Жорж Сименон
Когда я был старым
Дневниковые записи Жоржа Сименона, изданные в 1970 году под парадоксальным названием «Когда я был старым», делались писателем в 1959—1961 годах и первоначально не предназначались для публикации. Это сообщает раздумьям автора о событиях, происходивших в мире — в Конго, в Алжире, на Кубе, — его размышлениям о нравах буржуазной прессы, воспоминаниям о собственном детстве и юности, рассказам о том, как он работает, особый аромат искренности, откровенности. На страницы этих тетрадей Жорж Сименон заносит не отточенные формулировки, не окончательные выводы, он пишет о своих тревогах, сомнениях, о вопросах, возникающих у него перед лицом противоречий и жестокости, которые он наблюдает вокруг, перед лицом лживости, фальши, несправедливости буржуазного мира. Мы полагаем, что сегодня, когда семидесятилетний писатель объявил о решении «поставить точку» в своей литературной биографии, данная публикация обретает особый интерес.
Суббота, 25 июня 1960 г.
Четыре дня тому назад — 21-го — я заканчивал роман, сто восемьдесят какой-то по счету, который решил написать как роман занимательный. Однако в первый же день, когда я сел за стол и написал страниц девять или десять, я почувствовал, что не сумею дотянуть до конца, что не получится ничего живого.
Я был один — я всегда так пишу — в моем кабинете за закрытыми ставнями. Я походил взад-вперед по комнате; кажется, если бы меня не сдерживало уважение к человеческому труду, я разорвал бы эти страницы и, выждав несколько дней, начал бы новый роман.
Так было со мной уже раза два или три за этот год. На сей раз я даже заплакал от огорчения. Потом без особой веры в успех снова сел за машинку. Сейчас же я считаю, что написал лучший из моих романов о Мегрэ, определенно я смогу сказать это, когда начну его редактировать.
После того как я побывал на Каннском фестивале, мне захотелось написать роман, полный солнца и нежности. Он сложился уже у меня в голове — с готовыми персонажами и атмосферой. Я написал всего три страницы этого романа. Там не участвует Мегрэ, и героям моим за тридцать. И вдруг я понял, что в «Мегрэ и старики», который вроде бы заменил тот заброшенный мною роман, я выразил ту же нежность и так же насытил его солнцем, но только персонажам здесь — от семидесяти двух до восьмидесяти пяти лет...
Ну вот, пожалуйте! Ведь я вовсе не об этом хотел здесь писать. Но начать с чего-то надо. А я вовсе не собираюсь писать мемуары или вести дневник. Может быть, мною просто владеет желание время от времени останавливать бег жизни? Нет, тоже нет.
Думаю, что на самом деле корни этого уходят в далекое прошлое, ко временам моего детства. Уже в семь-восемь лет бумага, карандаш, резинка с неудержимой силой притягивали меня, а писчебумажный магазин манил куда больше, чем любая булочная или кондитерская. Я любил самый запах бумаги. Желтые карандаши с очень жестким грифелем, какими не пользуются в школе, казались мне самыми благородными и изысканными предметами на свете.
Должно быть, к этому же времени относится и моя страсть к тетрадям — не к школьным тетрадкам, в самом формате которых есть что-то детское, а к так называемым «студенческим», изящно расчерченным, толстым, с красным обрезом, в переплете из коленкора или сурового полотна.
Лет в десять, наверно, я, наконец, купил себе первую студенческую тетрадь. И тогда (как и сейчас, сорок семь лет спустя) я понятия не имел, чем ее заполнить. На первой странице, естественно, стояло мое имя. Потом несколько стихотворений, несколько фраз, почерпнутых из книг, которые я тогда читал. Так я заполнил, должно быть, три или четыре страницы с большими пробелами.
В пятнадцать лет у меня появилась новая тетрадь, и на этот раз уже с моими собственными стихами. Максимум две страницы моих стихов.
Третья тетрадь появилась в двадцать один год. В ту пору я писал рассказы для газет. От трех до семи каждый день, чтобы заработать на жизнь. А по вечерам я раскрывал тетрадь и писал, как я говорил тогда, «для себя», иными словами: занимался «настоящей литературой». Я до сих пор помню штук двадцать из этих рассказов, которые и сейчас лежат у меня где-то в ящике, так как, написав, я перепечатывал их потом на машинке.
Кстати, о пишущей машинке: сейчас меня просто поражает, что я, так любивший хорошую бумагу, изящно переплетенные тетради, карандаш, ручку, с шестнадцати лет пишу на машинке — это вошло у меня в привычку с тех пор, как я стал работать репортером в газете. И вошло в привычку настолько, что многие годы, даже десятки лет, я почти совсем не мог писать от руки.
