Это было связано с разницей в исходных позициях. Щедровицкий вышел из среды творцов и главных выгодополучателей советской революции, а Зиновьев, как русский, принадлежал к её жертвам. Сам Щедровицкий прекрасно осознавал эту разницу в генезисе, разницу определяющую и абсолютную: «Для Давыдова, Ильенкова, Зиновьева, Мамардашвили и для многих других… определяющей действительностью, куда они помещали себя и где они существовали, была историческая действительность. У меня же это представление о себе было изначальным в силу положения семьи. Я по происхождению принадлежал к тем, кто делал историю».
И ещё одно. Для Зиновьева время «создания теории всего» довольно быстро прошло. Для Щедровицкого оно продолжалось всю жизнь. Если коротко, то он понимал «методологию» как «мета-до-логию». Sapienti sat.
Но, так или иначе, два неглупых человека нашли друг друга. В дальнейшем к ним присоединился Борис Грушин (впоследствии сделавший крепкую советскую карьеру,
Несмотря на дворовое происхождение — ну, собрались несколько молодых студентиков-аспирантиков и что-то там промеж собой непонятное крутят — кружок стал событием. У него даже появились конкуренты: «гносеологический кружок» Эвальда Ильенкова. О котором я тоже ничего говорить не буду — не от омерзения, а из жалости. Это был незаурядный человек, в силу своей природы не имевший иммунитета против духа времени. Самым известным его достижением стала статья «Идеальное» в Философской энциклопедии. «И довольно об этом».
Что касается Александра Зиновьева, то он удовлетворяться лаврами автора статьи в энциклопедии явно не собирался.
Писательские амбиции Зиновьева проявились во время войны. Демобилизовался он с чемоданом рукописей, более или менее законченных. Одну из них — «Повесть о предателе» — он показал Константину Симонову и ещё одному товарищу. Симонову рукопись понравилась, и ему стало жаль автора — он понимал, что за это сажают. Поэтому он спросил Зиновьева, давал ли он ещё кому-нибудь рукопись. Тот назвал имя второго. Симонов скомандовал: «Беги и забери». Зиновьев послушался, утащил рукопись прямо со стола и уничтожил. К утру к нему пришли с обыском. Это надолго — но не навсегда — отбило ему вкус к изящной словесности. С тех пор он писал только философские труды. «Зияющие высоты» появились в 1976 году, когда профессору Зиновьеву исполнилось пятьдесят два. Ранним стартом это назвать никак нельзя.
Но мы, как обычно, никак не выдерживаем хронологию — то поминаем диссертацию, то логический кружок, то поздние работы. Пора бы и честь знать.
Так вот. В 1951 году Александр Зиновьев получил диплом с отличием и остался работать на кафедре в аспирантуре. К тому моменту знакомство с Щедровицким переросло в совместную деятельность, Московский логический кружок уже вовсю работал, привлекая неокрепшие умы. Под осторожным покровительством всё того же Войшвилло Зиновьев и компания обсуждали разные интересности. На скучной, как засохшая муха, кафедре логики началась какая-то жизнь. Для студентов того времени Зиновьев — один из кумиров, «борец с догматизмом» (как тогда аккуратно называли легальных диссидентов).
В 1954 он защищает уже упомянутую кандидатскую по диалектической логике, в 1955 — становится сотрудником Института философии Академии наук СССР, где работает год. После он начинает готовиться к докторской, которую и защитил в шестидесятом.
Наступает время социального триумфа отщепенца. С момента защиты докторской диссертации он пишет и публикует серию книг, которые делают ему имя. Последней — или первой по счёту, если брать известность в широких кругах — стали «Зияющие высоты».
Прежде чем приступить к анализу «литературной» (кавычки тут уместны) части творчества Зиновьева, имеет смысл ещё потоптаться на чисто философских его трудах. Достаточно привести список названий — "Философские проблемы многозначной логики" (1960), "Логика высказываний и теория вывода" (1962), "Основы научной теории научных знаний" (1967), "Комплексная логика" (1970), "Логика науки" (1972), "Логическая физика" (1972), "Нетрадиционная теория кванторов" (1973), "Логика классов (множеств)" (1973), "Очерк эмпирической геометрии" (1975) — чтобы понять: Зиновьев был, что называется, «интересным автором».
