Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Памяти Александра Зиновьева - Константин Крылов на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Константин Крылов

Памяти Александра Зиновьева

Вся моя жизнь была протестом, доведенным до состояния бунта, против общего потока современной истории.

Александр Зиновьев

Давным–давно, в Советском Союзе, вечером, в маленьком букинистическом магазинчике, что возле памятника Ивану Фёдорову (теперь там модная лавка), я стоял у прилавка и ждал, пока мне принесут отложенный по договорённости первый том бремовской «Жизни животных».

От скуки я пролистывал старый университетский сборник, выпущенный кафедрой логики. Сборник был, даже по моей тогдашней молодой всеядности, неинтересный: что–то по многозначной логике, обязательный Войшвилло и т.п. В пресном тесте оглавления, однако, нашлась своя изюминка: маленькая, странички на четыре, статейка какого–то Зиновьева под названием «Решение парадокса Зенона Элейского и доказательство существования неделимых элементов пространства и времени». Удивляла прежде всего наглость автора: ишь ты, «решение парадокса», перед которым почтительно склонялись великие умы и всё такое. Я было начал листать книжицу, но тут вынесли обещанного Брема. Он оказался дороже, чем предполагалось, так что после всех расчётов у меня осталось рубля два. Сборник стоил «рупь пясят», но оставаться с полтинником на весь оставшийся вечер не улыбало. С сожалением я отложил сборничек на неопределённое потом: «попадётся — возьму».

Где–то через месяц–другой та же фамилия — Зиновьев — всплыла в разговоре на околополитические темы. Речь шла о каком–то литераторе, вроде Войновича, который написал чуть ли не десять томов антисоветских сатир и ещё нарисовал Брежнева в виде жабы, за что его турнули отседова, — кажется, в Германию. Разговор вертелся вокруг того, является ли этот Зиновьев родственником того самого Зиновьева–Апфельбаума, рулильщика Коминтерна, которого вместе с Каменевым «чпокнул усатый», как было принято выражаться в культурной среде. То есть спор, собственно, шёл только о степени родства: в самом факте никто не сомневался. Я слушал без интереса: мало ли в русской культуре Апфельбаумов… Разумеется, автор статьи про парадокс Зенона мне и на ум не пришёл.

Третий раз фамилия выскочила уж не помню когда и при каких обстоятельствах. Речь шла о диалектической логике, которую я тогда считал типичной совчинной махрой, заниматься которой могут только люди, себя глубоко не уважающие. Товарищ, которому я всё это изложил, начал ссылаться на какого–то Зиновьева, который написал офигенную книгу по марксову «Капиталу», на всякий случай запрещённую к публикации. Я посмеялся: советские уже до того охерели, что зажимают свою же «диалектику». Впрочем, я допускал ещё, что «запрещённая книжка» оказалась слишком идиотской даже для всеядной советской профессуры. Мой оппонент стал горячиться и доказывать, что Зиновьев тот велик — и в качестве аргумента сослался на его знакомство с «самим Мамардашвили и Пятигорским». Тут уж акции неизвестного мне Зиновьева упали ниже плинтуса: «великого грузинского мыслителя» я ещё тогда считал обыкновенным прохиндеем, выезжающим на акценте (тогда любой нерусский акцент в устах гуманитария воспринимался восторженно — особенно «европейский» прибалтийский, но грузинский тоже котировался), свитере и трубке. Мысленно записав Зиновьева в ту же мишпуху, я выбросил его из головы.

Представьте моё удивление, когда я, наконец, узнал, что все эти трое — один и тот же человек.

I

Вопреки ожиданиям, Александр Александрович Зиновьев никаким боком не принадлежал к советской элите, настоящей или одной из бывших. Во–первых, он был русским. Во–вторых, из крестьян — настоящих, а не анкетных. Он родился 29 октября 1922 года в деревне Пахтино Чухломского района Костромской области. Тут достаточно одних названий, самого их звучания: Пахтино, Чухломской район, Кострома — архетипическая «глубинка». Был он шестым ребёнком в большой семье. Отец, Александр Яковлевич, был «с ремеслом в руках»: малярничал. Мама, Аполлинария Васильевна, — «по дому работала», ну какое ремесло может быть у крестьянки, щи варить да детей рожать.

Мальчик учился в сельской школе, которая была ему явно мала: когда его одногодки учились в третьем классе, он уже был в пятом. Учитель говорил — «в Москву бы мальца», «у парня есть искра Божья».

Толку от того, правда, было немного. Жили Зиновьевы хреново даже по тогдашним деревенским меркам. К тому же годы шли известно какие, так что смышлёному пареньку светила обычная участь головастого человека в ситуации блокированных социальных лифтов: либо соседский донос, либо раннее пьянство и смерть под забором. Отец, однако, вовремя почуял, чем пахнет, и приложил усилия к тому, чтобы перебраться в Москву, выгрыз себе местечко. Это было дальновидно. Примерно так же поступил мой собственный дед, воспитанник колонии Шацкого, впоследствии инженер–конструктор. Собственно, весь немногочисленный класс нынешних русских интеллектуалов примерно так и образовался: кого ни возьми, дед откуда–нибудь вовремя смылся.

Саша перебрался к отцу поперёк мамы и других детей, сразу вслед за братом Михаилом. Ему надо было поступать в московскую школу.

Москва ему не понравилась: серый, грязный, мокрый, обманный город. Потом, в 1971 году, он напишет о Москве одно из своих самых злобных и блестящих эссе — о советской Москве как о социальном явлении.