В 1940 году я купил еще несколько тетрадей в Фонтене-ле-Конт, где жил во время войны. Эти тетради были совсем другими — студенческих тетрадей того формата, который так прельщал меня в детстве, уже не было. Не было и коленкоровых переплетов. Не было и красного обреза.
Тогда, в 1940 году, на первой странице я вывел тушью слово «Педигри». Потом, на следующей странице, нарисовал что-то вроде генеалогического древа семьи Сименон.
Эта тетрадь предназначалась моему сыну Марку, ибо я не рассчитывал иметь больше детей: по утверждению одного рентгенолога, жить мне оставалось не больше двух-трех лет.
Любопытно, что эту тетрадь ожидала та же участь, что и предыдущие. Я исписал некоторое количество страниц, рассказывая о своем детстве, и прежде всего о нашей семье.
Рукописные страницы превратились в книгу «Я помню».
Текст, отпечатанный на машинке, стал автобиографической книгой «Педигри».
Еще немного о тетрадях. С 1940 по 1960 год в них не прибавилось ни слова. Я даже не пытался ничего записывать. Потом вдруг, в начале этого года, я позвонил своему издателю и другу Свену Нильсену и попросил его прислать мне десяток тех знаменитых студенческих тетрадей, о которых я всегда мечтал.
Вспомнил ли я об этих тетрадях потому, что во мне снова заговорили желания юности? Отчасти это так. Я действительно мечтал о том, что буду сидеть когда-нибудь в уютном кабинете в окружении любимых вещей и писать. Так я представлял себе жизнь, работу писателя.
Однако на самом деле я не только печатал большинство своих романов на машинке (если не считать записей карандашом, которые в последние годы я ежедневно набрасываю для своих романов серии «не Мегрэ»), но вообще никогда не знал удовлетворения от процесса письма.
Разве что в ту пору, когда писал романы «на потребу», чтобы набить руку и заработать на жизнь.
А с тех пор как я попытался творить, процесс писания превратился для меня в тяжкий труд, в часы, исполненные скорее муки, чем эйфории. Чем больше я работал, тем мне было труднее, вернее даже — страшнее.
Теперь страх этот достиг такой силы, что я физически заболеваю перед началом романа и в первое утро работы над ним.
Романы свои я писал за три-четыре дня (те — что «на потребу»).
Потом — по двенадцать в год (во времена Мегрэ).
Потом — по шесть (так было в течение двадцати лет).
Теперь я пишу по четыре в год, ибо чем больше я их пишу, тем больше они меня изнуряют. Всегда стремишься как можно больше выжать из себя...
Я не исповедуюсь. Я не стараюсь объяснить, что я собой представляю. Я не рассказываю ни свою жизнь, ни разные факты из жизни тех, кого я знал. И я вовсе не намерен излагать здесь свои идеи. Если они у меня есть, то, очевидно, они содержатся в моих романах, а тогда рано или поздно их обнаружат.
По правде говоря, у меня возникла просто физическая потребность посидеть в своем кабинете, не испытывая страха, не думая о том, что надо создать нечто новое, вдохнуть жизнь в героев. И в то же время мне хотелось писать. Но без необходимости перечитывать себя потом. Без необходимости выправлять фразы, делать их легкими, живыми.
Писать для того, чтобы писать, то есть заниматься тем, что в двенадцать лет казалось мне сутью писательской профессии. Да, по-видимому, в какой-то мере это верно. Только я ведь не писатель. Я романист. А романисту неведома радость этого процесса — писать.
Словом, в пятьдесят семь лет я решил доставить себе удовольствие и время от времени писать как любитель, для себя.
Воскресенье, 10 июля 1960 г.
Вчера вечером, показывая одной английской журналистке фотографии (это помогает мне найти сюжет для разговора, дает как бы путеводную нить, которой я следую вместо того, чтобы говорить вообще о себе), я наткнулся на кипу снимков, сделанных в Африке, когда в 1932 или 1933 году я проехал из Судана в Браззавиль через все Бельгийское Конго. Разные расы, разные племена, находящиеся на разных ступенях развития. Я написал тогда несколько статей (они были опубликованы в ныне не существующем журнале «Вуаля») под названием «Час негра пробил».
Я извлек эти статьи из папок. Но хватит ли у меня мужества их перечесть? В то время весь Париж был обклеен афишами фильма «Африка взывает к вам». Это был призыв к тому, чтобы французское правительство ускорило набор в колониальные войска...
Сегодня утром радио объявило о серьезных волнениях в Конго. Черные обезоруживают и арестовывают белых офицеров. Бельгийцы бегут оттуда...
События на Кубе, в Италии, в других местах... Не говоря уж об Алжире...
