Сегодня, как и прежде, я скорее доверюсь простому человеку, наименее развитому, наименее обремененному благами, который, как говорится в Писании, ближе всего к... К чему? Трудно ответить на этот вопрос, не вступая в область морали. Но какой морали? Основанной на чем?
30 декабря
Пять часов дня. Вчера и позавчера я смотрел по телевидению хронику событий в Бельгии. И это взволновало меня куда сильнее, чем я предполагал. Я не чувствую себя ни бельгийцем, ни французом, ни американцем, ни швейцарцем — кажется, я об этом уже говорил. Бельгия — страна, где мне меньше всего хотелось бы жить, хотя, если бы спросили моего мнения (а пока такового у меня нет), это единственное место, где я желал бы «захоронить свой прах». Я говорю именно «прах», так как хочу, чтобы меня сожгли.
Вид толпы, медленно, молча текущей по улицам, между домами с закрытыми ставнями, напомнил мне забастовку, которую я видел в детстве и попытался описать в «Родословной». И неожиданно я почувствовал настоящую близость к этому народу, искреннюю солидарность с ним (я говорю об общественном классе, который едва знаю, с которым не соприкасался и которого скорее даже боялся).
Волнуют меня, естественно, и события в Алжире. И я страдаю, чувствуя, какие вокруг этого, как и вокруг Конго, плетутся комбинации.
Однако вчера вечером, уже лежа в постели, я решил воздержаться от одного жеста, прежде всего потому, что он показался мне театральным.
В 1952 году меня заставили (это подтверждается перепиской) вступить в бельгийскую Академию. Я был там всего один раз. Воспользовавшись тем моим приездом, меня удостоили звания кавалера ордена Короны. Клянусь, я этого не ожидал.
Журналисты сочли, что я был взволнован, тогда как на самом деле я был смущен необходимостью произносить слова благодарности. В Брюсселе, во время выставки, когда я с большой неохотой согласился стать председателем жюри кинофестиваля, мне вручили другую награду, пожаловав, по-моему, чин командора — я, право же, ничего в этом не понимаю — ордена Леопольда. На этот раз я был просто в бешенстве. Ибо об этой награде мне объявили... при вручении премий фестиваля, словно желая отблагодарить меня за то, что я взял на себя такую обязанность!
Я не принадлежу ни к одному Обществу. Я никогда не был ни секретарем, ни казначеем, ни почетным председателем чего бы то ни было.
Признаюсь, я с радостью объявил бы этой Академии, к которой я принадлежу лишь номинально, свою отставку, отослал оба ордена, которые надевал лишь один раз, а заодно вернул бы и Франции орден Почетного Легиона, который мне вручили, когда я был в Нью-Йорке.
Словом, я с радостью избавился бы от этих орденов, которые даны мне людьми, не вызывающими у меня уважения и представляющими чуждый мне мир.
Еще немного — и я пошлю телеграмму в Валлон, стоящий во главе протестующего бельгийского народа, и скажу им, что я с ними.
Но в таком жесте есть что-то театральное. А мне это претит. В чем свобода? Разве не самое трудное порой — смолчать?
Я начинаю понимать страшную фразу Леона Блюма, которую он произнес в 1936 году во французской палате депутатов: «Я ненавижу вас, буржуа!»
Я знаю, встречал и до сих пор встречаю и здесь, и в Париже, и в Канне, и в Венеции, и в Ницце — в роскошных отелях и в кабаре — тех, кого имел в виду Леон Блюм, кого я еще плохо знал в ту пору, тех, по чьей милости сражаются в Конго, в Алжире, на Кубе и в разных местах земного шара, тех, кто ждет конца бельгийского кризиса, от души надеясь, что правительство «проявит силу»...
Всего лишь на прошлой неделе у меня обедал один такой.
И мне кажется, я тоже их ненавижу.
Или, вернее, ненавидел бы, если бы считал их способными проводить тактику Макиавелли, как они похваляются, и если бы не знал — именно потому, что я так близко их наблюдаю, — что, в сущности, это глубоко несчастные люди.