Жили опять плохо: уплотнёнка–коммуналка, сырая клетушка два с половиной на четыре. Ели дрянь, нищенствовали. Отец Саши был абсолютно непрактичным человеком — не умел рассчитать средств, не умел готовить (однажды разжился курицей и сварил её с потрохами и перьями, на потеху соседям). Саша взял на себя хозяйственную часть. Математические способности пригодились: это помогало экономить деньги. «Гораздо потом», через полвека с гаком, в одном из поздних выступлений он скажет, что, по его наблюдениям, советские кухарки и поломойки и в самом деле более способны к управлению государством, нежели советская номенклатура — поскольку вынуждены напрягать извилины, чтобы уложиться в скудный бюджет.

Так или иначе, Саша устроился в хорошую московскую школу (лучшую в районе), которую и закончил с отличием, нахватав по дороге призов с математических олимпиад. Белобрысый деревенский паренёк с девичьим лицом и неприятным взглядом хорошо решал задачки. Жаль, бумажки с олимпиадными решениями не сохранились. Будущий биограф дорого бы дал за пару таких листочков: это позволило бы определить тип математического мышления Зиновьева, что имеет к его творчеству самое прямое отношение. Могу только предположить, что он неплохо чувствовал способ построения задач, а из технических навыков — умел видеть экстремальные точки сложных функций, почти интуитивно: «та–ак, функция гладкая, а вот что там в нуле, надо глянуть». Подобный способ восприятия математических объектов очень не любят профессиональные репетиторы, натаскивающие учеников на «думанье руками». Но Зиновьев, я думаю, был именно этой породы — что объясняет, в частности, нелюбовь к нему учителей математики. То же самое хорошо объясняет и ранние литературные амбиции, и специфическое умение рисовать (Зиновьев был прирождённым карикатуристом, что только добавляло ему неприятностей), а также и то, что за чистую математику он всё–таки не взялся, предпочтя ей не очень чистую логику.

Ещё Саша хорошо дрался — в самом прямом смысле, кулаками. Нет, никакими «приёмами» он не владел. Зато он быстро схватил главное уличное умение, блатной кураж: как раскручивать адреналин, не теряя сообразиловки. Более того, именно потому, что он не был гопником, он мог позволить докручивать себя до того состояния, когда тебе становится всё равно, что с тобой будет — лишь бы убить или искалечить того, кто перед тобой. В таком состоянии даже хиляк может уделать качка — хотя бы потому, что отключаются все и всяческие ограничения на причинение вреда, которые на инстинктивном уровне есть даже у последнего подонка. Например, трудно выдавить живому человеку пальцем глаз — даже у записной мрази на этом месте стоит барьер. Но когда местная гопота попыталась Сашу стопануть, он сказал, что вынет глаз первому, кто сунется. Гопа услышала верхним чутьём, чем пахнет от безобидного с виду парнишки, и быренько сдулась. Потом долго ходили слухи, что «Санёк при делах»: в нём почуяли начинающего бандюка. Ошибка, в общем, простительная.

Забегая вперёд: примерно тогда же Зиновьев начал осознанно строить свои отношения с коллективностью — не с тем или иным «коллективом», а с коллективностью вообще. В принципе, его позицию можно было бы назвать крайним индивидуализмом. Сам Зиновьев, однако, это категорически отрицал: он называл себя «идеальным коллективистом», а позицию определял примерно так: «я признаю достоинства и правду коллектива, но не дам ему меня съесть, лишить индивидуальности, — для его же, в конечном итоге, блага». Позиция, надо сказать, вполне диалектическая. В этом смысле его позднейшие занятия диалектической логикой были абсолютно закономерны и внутренне оправданы: он так жил.

II

В 1939 году, закончив со школой и получив законный «золотой аттестат» (медалей тогда не было), Саша поступил в Московский институт философии, литературы и истории имени Н. Г. Чернышевского — знаменитый некогда МИФЛИ.

В типовой биографии властителя дум советского разлива на таком месте обычно бывает какой–нибудь затык или помарка: «поступил с трудом, мешало происхождение, как–то выкрутились». Такой эпизод имеется, например, даже в биографии Станислава Лема, всего–то пару лет как побывшего советским человеком, но таки успевшего вкусить прелестей.

В зиновьевском случае всё было иначе. Сам он происходил из настоящей деревенской бедноты, зато этого нельзя было сказать о большинстве его соучеников: заведение было элитное, «для своих». Оно, собственно, было создано в тридцать первом именно как загончик для отпрысков советской элиты, желающих получить хорошее гуманитарное образование (преподавали в институте уцелевшие университетские профессора). В сорок первом МИФЛИ отправили в Ашхабад, а там сталинским указом вернули в лоно МГУ, но в конце тридцатых это было что–то отдельное. Конкурс — двадцать человек на место. К тому же Зиновьеву ещё не было семнадцати, требовалась райкомовская характеристика, которую ему не дали. Прорывался Зиновьев на общих основаниях, блестяще сдав экзамены.

Ещё один живучий мемуарный сентимент: воспоминания о каком–нибудь мамином крестике на шее, который пришлось снять. Здесь у Зиновьева тоже не было особых беспокойств: он с детства был атеистом, убеждённым и последовательным. Здесь он следовал семейной традиции: отец его оставил веру в Бога ещё в юные годы. Мать была формально верующей, но к обрядности относилась равнодушно, считая, что «Бог в душе». Саша снял с себя крестик в четвёртом классе, на медосмотре (что, если вдуматься, очень символично) — и больше не надевал его никогда.

