побежала открывать. В кухне дед снял проволочные очки и стал протирать их носовым платком.
— Ромуся забрали, — невнятно сказал он.
Мама расплакалась. Как?! Она ведь только что у него была! Боялась даже, что он ее не узнает. Но он не хотел слезать у нее с колен. Плакал, когда она уходила.
— Сняли подгузник, чтобы посмотреть, обрезан ли он.
— Кто его выдал?
— Соседка.
Возможно, огромный немец схватил Ромуся за ноги и разбил ему голову о порог вагона. Есть ли еще живые еврейские дети кроме меня?
— Не хочу оставаться один, — сказал я.
— Ох, прекрати! — прикрикнула мать. — Бронек тяжело болен, пойми!
И они ушли в гетто.
Утром мать вернулась. Ей удалось убежать в последнюю минуту, когда гетто уже окружали солдаты. Две женщины, стиравшие белье в реке, увидев ее, подняли крик: «Держите ее! Это еврейка!»
В этой акции забрали Терезу. Дед умолял Терезу бежать следом за матерью. Она еще могла бы ее догнать. Рассказывая, дедушка вспоминал семью Унтеров из Дрогобыча. В живых теперь остался один только Юлек, который был с Мулей в России.
Еще дед сказал, что кончились деньги. Однако он нашел евреев, у которых деньги есть и которые ищут убежище. Он обо всем договорился с Янкиным отцом. Молодой Шехтер с матерью и сестрой спрячутся на чердаке и будут за нас платить.
Днем я забывал, что они наверху. Ночью слышны были шаги, кто-то мылся. Шехтер сносил вниз ведро и забирал еду. Лица его я не видел, потому что Янка прикручивала карбидную лампу, чтобы в закрытых бумагой окнах не маячила мужская тень. Со временем, однако, дверца в полу чердака начала открываться и днем. Шехтер и Янка шептались.
— У меня никого, кроме нее, нет на свете, — сказал Янкин отец деду. — Она хорошая, хоть и хромая. И надо же, чтоб ей приглянулся этот Шехтер. О свадьбе и речи не может быть. Ждать нечего. А тут ваш внук лежит под кроватью. Я вас не выгоняю, но поищите себе другое место.
В мансарде
Мать и Янка, прощаясь, плакали. Янкиного отца при этом не было, он работал в ночную смену. Шехтеры сидели на чердаке. Мы снова вышли в ночь. Мать с отцом тащили меня за руки. Коленки подо мной подламывались. Мы шли в Тустановице, все время в гору, пока не оказались над Бориславом, вынырнувшим из темноты. Панская улица перерезала город надвое. На железнодорожной станции стояли поезда с цистернами. На нефтяных вышках горели электрические лампочки.
В Тустановице было еще черно. Мы ощупью добрались до овина, у которого нас ждал Туров. Он втолкнул нас внутрь. По узкой шаткой лесенке мы взобрались на стог сена. Под нами стояла и лежала скотина. Запах лошадей, коров и навоза мешался с запахом сена. Туров оставил нам корзину с яблоками и слез по лесенке. Яблоки были сладкие и терпкие одновременно. Сок стекал у меня по подбородку и пальцам. Отец сказал матери:
— Золотой ранет. Мы ели такие, когда ехали в санях.
— Хорошо было под тулупом, — вздохнула мать.
— А ты жаловалась, что он вонючий.
— Потому что шкура была плохо выделана.
Вокруг стояла тишина. Овин, дом Турова, деревня с разбросанными далеко друг от друга дворами — все это со всех сторон обступал лес. Вдруг на досках задрожал свет — начало светать. Запел петух, лошадь внизу пошевелилась и ударила копытом о землю. Сверху мы увидели молодую девушку, которая пришла доить коров. Она подняла голову. Знала ли она про нас? Туров вывел из овина лошадь и вытащил телегу. Какой-то парень вилами разбрасывал солому. Я боялся, что отец начнет кашлять.
Целый день мы лежали с открытыми глазами, стараясь не заснуть. Ночью Туров помог нам спуститься. Мы облегчились в кустах и вскарабкались обратно наверх. Нас сморил сон. Через три дня пришло известие, что нас ждет Спрысёва. Отец проводил меня с матерью к ней, а сам вернулся в гетто.
Спрысёва была полькой, вышедшей за украинца. Она рассказывала, что муж пил и из-за любого пустяка ее колотил, пока при русских не пропал бесследно. С тех пор у нее не было мужчины, «чтоб о ней заботился». Жила она у матери, а у себя прятала евреев. (У Турова мы пережидали, пока уйдут предыдущие евреи.)
Домик у Спрысёвой был двухэтажный. Его окружал деревянный забор, вдоль которого, со стороны улицы, тянулись клумбы — в эту пору года без цветов. На втором этаже была маленькая комнатка с красным полом. Там стояла кровать и тумбочка. Напротив кровати, на стене с окном, висела картина, изображающая Христа в белой рубахе и терновом венце. На лице у него была светлая мягкая щетина. (Такая же, как у отца.) Христос смотрел вверх с горькой улыбкой, и из глаза текла слеза. Руки он держал перед собой, воздетые для молитвы, а между ними было сердце, которое вышло у него из груди. Из комнатки дверь вела в мансарду. Там лежал прикрытый одеялом тюфяк, а на нем красные подушки с вылезающим пером. Рядом стояло накрытое доской ведро, кувшин с питьевой водой и ковшик — зачерпывать воду. Вечером Спрысёва выливала ведро и набирала в кувшин воды из колодца. Приносила она и хлеб. Разговаривая с матерью, закатывала глаза.