Только пусть они не втягивают меня в свои группы и не увешивают своими побрякушками...
Те, что я получил, я отдал своим детям, чтобы они играли ими и презирали их. Клянусь, как бы дальше ни сложилась моя судьба, никогда больше не принимать ни одной ленты, ни одной бляхи, ни одного титула.
14 февраля 1961 г.
Я написал фразу, в которую в свое время не вкладывал никакого определенного смысла и которую сейчас мне хотелось бы выправить. Но я не знаю, как это сделать. Это фраза о том, что мы должны построить мир, который будет действительно нам соответствовать. Эта фраза не выдерживает анализа. Построить мир? Кто будет его строить? Мы? Как? Зачем? И что значит: «нам соответствовать»? Соответствовать — кому? И чем? Откуда я взял эту литературщину? И тем не менее за этими неуклюжими словами я вижу смысл.
Убили Лумумбу. И я спрашиваю себя: не приблизит ли его смерть конец того общества, которое я ненавижу? Я задавался вопросом где-то в этой тетради: существуют ли на самом деле циники, люди, достаточно сильные, чтобы быть циниками? Не доказывает ли это убийство, что они существуют?
Африканские дела затрагивают меня не больше, чем дела остального мира, и тем не менее смерть Лумумбы опечалила меня так, точно умер кто-то, кого я хорошо знал.
Понедельник, 10 апреля, после полудня
Я интересуюсь абстрактным искусством не отвлеченно, а потому, что чувствую себя причастным к нему. Всю жизнь я был гораздо ближе к живописи, чем к литературе. Начиная с шестнадцати лет моими друзьями в Льеже были художники, ученики школы искусств или бывшие ученики — некоторые из них теперь преподают, но ни один не выбился в большие люди.
Когда мне было девятнадцать с половиной лет, я встретил одного из них в Париже. В его студии у подножия Сакре-Кёр, где мы собирались небольшой компанией почти каждый вечер. (Я вспоминаю, как один молодой человек, выходец из буржуазной семьи, пришел однажды к моему другу и попросил, чтобы тот научил его не писать, а пользоваться красками. У него было свое представление о живописи. Он собирался заняться современной живописью и зарабатывать большие деньги. Так вот, недавно я узнал, что довольно известный художник, чье имя не вызывало у меня никаких ассоциаций, — это он.)
Итак, прибыв в Париж, я проводил большую часть времени на Монпарнасе — у Фуджиты, Вламинка, Дерэна, Кислинга, и т.д.; почти все они впоследствии стали моими друзьями. Я каждую неделю посещал выставки.
Моя юность была отмечена главным образом импрессионизмом и пуантилизмом (живописью веселой, радостной, где каждое пятно света — как песня), и я охотно признаю, что это сказалось на моих романах.
Но не меньше нравились мне и фовисты... Потом наступила эпоха увлечения гитарами, спичечными коробками и пакетиками серого табака. Матисс был одним из моих богов.
Я видел жизнь глазами этих людей, или, вернее, я постигал поверхность вещей с помощью этих людей.
Позже в Ла-Рошели и еще позже в Соединенных Штатах я почти утратил контакт с этой средой. И внезапно очутился перед абстрактным искусством, которое озадачивает меня. Случается, правда, редко, что иные картины приводят меня в восторг, но должен признаться, что я их не понимаю, не верю им, начинаю дергать ноздрями, точно чувствую обман.
Если говорить о логике, то эти художники вроде бы правы. В эпоху, когда мы начинаем открывать(?) механизм мироздания — атом, гены, антиматерию и т.д., — возможно, живопись и должна интересоваться миром расщепленным.
Предположим. Но... непременно ли следует из этого, что искусство должно быть сложным в эпоху, когда слишком легким стал обман? И так же ли просто сегодня создать лубочную картинку, как произведение ташизма?
Вчера на экране своего телевизора я видел серьезные, взволнованные лица художников, и их выступления глубоко подействовали на меня.