Разумеется, как всякий убеждённый и последовательный атеист с сильным умом, он размышлял над теологическими вопросами. И, естественно, пробовал сочинить (точнее, построить, как строят базис логической системы) «новую религию» — без Бога, зато с предположением о существовании души и своего рода «духовной дисциплиной». Он сам определял это так: «Отказавшись от исторически данной религии, я был вынужден встать на путь изобретения новой. Я совместил в себе веру и неверие, сделав из себя верующего безбожника». Это всё, впрочем, было позже, во времена «Евангелия для Ивана» и «Жёлтого дома» (которые когда–нибудь будут прочитаны именно как теологические трактаты; вообще, наследие «умного» атеизма XX века может оказаться востребованным именно для нужд теологии — в качестве строительного материала). Но к православию, церкви и «попам» (иначе он их не называл) Зиновьев всю жизнь будет относиться с нескрываемым отвращением. Слово «духовность» для него было накрепко связано с образованностью, воспитанностью, бытовой гигиеной и отсутствием вредных привычек — то есть со всем тем, что ассоциируется со светским обществом. Советский атеизм он считал чуть ли не единственной «подлинно научной» частью марксистского учения.

Впрочем, отношения с марксизмом у Саши складывались ещё хуже, чем с церковью.

Если религиозной проблематики он до поры до времени просто не замечал, то «красная вера» выпила у него изрядно душевных сил. В детстве и юности он был, в общем, настроен прокоммунистически, особенно в части всеобъемлющего эгалитаризма и ограничения личных потребностей. Это хорошо соотносилось с его личным опытом. «Я был нищим среди нищих», вспоминал это время сам Зиновьев — добавляя, что коммунизм как таковой есть идея нищих, неспособных избавиться от своей нищеты. Впрочем, к тому же всегда и сводилась вся «русская духовность» — к попытке голых ограбленных людей как–нибудь согреться друг о друга в страшной, непрекращающейся нужде, в которой веками держат русских.

Но тогда Зиновьев практически не осознавал значимости национального вопроса. Он, конечно, замечал — глаз у него был точный — что его жиркующие одногруппники, живущие при Советах как баре, носят, как правило, какие–то странные фамилии, но особого значения этому не придавал. Нет, его бесконечно возмущал сам факт неравенства кого–то с кем–то, — в стране, в которой всё было принесено в жертву именно идеалам равенства и справедливости. Идеалы эти он принимал всерьёз.

Сейчас это звучит странно. В конце концов, многие другие, разочаровавшись в коммунизме, переживали это как освобождение от иллюзий: болезненное, но необходимое. В случае Зиновьева всё было иначе.

Перед ним было два пути. Отказаться от коммунистических идеалов и поискать другие идеалы. Или признать советский марксизм негодным средством для их достижения и поискать другие средства. Он не сделал ни того, ни другого: первое было для него невозможным, что касается второго, то он довольно рано пришел к выводу, что последствия реализации любого идеала сводят на нет все достижения. Социальный мир неисправим: он всегда будет оставаться носителем (более того — квинтэссенцией) зла.

«Суть моей жизненной драмы, — писал он впоследствии, — состояла не в том, что я разочаровался в коммунистических идеалах. Сказать это — значит, сказать нечто совершенно бессмысленное и пустое. Суть моей жизненной драмы состояла в том, что я необычайно рано понял: следующее воплощение в жизнь самых лучших идеалов имеет неотвратимым следствием самую мрачную реальность. Дело не в том, что идеалы плохие или что воплощают их в жизнь плохо. Дело в том, что есть какие–то объективные социальные законы, порождающие не предусмотренные в идеалах явления, которые становятся главной реальностью и которые вызывали мой протест».

Это тотальное разочарование в социуме как таковом впоследствии дало Зиновьеву очень сильные позиции для его исследования. Но в тот момент оно подтолкнуло его к действиям далеко не академического свойства.

III

Двигаясь дальше по биографии Зиновьева, мы натыкаемся на эпизод, к которому можно относиться по-разному — в том числе и без всякого доверия, равно и без особой симпатии. Ну это уж кто как.

Я имею в виду "подготовку покушения на Сталина", разрешившегося в результате в пламенную антисоветскую речь среди соучеников, арест, сидение в лубянской тюрьме и совершенно не укладывающееся ни в какие рамки идиотское бегство прямо от тюремных ворот.

Сам Зиновьев возвращался к той истории неоднократно — пытаясь, похоже, понять, "как это всё могло с ним случиться". Последний по времени рассказ — в мемуарной "Исповеди отщепенца". Судя по негероичности тона и фона, а также и той интонации честного недоумения, которую трудно подделать, на сей раз, Зиновьев был максимально точен, насколько это возможно для человека: фантазии о покушении, разговоры в кругу "юношей бледных" (тогда эта порода ещё не была выведена под корень), план, обретающий черты, решимость — и в последний момент срыв.

Убийство Сталина в те годы было довольно-таки распространённой мечтой. Как правило, она приходила в голову совершенно определённым людям — русским "из простых", тем или иным способом выбившимся из нищеты и получившим советское образование. Некоторые из них были убеждёнными коммунистами, некоторые — наоборот. Сталина они ненавидели за много чего, прежде всего за коллективизацию, ну и за всю советскую мерзость в целом.