Разумеется, «интересным» с советской точки зрения, когда просвещённая публика охотилась за томами «Истории античной эстетики» Лосева и взахлёб читала «умственные» статьи в «Литературной газете» (где изредка дозволялось что-нибудь «этакое»: я, например, узнал о существовании Мартина Хайдеггера именно из статейки в ЛГ). Но всё ж по тем временам это было «ново и смело».
Конечно же, Зиновьев был тщеславен. Он брал «горячие» темы и писал о вещах, которые, по его мнению, должны были задеть струны души. Это, в частности, привело его к ряду опрометчивых и даже конфузных шагов: например, к доказательству недоказуемости Великой теоремы Ферма. (На самом деле, насколько я понял, Зиновьев построил вариант логической системы, в рамках которой утверждение, похожее на Великую теорему, и в самом деле недоказуемо). Это своё решение он упрямо публиковал, начиная с 1975 года, несколько раз, в том числе в иностранных изданиях. Интереса это не вызвало: ферматистов в мире хватает… Того же времени были и его разработки в области «логической физики» — давешняя статья о решении парадокса Зенона была как раз из этой серии.
Итак, Зиновьев был «в успехе». Карьера шла вперёд: доктор наук, завкафедрой, старший научный сотрудник, наконец — профессор. В таком положении можно было позволять себе многое, в том числе легальную фронду, благо время подошло (впоследствии Зиновьев назовёт это «временем кукишей», имея в виду интеллигентские фиги в кармане, которыми тогда обзавелись «все приличные люди»). Вокруг профессора вьётся рой студентов и аспирантов, ловящих каждое его слово.
Наконец, Зиновьев женится — на юной стенографистке Ольге Мироновне Сорокиной. К тому времени за плечами у профессора уже был один неудачный брак, но тут всё склалось. Тогда же он, наконец, получает отдельную квартиру, через какое-то время площадь расширяется за счёт квартиры умершего отца Ольги. Наконец, осуществляется мечта всей жизни — собственный кабинет, который тут же становится местом паломничества студентов, учеников и знакомых.
Спустя годы Зиновьев заметит по этому поводу: «
Теперь, наконец, можно приступить к главному — то есть к зиновьевским сочинениям литературного свойства («романами» это называть было бы неправильно).
Первым и самым известным сочинением профессора логики стали «Зияющие высоты». Название Зиновьев придумал ещё в сорок пятом — когда ему в очередной раз зачесалось написать какую-нибудь гадость про «советских». При Сталине, разумеется, это было чистой воды самоубийством. При Хрущёве же, напротив, открылись перспективы, «задышало» — так что с пощёчиной общественному вкусу были все резоны повременить. При Брежневе всё застопорилось (как вообще всё застопорилось при Брежневе). Злость копилась, мысли приходили в систему.
Одним из побудительных мотивов к сочинительству послужила пресловутая «Пражская весна». Это, если кто не помнит, была такая тогдашняя «бархатная революция»: измена сверху, полезные идиоты в середине, дураки снизу. «Социализм с человеческим лицом», «раздавленный советскими танками». Как там обстояло с человеческим лицом у чехов, сейчас более-менее понятно — точно так же, как потом в Польше, далее везде. То есть местные элитки хотели бежать на Запад вместе со страной, рассчитывая получить за это много вкусных пряников. Желание нормальное: кто ж вкусные пряники не любит, а тут была маза заполучить их целый мешок. Метод тоже был избран правильный: реформирование социализма вплоть до полной его ликвидации. Надежда была на то, что Совок — грозный, но неповоротливый — не посмеет вмешиваться в социалистический эксперимент, а потом будет уже поздно. Совок, как известно, посмел-таки вмешаться. Это вызвало бурю негодования по всему миру[1], не исключая Союза. Нет, даже так: в Союзе негодование было исключительно сильным. Пожалуй, именно чехословацкие события дали толчок массовой интеллигентской фронде.
Сейчас, вспоминая историю советского инакомыслия, трудно вызывать в себе какие-либо чувства, помимо усталого отвращения. Нам, бомжующим на помойке истории, в позорной «эрефии», теперь приходится делать специальное усилие, чтобы напомнить себе — советские порядки и в самом деле были в выcшей степени кривыми, косыми и во всех отношениях некузявыми. И тогдашние «альтернативно мыслящие» имели весомые основания для недовольства и протеста. То что этот протест был озвучен в основном дураками и подонками, а попользован жуковатыми хитрованами, сдавшими страну не за понюх табаку, дела не меняет. Впрочем, как не отменяет подонства и дури интеллигенции.