Ну, а «новый роман», а роман без романа, о котором столько говорят (сам я ни одного не читал), разве не является в литературе эквивалентом такой живописи?
Мне бы хотелось понять, прийти в восторг, не становиться реакционером. Ничего не получается. Меня раздирают сомнения. Я ищу обоснований.
Аналогия между моим творчеством, моей жизнью с живописью на этом вдруг обрывается. Живопись ли в том виновата или я сам?
Зачем задумываться над этим? Не проще ли продолжать свой путь, не задаваясь вопросами. Именно это я и пытаюсь сделать. Все чаще и чаще, приступая к тому или иному роману, я невольно колеблюсь. Мне очень бы не хотелось стать пустомелей. Еще больше я бы огорчился, если бы принципа ради «марал страницы».
Вламинк одной фразой и смешком уничтожал всю абстрактную живопись, но я не уверен в том, что в глубине души он не испытывал угрызений совести.
Бернар Бюффе высказывается не менее категорично, а ему всего лишь 32 года.
Я же в 58 лет куда меньше уверен в себе, меньше уверен в том, что я прав. Настолько не уверен, что, пытаясь убедить себя в своей правоте, я перебираю своих предшественников и спрашиваю себя: был ли кто-либо из них способен понять все до конца?
Речь идет не о том, чтобы следовать девизу оставаться на поверхности. Я сказал: понять. А не становиться потихоньку, сам того не замечая, чужаком в мире, где непрерывно обновляются соки жизни.
Не слишком ли честолюбиво такое желание? Возможно. Так или иначе, мне ничего не остается, как идти своей дорожкой, не слишком задаваясь вопросом, куда она ведет.
В десятилетнем возрасте, помогая служить мессу, я смотрел каждый день новыми глазами на роскошный покров алтаря — весь расшитый узорами, которые всякий раз слагались для меня в новые картины, вернее — в удивительные образы.
Хотя прошло много лет — образы эти до сих пор запечатлены на моей сетчатке. Такое случалось со мной, когда я видел потрескавшийся потолок со следами раздавленных на нем мух, или когда любовался камнями с удивительными прожилками, или просто когда стоял у пруда и вечерний ветерок морщил его поверхность, искажая отражение облаков.
Вчера вечером один знаток живописи, выступая по телевидению, заявил, что именно так он каждое утро смотрит на любимую картину в стиле модерн, которая висит над его кроватью.
В таком случае...
А какова же в таком случае роль творчества, если речь идет лишь о том, чтобы дать зрителю или читателю возможность чем-то отвлечься?
Среда, 18-го
Я спрашиваю себя, не является ли сочувствие (гуманное, как принято у нас теперь говорить, кстати и некстати), сменившее сочувствие религиозное, которое родилось вместе с католицизмом, источником нервного стресса и травмы, как для того, кто его испытывает, так и для того, кто является его объектом?
Сострадание религиозное признавало зло, боль, несчастье неотъемлемой частью жизни, и долг христианина заключался лишь в том, чтобы их «облегчать».
Современный же человек считает себя обязанным их «искоренять». Я, кстати, безусловно так считаю. При этом я исхожу скорее из соображений медицины, чем философии.
От журналистов, к примеру, требуют, чтобы они «пускали кровь». Будь то газета или журнал, радио, телевидение, кинохроника — в ход идут все методы для того, чтобы читатель или зритель был втянут в действие, почувствовал себя в шкуре жертвы.
При этом в Европе — да и вообще в большинстве развитых стран — поток информации не оставляет в стороне ни одного человека, пусть даже он живет в глухой деревне, и поток этот захлестывает женщин и детей ничуть не меньше, чем мужчин.
Вот grosso modo[1] хроника событий последних дней — если я что-то и опустил, то ненамеренно.
Человек в космосе. Всеобщее ликование, хотя уже начинают поговаривать о связанных с этим военных возможностях и о жизненной необходимости для нашей планеты в более или менее отдаленном будущем колонизировать другие планеты, чтобы разгрузиться от избытка населения, которое будет невозможно прокормить.