В большинстве случаев потенциальные истребители тирана понимали, что это чистой воды самоубийство, причём мучительное: что делают чекистские следователи с человеческим мясом, заговорщики знали или догадывались. Поэтому в большинстве случаев мечты и разговоры не доходили даже до первых прикидок. Но настроение было если не массовым, то распространённым.

Чтобы не ходить далеко за примерами: судя по семейным преданиям, мой собственный дед одно время строил подобные планы. О том же рассказывал мне брат моей бабушки (я его помню как "дядю Колю"). Дед мой подошёл к делу с технической стороны и в результате решил, что вероятность удачи слишком мала, и не стал браться. Дядя Коля по жизни был побаранистее, но ему повезло: его взяли раньше, за еврейский анекдот. В результате оба выжили — разной ценой — и продолжились в поколениях. От тех, у кого дело дошло до попыток реализации, не осталось ни рода, ни памяти — даже на мушиный след чьей-нибудь мемуарной сноски.

План Саши и его друзей был, в общем, не хуже прочих. Предполагалось выстрелить в Сталина во время первомайской демонстрации на Красной площади, из колонны. Пронести оружие было можно, попытаться выстрелить до того, как схватят и скрутят — некоторых шанс был. Попасть — маловероятно, но не совсем. Убить — при исключительно благоприятном стечении обстоятельств (подобным, скажем, тому, которое сопутствовало Гавриле Принципу и его дружкам из "Чёрной руки"). В общем, понятно.

Характерно, однако, что Зиновьев, планируя вместе с друзьями по институту своё покушение, рассчитывал ещё на какой-то суд, на котором он сможет "высказаться перед смертью". Похоже, мечта об этом самом суде, на котором можно высказаться, и передавила: вместо того, чтобы скрываться и таиться, Зиновьев на курсовом комсобрании бухнул речь по поводу положения в колхозах. Бухнул просто потому, что "дали вдруг слово" — то есть, попросту говоря, сорвался.

Это вызывало вполне понятный скандал и исключение из МИФЛИ. В тот же день мелкий институтский стукач, почуяв готовую жертву, позвал Сашу "на поговорить", отписался по начальству. Вместо великого дела получилось дело "обычное по тому времени". Правда, пареньку повезло: сразу "в работу" его не отдали — судя по всему, решили взять "весь куст", чтобы не возиться. У тюремных ворот он удрал, воспользовавшись временным отсутствием сопровождающих. Опять же, судя по описанию — не от большого ума, а просто со страху. Дальше мыкался между Москвой и родной деревней, ища прокорма и бегая от арестовщиков.

Это мыканье он потом вспоминал как "главный ужас" — и даже подумывал сдаться чекистам.

Опять же, оценить это могут именно современные русские люди, пережившие девяностые, особенно со специфическим опытом прятанья по Москве и области от каких-нибудь бандюков. Правда, в постсоветской Москве прятаться было проще, но сочетание страха, безденежья и неустройства и в самом деле выматывает — на почти физическом уровне. Правда, Зиновьев, судя по интонациям в тексте, не боялся за семью — похоже, ему не приходило в голову, что его несчастного растрёпу-отца и бедолаг-братьёв могут "взять и примучить" из-за него.

Тем не менее, податься было некуда. Без документов, в насквозь продуваемом мире, Александр кое-как успевал отогреваться по щелям только за счёт безалаберности и скверной работы системы. Рано или поздно он поскользнулся бы на какой-нибудь корке.

Выход нашёлся, причём традиционный, известный ещё со времён средневековья: забриться в армию. Зиновьев пошёл в военкомат соседнего района, наврал что-то насчёт потерянных документов. 29 октября, в день рождения, он явился на сборный пункт. Провожал его брат, купивший ему на дорогу колбасы и буханку черняшки.

Это был сороковой. До начала войны осталось меньше года.

IV

Есть такое русское выражение "человек заслуженный". Обычно его употребляют по отношению к ветеранам, передовикам производства, опытным мастерам и прочим таким людям. Очень, кстати, интересное слово: не "заслуживший" (что-то — награду, льготу, почесть — таких не любят), а вот именно что "заслуженный". То есть это он сам в каком-то смысле является наградой, которую мы заслужили.

Ветеран, как уже было сказано — "заслуженный человек". Поэтому в разные времена общество заслуживает разных ветеранов. У нас, в конце концов, в "ветераны" сел лично дорогой товарищ Леонид Ильич Брежнев, что тогда казалось пределом падения. Ага, как же: в девяностые на "ветеранство" Чубайс короновал Окуджаву. То-то стало весело, то-то хорошо.

А вот в пятидесятых-шестидесятых самого слова "ветеран" не было. И "ветеранов" не было. Были фронтовики — люди в линялых гимнастёрках, с характерными морщинами у глаз, аккуратные, хозяйственные, молчаливые. То, о чём надо было молчать, у каждого было своё: война была долгая и хватило её на всех. Но молчать было надо: это они понимали. И даже промежду своих не поднимали неудобных тем — кто же всё-таки пристрелил того политрука, кто подал идею раскатать гусеницами тот немецкий хутор, и прочие детали. Что касается общей части, то ветеранские рассказы больше всего напоминают — если с чем-то сравнивать — байки медиков, но рассказанные с позиции пациента. Не буду, впрочем, развивать эту тему, весёлого здесь мало.