— Кусочек бы лука, — просила мать. — У меня зубы шатаются.
— Лука? — удивилась хозяйка.
— И какое-нибудь одеяло, холодно.
— Одеяло? — Она поджала губы и усмехнулась: — У вас был сенбернар?
— Да, — обрадовалась мать.
— Ох, видать, и жрала такая псина!
Спрысёву нашел дед, но платил ей Куба, который прятался с Нюсей. Иногда мы получали от нее записки; мать внимательно их читала.
— Куба — простой малый, — говорила она. — До войны дочка Манделей на него даже бы не взглянула. А теперь мы обязаны ему жизнью.
Матери постоянно было холодно, особенно мерзли руки и ноги. Днем она протягивала мне руки, чтобы я их растирал. Белые косточки на пальцах постепенно розовели. Ночью я грел ее ступни.
— У тебя всегда теплые руки, — с удивлением говорила она.
— Я не мерзну.
Гетто закрыли. Несколько сотен евреев разместили в казармах, где когда-то стояла польская армия. Остальных вывезли в лагерь. Дед и отец уцелели. Ничего хорошего от будущего они не ждали, но думали, что успеют убежать, прежде чем ликвидируют казармы.
У матери разболелись зубы, и она беспрерывно стонала. Лицо распухло, из глаз текли слезы. Спрысёва сказала об этом Янкиному отцу, а тот сообщил деду. Ночью дед повел мать в казармы.
В бараках было темно. Отец ждал в коридоре у двери зубного врача. Они с матерью обнялись и заплакали. Дед оттащил мать и впихнул внутрь. Зубной врач зажег фонарик.
— Сядьте на стул, — сказал он. Мужчины на нарах молча на нее смотрели. — Который болит?
— Один из этих, — показала она пальцем. — Я вырву все с этой стороны.
— Хорошо.
— Вы понимаете. Обезболивать мне нечем.
Фонарик он протянул деду, чтобы освободить руки.
За последние месяцы мы сильно исхудали. Там, где кожа прилегала к костям, как будто сгустились тени. Глаза смотрели в одну точку. Особенно истончились и почернели — от голода, отсутствия работы и мыла — руки. Кисти стали похожи на бурых пауков, в любую минуту готовых убежать.
Холодной осенней ночью пришел из казарм дед и условным стуком постучался в дверь внизу. Мать сбежала по лестнице и впустила его. Мы поднялись в мансарду, где не было окон и можно было спокойно зажечь карбидную лампу. Сидели в пальто и шарфах. Дед принес булку с маслом, завернутую в газету, и кофе с молоком и сахаром в бутылке из-под водки. (Мать не раз говорила, что хотела бы перед смертью съесть булку с маслом и выпить кофе.) Дедушка сказал, что у отца дела плохи. Даже если б врачи в казармах могли оперировать, при пневмотораксе это было бессмысленно. Слишком поздно. Голод. О лекарствах нечего и мечтать.
Мать стала умолять деда, чтобы он привел отца к нам. Оба сидели в тени, и я видел только их колени.
— Приведите его, папа.
— Выбей это у себя из головы.
Лицо матери высунулось из темноты.
— Выйдем на улицу! — крикнула она.
— С ума сошла?! — испугался дед. — Спрысёва его не возьмет.
— Вы с ней договоритесь.
— А что ты сделаешь, если он умрет?
Мать отшатнулась в тень. Теперь дедушка придвинулся к лампе. Распахнул пальто, размотал шарф и, расстегнув пуговичку на воротнике, снял с шеи два полотняных мешочка, стянутых тесемками. Один он отдал матери, а второй оставил в руке. Расслабил тесемку и вынул изнутри пакетик из вощеной бумаги. Поднес его поближе к свету. От чада карбида свербело в носу. В пакетике был мелкий порошок, похожий на сахарную пудру.
— Морфий. Сразу теряешь сознание. Проглотить нужно все, чтобы не проснуться.
Мамино лицо прояснилось. Откинув волосы, она через голову надела мешочек на шею и засунула под блузку. Прижавшись к деду, поцеловала рукав его пальто.
Дед вытер глаза и влажным пальцем задрал мне подбородок.
— Нельзя ни нюхать, ни лизать языком, — сказал он.
— Это больно? — спросил я.
— Нет. — Он повесил мешочек мне на шею.
С тех пор я постоянно проверял, на месте ли он. Потерять его я не мог, но боялся, что он исчезнет.
Отец пришел ночью. Измученный дорогой. Мать помогла ему подняться наверх. В мансарде он лег на тюфяк. Тяжело дышал. Она раздевала его по частям и мыла мокрым полотенцем — по очереди руки, грудь, живот, ноги. То, что помыла, укутывала одеялом. Отец был очень длинный и худой. Светловолосая голова откинута назад. Глаза полузакрыты. Мать опустилась на колени и, просунув руку ему под голову, осторожно ее приподняла. Он открыл глаза. Она поднесла к его губам кружку с молоком.
— Молоко? — удивился отец.
— Спрысёва принесла немножко.
— А он? — Отец взглядом указал на меня.
— Он уже пил.