Бомбардировка Кубы, и вчера — высадка на остров. Вся страна хоронит погибших при бомбардировке. На крышах — дежурные противовоздушной обороны. Резкое ухудшение отношений между Востоком и Западом, и возможность распространения конфликта на весь мир.
Процесс Эйхмана. Извлечены на свет фотографии и фильмы о фашистских зверствах. Трижды в день вы видите груды обнаженных трупов, детей, идущих в газовые камеры, скелетоподобных узников концлагерей.
Во всех деталях, естественно, подаются катастрофы, происшедшие за воскресенье и в течение недели. Вы видите, как юные новобрачные выезжают в свадебную поездку на автомобиле и опрокидываются под откос железнодорожной насыпи... Вы видите семь юношей в машине, которая налетает на дерево и разбивается в лепешку... Не спокойно в Конго, доходят слухи об имевших там место случаях каннибализма.
Начались события в Анголе. Серия убийств — резня и расстрелы. Пытки.
Вам рассказывают о тех, кто погиб за неделю. Женщина утонула в реке, пытаясь спасти своего ребенка. Сумасшедшая повесила свою маленькую дочку на кладбище Пер-Лашез, чтобы она не досталась мачехе...
Взрывы пластиковых бомб в Париже, в провинции, в Алжире.
Нападения бандитов, вооруженных автоматами, в 18-м округе Парижа и в разных других местах...
Де Голль в одной из своих речей заявляет примерно следующее:
— Во время военных действий в Алжире погибало 70 человек за день. Сейчас погибает не больше 8—10...
Ученые обращаются с тревожным призывом (а таких призывов бывает, по крайней мере, один в неделю) прекратить атомные испытания, иначе миру придет конец.
Другие с помощью цифр доказывают, что в 2020 году людей на земле будет столько, что они смогут лишь стоять, да и то касаясь друг друга.
Я уже не говорю о событиях, скажем, предшествовавшей недели, которые продолжают жить в газетах.
Вот врач объявил о том, что найдено новое средство лечения рака. И в результате все больные раком, как и все те, кто считает, что им грозит рак, боятся умереть, не дожив до той минуты, когда лекарство будет испытано.
И так далее и тому подобное. Взволнованные голоса, лица с блуждающими взглядами или искаженные страданием — все муки мира по нескольку раз на день врываются к вам в дом; сборы пожертвований для беженцев, для больных полиомиелитом или ангиной...
Один врач рассказал мне такой случай: однажды к нему явился пациент, человек неграмотный, работавший на лесопилке, с оторванной рукой; в таком состоянии он прошагал два километра. Известно, правда, что чем развитее человек, тем больше он страдает — не только физически, но и от страха. Зубной врач, например, — самый тяжелый клиент для другого зубного врача, вообще врач — для другого врача.
Прежде крестьянин и крестьянка знали, что из десяти—двенадцати детей они потеряют добрую половину в малолетстве, и смирялись с этой ожидавшей их участью. Смерть, болезни, голод, холод, нищета были, так сказать, составной и неотъемлемой частью их повседневного существования.
Все слои населения эволюционировали. Все стали более подвержены эмоциям.
Каждый страдает не только от своих бед, но и от бед всего мира. Каждый боится за себя и за всех людей на земле.
Пожалуй, даже тревога за будущее рода человеческого влияет на людей куда больше, чем собственные невзгоды.
(То же относится и к радости. Среди толпы, заполнившей московские улицы, было куда больше людей, радовавшихся победе в космосе, чем какому-то событию, касавшемуся лично их.)
И все это сочетается, накапливается, наслаивается в жизни каждого из нас.
В мире не хватает приютов для душевнобольных, и болезнь эта становится фактором скорее моральным, чем физическим.
Такое отношение человека к своим ближним, к своей участи и к их участи, быть может, неотделимо от эволюции.
Или же это всего лишь мода, которая пройдет, как прошел романтизм?