Возвращаясь к Зиновьеву. Ему, можно сказать, повезло: после солдатчины (которую он вспоминал с омерзением) ему выпало сомнительное счастье оказаться в лётной школе, а потом — за штурвалом "Ил-2". Средняя продолжительность жизни пилота штурмового самолёта была десять боевых вылетов. Шансов на плен не было: немцы не брали в плен пилотов штурмовиков, расправлялись на месте. Зато пилоты пользовались известными привилегиями, которые на фронте ценились больше, чем шанс уцелеть: относительно приличная еда, водка, нормальная форма, а главное — отсутствие грязной и изматывающей физической работы. Лётчики были расходным материалом, но элитным расходным материалом. Это самоощущение осталось у Зиновьева навсегда.

После победы в армии стали закручивать гайки. Писаные и неписанные льготы, привилегии и вольности, полагающиеся смертникам, пошли коту под хвост. Зиновьев понимает, что в послевоенную армию он не вписывается и подаёт рапорт об увольнении. Впрочем, он успел пожить в Германии и в Австрии, под Веной. Вена ему понравилась. Ему вообще нравилось всё немецкое — пожалуй, кроме немок: осталась устойчивая ассоциация с триппером, этим бичом армий победителей.

На вольных хлебах пришлось туго. Семья, как обычно, бедствовала, — как и вся страна. Жизнь была не просто тяжёлой, даже не нищей, а хуже чем в войну.

В этих условиях Александр Зиновьев, в недавнем прошлом геройский лётчик-истребитель, занимался банальным выживанием, сводящимся в большинстве случаев к подхалтуриванию за гроши. Слово "халтура" здесь появляется не случайно: речь идёт именно о плохой работе, даже об имитации работы — и, с другой стороны, о хорошей имитации. Однажды Зиновьев нанялся на кирпичный завод лаборантом, записывать показания приборов. На самом деле никто — ни он сам, ни прочие лаборанты — и не думали снимать настоящие показания. Они фиксировали среднее значение, около которого колебалась стрелка прибора, а мелкие отклонения вписывали в журнал от балды. Думаю, не нужно объяснять, как это повлияло на его отношение к "строгой научной истине", — и почему уже на излёте жизни он так легко принял исторические теории Фоменко.

Он же промышлял подделкой документов, штампов и печатей — традиционное, надо признать, ремесло философов, равно как и фальшивомонетчество.

Относился он к этому "просто" — то есть примерно так же, как и к прочим босяцким ухищрениям, нацеленным на выживание. Надеть носки наоборот, чтобы переместить дырку с пальца на пятку, выменять дрова на картошку, подделать хлебную карточку — всё это входило в общий фон придонного нищего быта, в котором барахтались практически все.

Сунув кому надо пару взяток, Александр Зиновьев делает себе правильные документы и поступает в МГУ на философский факультет — по сути дела, всё в тот же МИФЛИ, только "рождённый обратно".

Обстановка, правда, изменилась

МИФЛИ, как уже было сказано, задумывался как отстойник для потомства ранней большевистской элиты, потихоньку оттесняемой от реальной власти, но тем крепче вцепившейся в остатки кровью добытого статуса. Кое-кто из этой породы пошёл под нож в конце тридцатых или в начале пятидесятых, но в основном они выжили, — все эти гражданские жёны грузинских наркомов, белоглазые племяши латышских стрелков, курчавое семя чекистских живорезов, — да, выжили, сохранили часть добычи, да ещё настругали деток и внучат, которые таки сыграли свою роль и в хрущёвщине, и в диссидентщине, и в горбачёвщине… но это всё было потом. Что касается послевоенных лет, то были кондовые и суровые времена, элитки временно оттеснили в сторону, чтобы не мешались. "В Вольтеры" пошли фельдфебели, самые что ни на есть натуральные. Надо признать, большой пользы делу коммунизма это не принесло — о чём ниже.

Зиновьев вписывался в атмосферу послевоенного МГУ если не идеально, то, во всяком случае, вполне органично. Он пил, валял дурака, сочинял сходу на экзаменах "марксистские тексты" (что, если освоить стилистику, совсем несложно — как и в случае с любым хорошо выраженным стилем: в наши дни умные студенты тем же макаром сочиняют "за Хайдеггера"), тишком трепался о политике с друзьями. Учился легко: выручала память. В свободное время подрабатывал преподаванием, в результате чего получил возможность, наконец, выехать из жуткого подвала и снять комнату. Жизнь налаживалась — пусть даже как у того бомжа из анекдота.

Дальше произошло вполне ожидаемое. Немножко оклемавшись и слегка откормившись, Зиновьев занялся созданием новой философской дисциплины, которая, по его словам, "охватила бы все проблемы логики, теории познания, онтологии, методологии науки, диалектики и ряда других наук".

V

В горбачёвские времена почуявшие волюшку гуманитарии взяли моду публично ныть на тему "засилья материализма" и "марксистской схоластики". Это всё неправда. Не в том смысле, что засилья не было — а в том, что материализм, марксизм и схоластика здесь были решительно ни при чём.

Впрочем, специфику советской гуманитарной науки лучше всего демонстрировать именно на примере схоластики. Крайне жёсткая интеллектуальная система, стиснутая, как тисками, христианским богословием и аристотелевской философией, породила в высшей степени полноценную философскую традицию. Советский марксизм не породил ничего даже отдалённо сравнимого. На брезентовом поле советской философии не взошло ни одного алюминиевого цветка. Всё, написанное в рамках официоза, было идиотично или просто скучно.