Забыл сказать выше, что мои статьи 1932 года заканчивались словами: «Африка взывает к вам. Она говорит: «Убирайтесь отсюда!..»
Четверг, 14 июля 1960 г., десять часов вечера
Мне претит насилие в любой форме, претит грубая сила. Хочется выразить свое возмущение. И я возмущаюсь. Вчера я видел на экране молодых двадцатилетних бельгийцев, которые пели, поднимаясь в самолет, улетавший в Конго. Они были горды тем, что им дали оружие. Горды тем, что ехали сражаться. Но я знаю, что на самом деле это вовсе не солдаты, а мальчишки, которые шумят, чтобы заглушить страх...
Порой я дохожу до того, что спрашиваю себя, не из трусости ли я осуждаю в глубине души всякое проявление силы, и мне бывает трудно откровенно разговаривать с сыновьями на этот счет.
В результате у меня растут молодые анархисты. Джонни уже ненавидит военную форму, войну. Прав я? Или неправ?.. Уж очень хочется верить тому, что соответствует твоему темпераменту и образу мыслей.
Среда, 20 июля, после полудня
Есть произведения, которые могут быть написаны только человеком молодым. Я было думал, не потому ли, что они требуют большей затраты энергии — творческой энергии? Но потом пришел к выводу: это потому, что они нечто утверждают. С годами перестают утверждать. Начинаются вопросы. И что же, произведения становятся от этого хуже? Нет, они становятся другими.
Не оттого ли я так думаю, что достиг возраста, когда другие перестают писать романы? Быть может, мы склонны верить — притом совершенно искренне — тому, что нас утешает?
Тому, кто когда-нибудь прочтет эти строки, что кажется мне все менее и менее вероятным, — возможно, дети прочтут, скорей всего Джонни, которого сейчас очень занимает то, что я пишу и что я думаю, но у которого, наверно, это пройдет, — так вот, тому, кто прочтет эти строки, может показаться странным, что сейчас меня занимают вещи, столь далекие от происходящих вокруг событий.
Бельгийское Конго... Куба... Алжир. Повсюду постепенное пробуждение сознания у студентов (я в восторге от этого), надвигающаяся угроза войны... Разразись война завтра — что не исключено, — и найдутся люди, которые скажут:
«В то время как готовился катаклизм, кое-кто занимался размышлениями о том...»
Да, признаюсь, размышлениями о мелочах более или менее личного характера.
Но я не одинок. Такие люди всегда были.
История творится каждый день, и важность тех или иных событий становится нам очевидна лишь позже.
22 июля 1960 г.
В свое время я провел немало вечеров в танцевальных залах и кабачках близ площади Вогезов. Это было мое первое соприкосновение с миром, отличным от того, что окружало меня в Льеже. В ту пору я по сути не знал ни деревни, ни моря. Знакомство с деревней сводилось для меня к поездкам в Амбур. Мы ездили туда в течение трех или четырех лет на несколько недель, да и то на трамвае — недаром теперь он стал пригородом. А море — я видел его всего два раза с бельгийских берегов. Словом, я был настоящим городским ребенком, привыкшим к мостовым, к тесно стоящим домам, к садикам, огороженным высокими стенами.
Только году в 24-м, по-моему, я поехал в Бенувиль, потом в Этрета и пробыл там месяца три или четыре. В 1925 году я познал жизнь моря, рыб, крабов, водорослей, и, помнится, от всего этого у меня голова пошла кругом и мне стало страшно. Это подействовало на меня опьяняюще — как крепкое вино. Главное, я обнаружил тогда, что в море идет непрекращающаяся борьба за существование и рыбы все время то защищаются, то нападают, проявляя неистребимую врожденную жестокость.
На следующий год мне захотелось познать Францию, но не из окна железнодорожного вагона. Мне захотелось — как я это делал впоследствии всегда и во всем — увидеть, так сказать, оборотную сторону медали. Поэтому отнюдь не из спортивных соображений (а в ту пору такого рода путешествия совершали только спортсмены) я решил пересечь Францию по рекам и каналам с севера на юг и с востока на запад...
Городок, деревня, увиденные с реки или с канала, выглядят иначе, чем с железной дороги. Тут открывается их подлинное лицо — лицо более древнее.
Я вернулся в Париж и вплоть до начала войны почти все время путешествовал. Зимой — в Норвегию и Лапландию, потом большое путешествие по Европе, по Африке — с востока на запад, что в ту пору было весьма сложно и трудно, поездка в Соединенные Штаты, Панаму, Эквадор, на Таити, в Новую Зеландию, Австралию, Индию и так далее. А потом еще в Россию, Турцию, Египет...