Не вернемся ли мы к циничному признанию закона джунглей и того, что выглядит как биологический закон?
Это очень меня смущает. Чувства склоняют меня в сторону сочувствия. Разум же порой тянет в противоположную сторону, и я не уверен в том, что нечто подобное не происходит со многими людьми, возможно, это одна из существенных причин, вызывающих неуравновешенность. Кажется, я говорил уже, что у мира нечиста совесть и вместо того, чтобы успокоить людей, им ежедневно подбрасывают сведения, вызывающие еще большие угрызения совести.
А вдруг фашисты не навсегда сгинули с лица земли и кто знает, не возродится ли Рим?
3 июля
Воскресенье — день велогонки «Тур де Франс». Вчера прочел книгу д'Астье-де-ла-Вижери «Семь раз по семь дней». Какое счастье, что я не прочитал ее до того, как написал «Поезд». Хотя это не роман. В жизни д'Астье интересуется больше политикой.
Однако я обнаружил, что, так же как это происходит в «Поезде», д'Астье встретил крах Франции со своеобразным облегчением. Точно избавившись от тяжкого гнета жизни, к которой он утратил всякий вкус, он вдруг обнаружил новую реальность — и для себя, и для всего, что происходило вокруг.
Как и герой моего «Поезда», наверно как и все, он чувствует биение пульса окружающей жизни тем острее, чем труднее или трагичнее переживаемый момент.
Из этой очень простой и довольно банальной мысли родилась, так сказать, атмосфера моего романа.
Мне очень понравилась книга. Непременно повидаю д'Астье, который тоже выразил желание встретиться со мной. Мы на многое глядим одинаково. И у нас была одинаковая реакция, когда после окончания войны мы обнаружили, что наша надежда, наша уверенность в том, что все переменится, не оправдалась и мир вновь погрузился в привычный эгоизм.
Прочитав эту книгу, я лишний раз убедился, как опасно романисту читать. Прочти я ее полгода назад, я бы, пожалуй, не написал «Поезда» или написал бы его совсем иначе, из опасений идти по проторенным тропам.
Книги, правда, совсем разные: в одной говорится о человеке заурядном, посредственном, с которым почти ничего не происходит и который просто плывет по течению, а в другой — о человеке действия, одном из организаторов движения Сопротивления.
Самое любопытное, что в конечном счете они недалеко отстоят друг от друга.
3 июля
Вчера умер Хемингуэй. По-моему, он был болен и решил покончить с собой. Я потрясен. Я никогда с ним не встречался. И довольно мало его читал. Но тем не менее я чувствую, что он принадлежит к числу тех, с кем меня связывают какие-то узы.
У меня есть от него один любопытный сувенир. Когда я поселился в Лейквилле, мой адвокат был и душеприказчиком первой или второй жены Хемингуэя. Он дал мне один из моих романов, датированный 1934 годом. На первой странице Хемингуэй расписался и написал свой адрес. В это же время и я познакомился с его творчеством.
Тот же день, 3 часа
Среди глупостей, которые пишут в газетах по поводу самоубийства (вероятного) Хемингуэя, меня поражает одна деталь. Почти все считают, что такой конец был неизбежен. При его темпераменте, Хемингуэй, видимо, именно так должен был отреагировать на угрозу медленного умирания, прогрессирующего творческого бесплодия.
Но вот меньше года тому назад умер другой писатель — Блез Сандрар, характер и жизнь которого довольно схожи с характером и жизнью Хемингуэя. Сандрар тоже немало поколесил по свету в поисках приключений, воспевал в своих романах грубые радости и благородство бесстрашного мужчины.
Тем не менее он выбрал другое решение. Он не только не покончил с собой — он прожил многие годы, больной, парализованный, ожесточенно борясь с болезнью, и, говорят (?), отказывался от всех лекарств, которые могли бы утишить его страдания, с тем чтобы до конца иметь ясную голову. Я верю, что это так. Это очень на него похоже, потому что его — его я хорошо знал.