Связано это было с одной маленькой разницей, разделяющей схоластику и советский марксизм. Схоластика была жёсткой системой. Занимающийся богословием всегда ходил по краю, с риском быть в любой момент обвинённым в ереси. Тем не менее, система была ориентирована позитивно: предполагалось, что схоласт ищет истину, уточняет и развивает её, а опровержение лжи является подчинённым моментом. Советский марксизм имел иную природу: он был ориентирован на разоблачение немарксизма или недостаточного, ложного марксизма — и весь целиком сводился к этому разоблачению.

К собственному своему содержанию советский марксизм старался без надобности не обращаться, чтобы не провоцировать возникновение новых ересей. Всё сколько-нибудь интересное сразу записывалось в идеологически невыдержанное — просто потому, что оно интересно. В этом, наверное, можно усмотреть некое интеллектуальное подобие "народно-православного" представления о грехе: всё приятное грешно и недозволительно уже в силу того, что оно приятно.

Кстати сказать, марксизм — очень интересная, хотя и стрёмная, система воззрений, уж никак не хуже какого-нибудь "ницшеанства". На Западе марксизм был и остаётся старой надёжной кувалдой для "радикальной критики".

Зиновьев тогда всего этого не то чтобы не понимал — но понимать не хотел. Он переживал нормальный этап становления интеллектуала: сочинение "общей теории всего". Это такая умственная хворь типа кори, поражающая личинок интеллектуалов. Настигает она не каждого, но большинство. Потом это проходит.

В зиновьевском случае стадия сочинения "теории всего" (названной им "многозначной логикой" — из конспиративных соображений) оказалась неожиданно продуктивной. Нет, "теорию" он не создал, зато нашёл интересные подходы к тому, что впоследствии стало его знаменитой диссертацией — "Метод восхождения от абстрактного к конкретному на материале "Капитала" К. Маркса". Текст диссертации потом ходил в многочисленных копиях в качестве интеллектуального самиздата, наподобие гумилевского "Этногенеза". Впоследствии текст книги пополнил корпус сакральной литературы так называемых "методологов" — философской школы (если хотите, секты), созданной соучеником Зиновьева Г. П. Щедровицким.

VI

На фигуре Георгия Петровича Щедровицкого стоит остановиться хотя бы из соображений интеллектуальной честности. Как-никак, это был создатель единственной за всю советскую историю философской школы («методологии»), которая пережила рубеж девяностых. Правда, пережила как тот попугай из еврейского анекдота про репатриацию — то есть «тушкой». Зато эта тушка и сейчас неплохо смотрится.

Знакомство Зиновьева с Щедровицким началось со скандала. Щедровицкий покритиковал на комсобрании недостаточную подготовку студентов по Гегелю, на изучение которого, дескать, отводилось две недели, так что приходилось готовиться по учебнику. «И поэтому» — сострил, типа, молодой студент, — «нам не удается читать Георга Вильгельма Гегеля, а приходится читать Георгия Федоровича Александрова (автора учебника по истории философии — К.К). И, прочитав Георгия Федоровича, мы потом весело и вольно рассказываем о Георге Вильгельмовиче». Начальству шутка не понравилась, и Щедровицкого решили ущучить. Не по административной линии — не за что было. Но как-нибудь. Тут вспомнили о силе печатного слова: на факультете издавалась своя газетка с макабрическим названием «За ленинский стиль». Сейчас на такое название может, наверное, посягнуть только какой-нибудь бесконечно отвязное андеграундное издание, но тогда это было в порядке вещей. В газете имелся штатный карикатурист. Нетрудно догадаться, что это был Зиновьев.

Опять же нужно учесть контекст эпохи. В те суровые времена «общественная нагрузка» на студента была, во-первых, значительной — то есть забирала время и силы — и, во-вторых, реальной. Те же послевоенные институтские ДНД (добровольные народные дружины) были вполне реальной силой, предназначенной, чтобы гонять расплодившуюся послевоенную гопоту с ножичками. Но даже поездки «на картошку» были выматывающим и грязным занятием. Зиновьев, откровенно говоря, пристроился по фронтовой привычке «поближе к кухне»: рисовать — не мешки ворочать. Ничего низкого и неблагородного в этом, кстати, нет. Люди, имеющие навык выживания (а Зиновьев всю жизнь именно что выживал), отлично знают цену любому «облегчению жизни». Что не следует путать с тягой к жиркованию и харчбе, с причмокивающим обгладыванием костей ближних. Такие в советские времена росли по комсомольской линии — с заходом на «освобождёнку». Зиновьев же честно продавал свои умения в обмен на то, чтобы на нём не возили воду и не заставляли заниматься унылой дурью.

Так или иначе, Саше Зиновьеву поручили нарисовать карикатуру на Щедровицкого. Как обычно, начальнички переврали ситуацию с точностью до наоборот: приписали тому нежелание читать Гегеля, а знакомиться с ним по Александрову. Зиновьев карикатуру нарисовал (Щедровицкий, отталкивающий тома Гегеля и хватающийся за Александрова), не пощадив при этом характерной внешности Г.П. — широкоплечего потомка раввинов, ходившего в перешитой отцовской шинели и финской шапке. Щедровицкий случайно зашёл в редакционное помещение, увидел на зиновьевском столе карикатуру, страшно разозлился — поскольку говорил-то он прямо противоположное — и устроил дикий скандал. Зиновьев пошёл на факультетское партбюро выяснять, как оно там было на самом деле. Секретарем партбюро был тогда Евгений Казимирович Войшвилло, тоже фронтовик, впоследствии культовая фигура (я его ещё застал). Войшвилло заявил, что подтасовок не потерпит, карикатуру печатать не стали. А Зиновьев с Щедровицким сошлись.