Интересно, что Зиновьев понимал это уже тогда. В своей автобиографии, написанной ещё «до всего», он констатировал следующее: «
Забавно, что противоположная сторона, то есть «коммуняки», относились к Зиновьеву хорошо — ну, в том смысле, в котором эти люди вообще могут «быть хорошими». Его «не хотели терять», предлагали всякие ништяки и пряники по-советски, лишь бы он бросил дурить. Но Александр Александрович дурить продолжал, и тогда его — не без тяжёлогого вздоха — таки списали с глаз долой. Когда его провожали из Союза, у него, помимо всех прочих советских благ, отобрали даже военные награды и разжаловали в рядовые.
Но вернёмся к «Высотам». Писать книгу Зиновьев начал в начале семидесятых. Ей предшествовали несколько статей, опубликованных в Польше и Чехословакии, которым, как это обычно у нас бывает, «давали больше свободушки», чем коренным русачкам. Ещё одним заходом было эссе об Эрнсте Неизвестном, по сути — социологический этюд на тему того, как общество обходится с талантливыми людьми. Нет, не «советское общество» — а социум как таковой. Это имело непосредственное отношение к тематике «ЗВ».
Книга была закончена в 1975 году и практически сразу переправлена во Францию «с оказией». Оказия оказалась, впрочем, кривоватая, книжка доехала не в полной сохранности, часть текста бесследно пропала. Об этом Зиновьев узнал достаточно поздно и дико взбесился. Впоследствии он восстановил потерю с лихвой, написав «Светлое будущее» и «Записки ночного сторожа».
Отдельный вопрос — печатание книги. Сам Зиновьев, конечно, хотел видеть её опубликованной. Однако ему не хотелось делать это безо всякого повода. Александр Александрович, откровенно говоря, стал ждать, когда его обидят, благо поводов было предостаточно: с ним вообще обходились несправедливо (пусть даже это была такая же несправедливость, «как у всех»).
Непосредственным поводом для отмашки к публикации стало очередное «непущание» Зиновьева за границу. Он считался «невыездным» и по неписанным советским правилам «должен был это понимать». Но именно этого — «понимать» — он и не хотел. Здесь же случай был химически чистым. Зиновьева как раз избрали действительным членом финской Академии Наук. Зиновьев собирался в Финляндию на семинар по логике (видимо, к Хенрику фон Вригту, знаменитому финскому логику). Буквально накануне отлёта делегации Зиновьева «зарубили». Зиновьев по этому поводу устроил публичный протест — встретился с западными журналистами и сделал заявление. На следующий день он пошёл сдавать партбилет. Секретарь партбюро, относившийся к Зиновьеву с симпатией, пытался отговорить его от глупого, с его точки зрения, шага. Профессор выслушал и ушёл, оставив партбилет секретарю.
Дальше началась обычная в таких случаях свистопляска. Зиновьева даже умудрились исключить из Философского общества, в котором он не состоял. Тем не менее, в тот момент компромиссы ещё были возможны — но дальше начался процесс публикации «Высот», и все мосты были сожжены.
Об этом нужно, опять-таки, сказать подробнее. Не то чтобы Зиновьев всерьёз ожидал, что его книга будет немедленно издана. Но вообще-то в те годы практически любая сколько-нибудь вменяемая рукопись «из-под железного занавеса» вызывала интерес и могла рассчитывать на публикацию — хотя бы за счёт какого-нибудь цеерушного фонда. Но с «Высотами» дело шло туго. Как выяснилось позже, её отказались публиковать все русскоязычные издательства. В конце концов текст попал к издателю Владимиру Дмитриевичу, по национальности сербу, владельцу лозаннского издательства «L'Age D'Homme» («Век человека») — многоязычного, но известного именно изданиями всякой интересной славянщины. «Высоты» подвернулись ему случайно: зашёл в дом, где в это время находилась рукопись. Дмитриевичу текст очень показался и он взялся за издание[3]. Рекламировал книгу даже Владимир Максимов, старый антисоветский зубр.