Теперь скажу то, что с самого начала мне хотелось сказать. Я вовсе не гнался за экзотикой. Ее почти нет в моих романах.
Я считаю, что где бы ты ни жил, дерево всегда есть дерево, называется ли оно багульник, фламбойян или дуб.
Экзотика существует лишь для проезжих. А я терпеть не могу туризм.
Я не искал чего-то нового и нового. Наоборот. Я всюду искал в людях общее, вечное — константы, как сказал бы ученый.
Прежде всего мне хотелось посмотреть издали, с иной точки зрения, на тот мирок, где я жил, получить возможность для сравнения, для оценки на расстоянии.
Путешествовал я за свой счет. Но поскольку я знал директоров многих газет и журналов — Пруво (который был тогда директором «Пари-суар»), Флорана Фельса («Вуаля»), Бейльби («Энтрансижан», потом «Жур»), — я перед отъездом предлагал им за весьма скромную плату написать серию из шести-восьми или двенадцати статей, что, естественно, помогало мне справиться с расходами.
Когда на прошлой неделе Конго стало гвоздем событий (ну и стиль?!) — да оно и до сих пор не сходит с повестки дня, — мне захотелось перечитать статьи, написанные в 1933 или 1934 годах, чего до сих пор со мной никогда не случалось. К своему изумлению, я прежде всего обнаружил, что писал тогда гораздо искуснее и мой стиль был более блестящим, чем сейчас; обнаружив это, я страшно обрадовался, так как на протяжении многих лет главной моей заботой было всемерно упростить стиль, сделать его более скромным, возможно более нейтральным, с тем чтобы он лучше передавал мысли моих героев.
Однако больше всего меня поразило то, что эти статьи, написанные наспех, без особых философских или политических обобщений, предвосхитили то, что произошло потом в Африке.
В воскресенье мы с моим издателем Нильсеном прикидывали, не стоит ли опубликовать эти статьи, ибо они несомненно помогут людям лучше уяснить себе сегодняшнюю ситуацию в Африке; Свен Нильсен решил публиковать. Я в конечном счете сказал «нет!».
Я романист и хочу остаться только романистом. А главное, я вовсе не хочу, чтобы придавалось какое-то значение тому, что лежит у меня в ящиках.
Суббота, 23 июля
Я всегда думал о том, что в школах надо ввести преподавание «демистификации», или «демифизации», и учить распознавать признанные лжеценности, «очевидные» лжеправды и так далее — словом, помогать бедному человеку разбираться в окружающей его груде общепринятых условностей.
Воскресенье, 31 июля
Не успели мы приехать в Лидо, как там появилось четыре журналиста.
Первый — бравый хроникер в сопровождении фотографа, пишущий обо всем (отели, вокзалы, аэродромы, полицейские участки, клиники, больницы).
Два-три банальнейших вопроса. Значит, Мегрэ отдыхает. С вами ребенок? Двое? Как их зовут? Возраст? А остальных? Как их зовут? Возраст? Благодарю вас.
Конечно же, он перепутает все имена и возрасты. Для него это не имеет никакого значения. Репортаж будет называться: «Мегрэ в Венеции».
— Вы сейчас что-нибудь пишете?
— Нет.
— Вы собираетесь писать роман о Венеции?
— Нет.
Это их шокирует — во всех странах, во всех городах. Тогда, чтобы никого не обижать, я поясняю, что могу писать лишь о тех местах, где я подолгу жил. Где я жил по нескольку лет, а не как турист, — и это правда.
Поскольку в этот момент в комнату входит моя дочь, репортер просит ее сняться со мной, а фотограф просит, чтобы она меня обняла. Очень естественно!
Второй журналист. Из крупной миланской газеты. Лет пятидесяти — шестидесяти. Человек в высшей степени светский. Попросил встретиться со мной вечером. В назначенный час явился, достал из кармана лист бумаги с уже заготовленными вопросами и пробелами, оставленными для ответов, — совсем как анкета, которую газеты рассылают в период летних отпусков.
Это не простой репортер. Он лукаво поглядывает на меня.
— Вы уже купались?
— Да.
— И сколько времени провели в море?
— Полчаса.
— Вы всегда купаетесь по полчаса?
Ну что ответить? Я отвечаю «да» — и он с серьезным видом записывает: «да».
Потом некоторое время молчит и наконец спрашивает с еще более хитрым видом:
— Предпочитаете рыбу или мясо?
— Рыбу.
— Я так и думал! — торжествующе восклицает он.
Видимо, ему это представляется действительно важным.
— Работаете по утрам? По вечерам?
— Утром.
— Давление низкое?
— Обычное.
Он все записывает, чрезвычайно довольный самим собою и мной.