Впоследствии Зиновьев вспоминал о Щедровицком мало и неохотно, в терминах «был моим учеником, потом отошёл» (с брезгливой интонацией — «предал по-мелкому»). Щедровицкий, напротив, о Зиновьеве говорил и писал много, а зиновьевский диссер по «Капиталу» ввёл в канон своей школы. Позиция Щедровицкого выглядит в этой ситуации более сильной: зиновьевское «фи», которым он, впрочем, вообще бросался довольно часто, выглядит неконструктивным. Возникает вполне понятный соблазн рассудить дело так, что Щедровицкий «развивался», «ушёл от старых взглядов», а Зиновьев остался при своих. Сам Г.П. никогда не говорил этого прямо, но против такой интерпретации не возражал.

На самом же деле ситуация была иной. Эволюция взглядов имела место у обоих. Но двигались они в противоположных направлениях. Их встреча на факультете была встречей поездов, движущихся по параллельным путям в разные стороны.

На момент встречи Зиновьеву стукнул тридцатник, Щедровицкому было едва за двадцать. Зиновьев прошёл войну, и ходил не в отцовской шинели, а в своей собственной гимнастёрке. Щедровицкий ходил по факультету «восторженным пастернаком», переживающим свою открывшуюся интеллектуальную потенцию как своего рода пубертат и накидывающийся на книжки как на девушек. Ум Зиновьева родился из нужды, из бытовой сметки — и ею же был прибит и покалечен при рождении. «Интеллектуальные восторги» — это было не для и не про него. Наконец, Зиновьев был по сути своей материалистом, а Щедровицкий — наоборот.

Тут придётся пояснить кое-какие моменты. «Основной вопрос философии», по Марксу, конечно, дрянь. Тем не менее, разделение на «материалистов» и «идеалистов» в философии действительно наблюдается — впервые описал его ещё Платон, насмешливо упоминая тех, кто «хватается за дубы и камни, подобно титанам». На самом деле, конечно, всё сложнее.

Если уж на то пошло, то материалистом можно назвать человека, который склонен объяснять свойства вещей свойствами субстрата. Идеалист, наоборот, склонен объяснять свойства вещей внешними причинами. Например, если материалист и идеалист увидят камень странной кубической формы, то материалист предположит, что это, скорее всего, кристалл, а идеалист — что это, скорее всего, кирпич. (Тютчев говорит о том же самом в своём известном стихотворении о камне, который то ли упал сам собой, то ли был «низвергнут мыслящей рукой»).

Самое интересное, что правым может оказаться и тот, и другой, в зависимости от обстоятельств, и разумные материалисты, и идеалисты это понимают. Тем не менее, склонность сначала искать причины внутри вещи, а потом уж вовне — или наоборот — действительно существует, «и приходится с ней считаться».

Ещё одно: материализм и идеализм могут быть избирательными. Например, некий мыслитель может быть естественнонаучным материалистом, антропологическим идеалистом и историческим опять же материалистом. То есть считать, что природа развивается по своим собственным законам, но человек — единственное исключение из природных правил, чьи свойства не заданы его телом и инстинктами, зато история — это не «человеческий», а «природный» процесс, вроде геологических, который снова низводит людей до уровня камней или деревьев. А может и наоборот — считать, что Вселенная сотворена Богом, человек — всего лишь животное, индивидуальный разум — всего лишь переразвившийся инстинкт, зато история — единственная стихия, в которой это животное причащается сверхприродой воле Всевышнего… Или ещё как-то: комбинаций идеализма и материализма в уме отдельно взятого философа возможно очень много.

Что касается Зиновьева, то он, в общем, придерживался той позиции, которую я привёл в пример. Он считал физический мир и социум двумя тупыми и слепыми машинами, управляемыми простыми и жестокими законами. Отдельный человек — это точка, в которой мерцает что-то вроде «духа»: он может — в известных пределах — менять законы природы и бунтовать против законов социума. Разумеется, и то и другое возможно делать, только используя всё те же законы. «Когда люди хотят плюнуть на законы тяготения, они строят самолеты» — эта фраза Зиновьева точно описывает его позицию по обоим вопросам.

Из этого, кстати, следует, что Зиновьев должен был озаботиться созданием научной теории индивидуального бунта — то есть собиранием, классификацией и теоретическим обоснованием приёмов, позволяющих отдельной личности выйти за пределы законов голой социальности. Начал он примерно там, где впоследствии закончил Солженицын («жить, типа, не по лжи»), но пошёл значительно дальше. Он сам назвал это «искусство жить» «зиновьйогой», кое-что конкретное описал в книгах «Евангелие для Ивана» и «Жёлтый дом». Состояло оно в систематическом саботаже социальности при одновременном сознательном использовании её же законов в целях выживания и кое-какого обустройства. Надо сказать, лично ему это удалось. Лауреат престижных международных премий, член (действительный и гонорис кауза) множества российских и иностранных академий, небедный человек — Зиновьев не производил впечатления неудачника. Но позицию «винера», царя горы и победителя тараканьих бегов за успехом он не принимал никогда, равно как и позиции «бунтаря-диссидента» или жителя башни из слоновой кости, парящего над схваткой. Повторимся: он считал свою деятельность в конечном итоге полезной для того самого социума, который он отвергал. Это была, скажем так, позиция бойца, действующего «по обстановке» и своё понимание последней оценивающего куда выше любых приказов — особенно если есть подозрения в бездарности или продажности командования.