Так или иначе, книга вышла — и, что называется, пошла. Книжка не просто вышла, а была переведена, прочитана. Для русскоязычного сочинения, к тому же написанного отнюдь не набоковским языком и теряющего в переводе две трети гэгов и примочек[4], полной намёков на малоизвестных на Западе людей, к тому же с весьма пессимистической моралью — можно говорить об успехе. Конечно, не таком, как у солженицынского «Архипелага», но всё-таки это был именно что успех.
Разумеется, это перевело статус Зиновьева — находящегося, напоминаю, в пределах Отечества и не намеренного собирать чемоданы, во всяком случае, по доброй воле — ниже плинтуса. Его доисключили отовсюду, откуда ещё не успели, выгнали откуда только могли и начали потихоньку вредить. Досталось и родственникам — в частности, старшему брату, военному, почти дослужившегося до генерала, которого за отказ публично отречься от набедокурившего младшего выгнали из армии и выслали из Москвы. Вокруг семейства Зиновьевых образовалась пустота — та самая, схлопывающаяся.
В частности, семейство Зиновьевых лишилось легальных источников заработка. Приходилось существовать на случайные деньги — фактически, на доброхотные даяния. Зиновьев продолжал писать.
Вторая книга — «Светлое будущее» — содержала личные оскорбления в адрес Генерального Секретаря ЦК КПСС, Председателя Президиума Верховного Совета СССР Леонида Ильича Брежнева. Засим последовала реакция — по сравнению со сталинскими и даже хрущёвскими временами довольно мягкая. Зиновьева было решено выслать, причём тихо и без шума, по приглашению от какого-нибудь западного университета. Посадили бы, но в ту пору власть боялась «нового Солженицына» или даже «нового Синявского» и вышла установка «не связываться». Впрочем, «по приглашению» выслать строптивого профессора не получилось — пришлось жать масло, ставить сроки...
В августе 1978 года семья Зиновьевых отправилась в Мюнхен — как все тогда думали, навсегда.
Сейчас, «после всего», книги Зиновьева провалились в ту же клоаку, что и вся «антисоветская литература». Более того, в эту клоаку их затаптывают ногами либералы (в особенности те, которые сами были прототипами зиновьевских персонажей). Последующее «обратное предательство» Зиновьева — то есть его возвращение в Россию и фактическое присоединение к «красной» оппозиции — тому весьма способствовало. Помню, как одна интеллигентная дама на возрасте, безумно гордившаяся любовно собранной антисоветской библиотекой (с перепечатанным на машинке Солженицыным, ксеренным Шаламовым и т. п). шипела как гюрза: «Зиновьев — свинья… Столько людей посадили из-за книжонок его поганых!» Несколькими годами раньше она, напротив того, вкусно хихикала, цитируя хлёсткие пассажи из «Высот».
И та, и другая реакция, в общем, понятны, но нам сейчас неинтересны. Более того — смысл произведений Зиновьева в наименьшей мере состоит в их «антисоветском пафосе». Это не значит, что его там нет. Просто сейчас он идёт в ту же цену, что и, скажем, пафос Свифта, который в своих сочинениях тоже ведь тонко намекал на родную Британию. Но мы читаем «Гулливера» не за этим — и уж тем более не поэтому.
Но для того, чтобы понять, чем именно зиновьевские инвективы отличались от прочей «антисоветчины», придётся малость углубиться в последнюю. А также поговорить о своеобразной зиновьевской социологии. Вся антисоветская литература, написанная на русском языке, целиком и полностью находится в русле той традиции, которая в своё время породила «критический реализм» и прочие «свинцовые мерзости русской жизни» (от которых большевики впоследствии взялись лечить Россию по принципу similia similibus — и прописали русским свинцовые примочки).
То есть это была литература обличительная и разоблачительная — либо впрямую, с конкретными именами и обвинениями в лицо, либо «с эзопчиком», через «сатиру». Обвинения бросались либо отдельным людям (скажем, Ленину или Сталину), либо каким-нибудь коллективными сущностям (например, «Партии» или «бюрократии»). В пределе они адресовались двум метасуществам — Власти и Народу. Власть обличалась (опять же, если доводить дело до предельного поинта) за её активность, народ — за его пассивность (впрочем, активности народа — особенно русского — принято было тоже заранее бояться, потому как ничего хорошего антисоветчики от него не ждали). Отношения власти и народа описывались в категориях «строя» (в данном случае «советского»), который и был основной мишенью критиков. Ибо, с их точки зрения, единственным источником всего хорошего и всего плохого в стране была именно власть и её конкретные действия.