Позиция эта, разумеется, опасная — поскольку отрыв от социума чаще всего означает включение в другой социум, иногда невидимый тому, кто к нему присоединяется, так сказать, спиной вперёд. Человек, воображающий себя волком-одиночкой, оказывается прикормленным и манипулируемым «полезным идиотом», действующим в интересах какой-нибудь коллективности, как правило, мерзкой. Именно это, к примеру, произошло с большинством советских диссидентов. Зиновьева, кстати, попользовали тоже. Осознал он это поздно — но хоть осознал.

В конце жизни Александр Зиновьев всё-таки пришёл к удовлетворительному решению дихотомии «быть вне общества — действовать в интересах общества». Формула оказалась простой: можно быть вне социума, но вместе со своим народом: отвергая социальное единство, пребывать в единстве национальном.

Например, в своих интервью он объяснял причину своего возращения в Россию так: «Мой народ оказался в грандиозной беде, и я хочу разделить его судьбу. С этой целью я и вернулся. Что я могу здесь сделать для моего народа? Я десятки лет работал как исследователь и социальных процессов, и исследователь самого это фактора понимания, о котором я говорю, я много сделал. Я хочу передать это моему народу, по крайней мере, тем, кто хочет это получить от меня и как-то использовать. Вот мое место. Я, конечно, чувствую себя в этом отношении одиноким, но я отдаю отчет в том, что это вполне естественно. С кого-то, все начинается все-таки с кого-то, с единицы. Пусть я буду этой исходной единицей».

При всей кажущейся эмоциональности, это безупречно логичное рассуждение. В самом деле, современный россиянский «социум» — это тоже своего рода единство, но единство антинациональное, то самое, которое Пелевин ехидно описывал как «заговор против России, в котором участвует всё взрослое население России» (добавим, участвует недобровольно и в большинстве случаев не сознательно, но участвует). Зиновьев в России был «со своим народом», но вне «российского общества» — настолько вне, что какой-нибудь бомж выглядел на его фоне куда более вписанным в коллективное тело эрефского «общества», полагающего бомжа своей необходимой частью.

VII

Щедровицкий же был человеком совершенно другого склада.

Во-первых, он начинал с марксизма, причём с марксизма в высшей степени талмудического. Школьником он переписал — пёрышком, от корки до корки — «Капитал» (тем самым бессознательно исполнив мицву: переписать собственными руками Тору). Он долгое время пребывал в убеждении, что ничего более мощного, чем марксизм, человеческий гений не создавал». Впоследствии он сделал исключение для своего собственного учения.

Для Щедровицкого сознание отдельного человека было не точкой свободы, а областью проектирования, строительства, при упрощении позиции — манипулирования. Механизмы индивидуального мышления, по Щедровицкому, являются чем-то простраиваемым, причём в ходе коллективной, по сути, практики.

Что касается отношения к социальности, то Г. П. избрал тактику, прямо противоположную зиновьевской: не уход от социума, а конструирование вокруг себя иного социума, «своей банды», говорящей на своём птичьем языке и живущей по своим правилам. Решение не оригинальное, но эффективное, к тому же Щедровицкий реализовал его с блеском. На этом принципиальной решении — строить свой мир, а потом с его помощью менять мир окружающий — основаны странноватые «духовные практики» Московского методологического кружка: например, «организационно-деятельностные игры», направленные на метанойю, «перемену ума» участников (согласно легенде, игры, на которых ни один из участников не тронулся умом «до клиники», считались неудачными). Впоследствии, уже после смерти Г. П., ведущие деятели кружка (возглавляемого уже его сыном) в середине девяностых превратились в крупнейшую российскую пиар-группу, промывающую мозги электорату в промышленных масштабах. Они же впоследствии занялись — понятное дело, не самодеятельно, а под заказ — крупномасштабными социальными экспериментами в некоторых российских регионах.

Но это всё было потом. Возвратимся на прежнее и поищем точки сходства.

В ту пору и Щедровицкий, и Зиновьев сошлись в трёх важнейших вопросах: практически — о неприемлемости текущей реальности «как она есть» (то есть в «антисталинизме», понимаемом очень широко), идеологически — об исторической обусловленности всех форм мышления (то есть в том или ином понимании материализма), и исторически — о российском социализме. Сам Щедровицкий описывал консенсус по последнему вопросу так: «Мы оба считали, что социализм, сложившийся в России, носит, по сути дела, национально-русский характер, как ничто более соответствует культурным традициям и духу русского народа и, короче говоря, есть то самое, что ему нужно при его уровне самоорганизации, уровне культурного развития и т. д. И мы оба знали, что миллионы людей находятся в условиях подневольного труда или просто в концлагерях. И все это очень органично замыкалось общим пониманием принципа диктатуры, ее социально-организационных структур». Трудно сказать, разделял ли тогда Зиновьев эту типичную, то есть интеллигентскую и русофобскую, точку зрения. Во всяком случае, Георгий Щедровицкий понимал его так. Что не мешало ему и тогда, и в дальнейшем быть в некоторых отношениях очень советским человеком. Это, в частности, продемонстрировала жизненная траектория Г. П.: в ней было много чисто советских скандалов, выговоров, увольнений, изгнаний (например, в 1968 году его выгнали из партии за подписание письма в защиту Гинзбурга и Галанскова), возникала даже тема самоубийства, но вот вопроса об эмиграции (или о серьёзном политическом конфликте с властями) для него, кажется, не существовало.



Поделиться книгой:

На главную
Назад