Зиновьев же демонстрировал совершенно иной подход к социальной реальности. Если с чем-то его сравнивать, то он был близок — как по стилю, так и по предмету основного интереса — к популярным в среде советских инженеров Паркинсону и Мерфи, то есть к жанру «иронических социологических трактатов». Это очень специфический жанр, начатки которого можно усмотреть у великих сатириков прошлого, но по существу он родился во второй половине XX века.
Это прямое художественное изображение общественных отношений на микроуровне, с карикатурными человечками-муравьишками, движимыми социальными законами. Зиновьев называл это «социологическим романом» — когда объектом литературного интереса становятся не герои и не их частные отношения, а то общее, которое через них просвечивает. (Кстати: уж если искать западноевропейские корни зиновьевского творчества, то стоило бы обратить внимание не только на Свифта, но и на… Диккенса, чьи персонажи тоже деформированы «невидимыми социальными силами».)
К «обычной» литературе всё это имеет примерно такое же отношение, как попытка рисовальщика натюрмортов — скажем, каких-нибудь яблок на подносе — изобразить на холсте
Объектом зиновьевского интереса был не «советский строй», а советский
То же самое касается и «народа», в котором многие искали исток и причину советских ужасов. О нет, это было бы слишком хорошо. Зиновьев был уверен, что советская ситуация имеет отношение к свойствам советского народа разве что в своих лучших проявлениях (после 1991 года он стал уделять этому моменту основное внимание). А вот советская мерзотина, напротив, имеет прямое отношение ко всем людям вообще.
Зиновьев отказался рассматривать советские порядки как нечто сконструированное «сверху» или рождённое «от особенностей нации». Он считал их в высшей степени естественными, природными, соответствующими самой природе человека. Советская власть, с его точки зрения, не исказила эту природу, а, напротив, убрала или сильно ослабила некоторые искажающие её факторы. «Гомо советикус» (сам Зиновьев сокращал это наукообразное выражение до смачного
Зиновьев несколько раз брался за изложение своей социологии в систематическом виде. Под конец жизни ему это даже удалось. Однако к тому времени его первоначальная картина мира, с одной стороны, усложнилась, с другой, — подверглась сознательной деконструкции, осуществляемой отчасти в популяризаторских целях, отчасти в видах встраивания новых идеологем.
Я буду излагать «систему Зиновьева» в том виде, в котором она представлена в его ранних книгах, начиная с «Высот» и кончая трактатом «Коммунизм как реальность». Разумеется, это во многом реконструкция, к тому же изрядно утрированная (впрочем, тут Зиновьев, мастер «подчёркивания и выпячивания», меня бы понял). К тому же без такой утрировки многие важнейшие — и, заметим, наиболее скандальные — утверждения Зиновьева не могут быть поняты адекватно.
Начать придётся издалека — с традиционных воззрений на «человека как такового», то есть с тех антропологических предпосылок, которые Зиновьев отвергает.
В наше время — читай, в последние два века — на Западе сложилось определённое представление о человеке как о биосоциальном существе, обладающего некоей иерархией потребностей. В самой банальной — и оттого de facto общепризнанной — модели они описываются так называемой «пирамидой Маслоу». Эта модель хороша тем, что она крайне проста, не конфликтует со здравым смыслом и с наблюдаемыми фактами, и притом ничем не обижает гомосапиенса как «высший вид». К тому же пирамидка совместима с вульгарным марксизмом, но при этом приемлема и для идеалистов. В общем, сплошь удобство.
Устроена пирамида человеческих потребностей так. В самом низу — физиологические потребности: поддержание жизни и «низкие» удовольствия. Выше идёт потребность в безопасности и защите. Ещё выше — потребность в коллективе (принадлежности к социальной группе). Ещё выше — потребность в уважении и признании со стороны этого коллектива. И, наконец, на самом верху — потребность в самореализации (начиная от творчества и кончая экстремальным спортом: всё сюда). Потребности упорядочены: если низшие не удовлетворяются в достаточно полном объёме, высшие просто не возникают. Сначала жратва, потом дом, потом компания, потом уважуха, потом выёживаться.
Эту точку зрения на человека разделяют, в общем-то, все — конечно, с теми или иными оговорками. Оговорки могут занимать очень много места, но «самая кочерыжка» остаётся той же.
В принципе, это
Зиновьев смотрит на социальный мир совершенно иначе.
Основными потребностями человека как социального существа он видит потребность в обществе себе подобных — и одновременно желание от этого общества избавиться. Человек является не только социальным, но и антисоциальным существом. Ненависть и отвращение к себе подобным ему свойственны в той же самой мере, что и потребность в них.
Это типично диалектическое противоречие. Снимается оно в понятии доминирования. Доминирование — это ситуация, когда человек получает возможность обращаться с равными ему людьми как с низшими существами (в идеале — как с животными или неодушевлёнными объектами). Это разрешение противоречия — человек оказывается одновременно и в центре общества, и вне его, выше его — доставляет доминатору наслаждение, а доминируемые страдают. Страдающим требуется адекватное утешение — в виде возможности доминировать над кем-нибудь ещё. И так далее — вплоть до последней беспомощной, шпыняемой жертвы, которой не повезло оказаться с краю.
Страдание доминируемого часто является физическим, но не обязательно. В целом, оно сводится к унижению. Унижение — ещё одно диалектическое понятие. Это, в общем-то, субститут убийства. По-настоящему униженный человек должен чувствовать, что его
В принципе, ничего особенного в нарисованной картинке нет. Так устроены многие нечеловеческие сообщества. Иерархия, доминирование, альфа-самец на верхушке и забитая «омега» — это всё «явления известные». Человек интересен только тем, что у него есть разум, а, значит, он может придумать много новых путей для достижения всё той же вечной, прадревней цели — унижать. Именно способность человека так страдать от унижения — и так наслаждаться чужим унижением — делает его уникальным существом, в котором социальность достигла своего наивысшего развития. Только человек способен испытывать столь захватывающее чувство счастья от осознания того факта, что, оказывается, можно
Социум, таким образом, представляет собой машину по
Из этого следуют кое-какие интересные леммы.
Так, например, получается, что главная задача власти — любой власти — обеспечить максимальному количеству людей максимальное удовольствие от низведения и курощания других людей. Прочие функции власти, включая так называемое «управление», вторичны и малозначимы. Власть не сводится к управлению, более того — она гораздо чаще
И это именно
Но именно поэтому мечты анархистов об «отмене» власти беспочвенны. Если бы власть несла бы какую-то полезную функцию, её можно было бы чем-то заменить, устроиться как-то иначе. Но власть ценна сама по себе. Если людей лишить государства, значительная часть этих людей будет несчастна, потому что лишится главного и единственного своего наслаждения — вредить ближним и наслаждаться безнаказанностью. А это значит, что они снова выстроят машину власти. И общество не будет особо сопротивляться, ибо хочет, в общем, того же самого.
Но не всё исчерпывается властью. Так понимаемой сфере властных отношений противостоит — и с ней сливается — другая сфера, которую Зиновьев назвал сферой
Это слово, навылет провонявшее страшным духом советских «коммуналок», стоит признать одним из самых удачных терминологических находок Зиновьева — по меньшей мере, столь же удачной, как гумилевские словечки «пассионарность» и «антисистема», ныне вошедшие даже в тощенький словарь отечественной журналистики. «Коммунальность» как-то не слишком известна, а жаль. Потому что это слово и в самом деле многое объясняет.
Если кратко, то
Чтобы было понятно, о чём идёт речь, приведём два примера, из числа зиновьевских любимых. Один касается отношения социума к талантливым людям, другой — механизма коллективной травли одиночек.
Зиновьев в своё время написал эссе о судьбе таланта в обществе с сильной коммунальностью (забегая вперёд: именно такое общество он считал «реально коммунистическим»). Такое общество прекрасно видит, кто из его членов по-настоящему талантлив — и ненавидит таких людей, и старается причинить им максимально возможный вред. Единственное, что хоть как-то извиняет талант — это приносимая им польза, которую общество иногда «сквозь зубы» принимает (но обязательно недооценивает, и всегда в максимально унизительной форме). В то же самое время это же общество постоянно воздвигает над собой ложных кумиров, бьёт челом каким-нибудь дрянным людишкам, сходит с ума от бездарностей. Однако настоящий талант в число этих кумиров никогда не попадёт даже случайно. Зато после смерти гений вдруг оказывается оценён и признан, и внезапно прозревшие современники принимаются молиться на его могилку и выплачивать персональные пенсии «вдове и потомкам» (но особенно охотно — в том случае, когда потомков нет). И так далее — всё это у нас перед глазами.
Выглядит это как изощрённое издевательство. Но в рамках социологии Зиновьева всё объясняется довольно просто.
Что такое «талантливый человек»? Это, с одной стороны, человек, выбивающийся из общего ряда. В рамках обычной звериной логики социума, это претендент на власть, «верхний». Но, с другой стороны, талантливый человек редко ведёт себя как «верхний»: если он талантлив, ему интереснее заниматься своим делом, а не куражиться и пановать. Общество чувствует себя обманутым и оскорблённым: гений как бы делает ложную заявку, претендует на то, чего не берёт. Короче, он ведёт себя как человек, которому налили водки, а он выливает её на землю. Для полноты картины представьте, что это происходит на глазах компашки алкашей[6]. «За такое убить мало».
В то же время «ложный кумир» в
Теперь рассмотрим феномен массовой травли. С точки зрения социума, это экономичный механизм, позволяющий удовлетворить острейшую потребность множества людей вытереть об кого-нибудь ноги за счёт всего одного человека или небольшой кучки людей. Травимый одиночка при этом может совершенно ничем не выделяться среди всех прочих — просто ему не повезло, он оказался крайним. Как правило, несчастный стремится любой ценой «вернуться обратно», раствориться в коллективе — но коллектив не даёт ему этого сделать. Как ложный талант выпихивается вверх, чтобы задвинуть настоящий талант, так жертва выпихивается вниз, чтобы сохранить положение других и дать им их законное наслаждение — потоптать кого-нибудь, хоть на минутку да побыть в роли мучителя (то есть начальника).
Итак, коммунальность — это стихия «антивласти», но антивласти, которая не противостоит власти, а дополняет её. Это социальность в её чистейшем, дистиллированном виде.
Всё вышеописанное — не откровение, а хорошо известные вещи. Но Зиновьев, во-первых, говорит о них открыто, и, во-вторых, признаёт их субстанциальность. Это именно
Но его можно ограничить. Этих ограничителей Зиновьев находит, в общем, всего два.
Во-первых, сферы власти и коммунальности ограничены снизу —
Если посмотреть с этой точки зрения на экономику, то есть на совокупность механизмов производства и обмена благ, прежде всего материальных (и к ним приравненных), то можно — к большому удивлению — понять, что эта необходимость «производить и торговать» существенно
То, что кооперация сближает, и так ясно. Зато конкуренцию обычно принято проклинать и видеть в ней источник взаимного озлобления людей друг противу друга. Это было бы совершенно справедливо, если бы взаимное озлобление не было бы первичным пра-феноменом всякой социальности вообще. Конкуренция же вводит это озлобление в определённые рамки. В частности, нормальные конкурентные отношения выстроены так, что люди могут соревноваться, но не причинять друг другу прямой вред. В то время как в сфере властных и коммунальных отношений они только этим и занимаются.
В «Коммунизме как реальности» Зиновьев сравнивает экономическую конкуренцию со спортивными соревнованиями, чем-то вроде бега, где спортсмены могут бегать по своим дорожкам, но не забегая на соседние и не ставя подножки другим. Их ненависть, их желание оказаться выше и занять первое место (ценность которого прежде всего в том, что всем остальным оно не достанется) сублимируется в «стремление к победе», а при дальнейшей сублимации — в потребительском угаре. То, что всякое потребление есть, как сейчас выражаются,
Но в целом экономика, экономические соревнование сублимируют исходный импульс и обращают его на пользу обществу. Кровь и слёзы, пролитые в пароксизмах зависти и злобы, вращают колёса рыночного механизма.
Есть и другой ограничитель стихии чистой социальности. Это то, что можно назвать словом «
Духовность не измеряется уровнем образованности, бытовыми привычками и общей культурой, «правильными» — с точки зрения господствующей моды — убеждениями, даже личной душевностью и добросердечием. Всё это значимо, но всё это лишь сопутствующие признаки, следствия и эпифеномены. Духовный человек может быть необразован, иметь дурные манеры, очень странные убеждения и скверный характер. Потому что духовность определяется не этим. А только одним:
Но не надо заблуждаться: такое перерождение, если даже оно возможно — привилегия немногих
Зиновьев описывал свой идеал «человека духовного» неоднократно, даже пытался сформулировать нечто вроде жизненного учения, позволяющего достичь так понимаемой духовности. Получилось нечто вроде стоицизма, помноженного на советский опыт.
Да, кстати, о советском опыте. Мы, наконец, можем теперь обратиться на главное: как понимал Зиновьев природу советских порядков.
Итак. Советский строй, по Зиновьеву,
Итак. Советское общество — это, прежде всего, общество, в котором со стихии чистой коммунальности
Как мы уже говорили, «нормальная» экономика для Зиновьева — это конкуренция, то есть сублимированная, заключённая в рамки (точнее, посаженная в беличье колесо) прадревняя ненависть человека к человеку. В обществе, где существует рыночная экономика, люди могут сублимировать свои коммунальные инстинкты, не принося друг другу персонального и личного вреда. С ненавистью косясь друг на друга, они бегут по своим дорожкам, и всё, что им позволено — это обгонять друг друга и потом кичиться призами[7]. Но соввласть уничтожила экономику, заменив её плановым производством. А это означало уничтожение системы беговых дорожек и какой бы то ни было сублимации социальности.
В духовной же сфере тоже воцарилось запустение. Советская власть нагадила и тут, введя в качестве обязательной дурную и неудобоваримую философию и идеологию («марксизм») и к тому же запретив всякое её развитие. Для того чтобы сохранить «вечно живое учение» в неприкосновенности, с ним поступили ровно так же, как с мумией Ленина — положили в саркофаг и создали систему поддержания внешнего вида трупа в более-менее демонстрабельном состоянии. Занимались этим все гуманитарные учреждения страны. Разумеется, любой шаг вправо-влево рассматривался как попытка разрушения драгоценной мумии и соответствующим образом карался. Это, в свою очередь, привело к возникновению системы подавляющей цензуры, а главное — запрету на любую
Что произошло в результате? Очень ожидаемая вещь: коммунальность развернулась во всю свою исполинскую мощь. Основным занятием советского человека стали статусные игры. Поскольку же таковые игры — всегда игры с нулевой суммой, а то и с отрицательной (ибо торжество одного означает унижение другого, но не наоборот), то население начало
При этом особенно развились именно коммунальные игры — то есть «антивласть». Это и неудивительно даже с точки зрения политической. Послевоенный СССР был обороняющейся страной, вынужденной всё время отвечать на удары извне (которые сыпались и с Запада, и с Востока), но не бить самому. Даже самые высшие советские начальники всё время чувствовали себя выпоротыми, опущенными, униженными[8]. Как это компенсировалось ниже, спускаясь с уровня на уровень — вплоть до какой-нибудь уборщицы, которая тоже ведь рассматривала своё жалкое ремесло с точки зрения «поиздеваться» и успешно использовала для этих целей ведро и тряпку — говорить уж и не приходится.
Косвенным следствием этого стало всеобщее озлобление и окончательное разрушение каких бы то ни было социальных связей. Особенно это коснулось русских, которые, что называется, атомизировались — поскольку именно в России режим свирепствовал более всего, в частности, запрещая русским какую бы то ни было экономическую активность и свободомыслие. Напротив, в национальных окраинах, которые советская власть любила (тогда Зиновьев ещё не задумывался, почему), сохранялись рыночные отношения и допускалось существование несоветских форм духовной жизни. Это впоследствии дало соответствующим народам гигантские преимущества. В то же время социально изувеченные русские, больные неизжитой коммунальной ненавистью друг к другу, едва-едва находят общий язык, зато охотно делают друг другу мелкие пакости. Это положение дел консервирует отлучённость русских от денег, доходов, достатка: все наваристые местечки принадлежат прытким и цепким инородцам, русские же довольствуются ролью наёмных рабо(тник?)ов, в лучшем случае — мелких зверюшек среднего звена, одержимых всё теми же коммунальными инстинктами.
Наконец, последнее. Зиновьев был единственным автором, который внятно и честно ответил на вопрос, волновавший, наверное, всех советских людей, которые «ещё во что-то верили»: что будет, если удастся построить коммунизм?