По сути дела, таков один из простейших приемов группового моделирования — а также любого «психологического» рома на. Запереть людей в замкнутом пространстве — и посмотреть, что получится. Так построены множество детективов — и в классическом их изводе все действующие лица в финале оказываются в замкнутом пространстве, в реальном времени наблюдают последние шаги следствия и выслушивают приговор. Так построены множество утопий: чтобы остров Утопия был прекрасен, ему необходимо быть островом, что бы там ни говорил Джон Донн; чтобы на Желтой Подводной Лодке все были Счастливы, она должна быть подводной лодкой. Отделенность — отдельность — от внешнего мира соблазняет простотой решения. Чтобы все было хорошо, нужно спрятаться. Чтобы спрятаться, нужно закрыть глаза. Спрятаться можно — если согласишься никого при этом не видеть. Ни единой живой души.
«Отпечатки» — страшный и простой роман о том, что утопия возможна лишь в том случае, если ее железной хваткой будет держать некая сознательная воля. Роман о том, что утопия выживает только при наличии диктатора. Что самые добрые люди с самыми благими намерениями, не делая опрометчивых шагов, никому не причиняя вреда, оставаясь лишь сами собой, — в рекордные сроки приводят в запустение самый прекрасный остров и в негодность — самую технически продвинутую подводную лодку. Что бы там ни говорил Джон Донн, человек в безопасности, только будучи островом. Предпочтительно — необитаемым. Двое — для гармонии уже чересчур. Толпа для гармонии — смертельна. В конце концов, с появлением второго человека перенаселение наступило даже в раю.
Об авторе
Джозеф Коннолли (р. 1950) — британский писатель, автор десяти романов, ряда публицистических работ, а также биографий Пелема Грэнвила Вудхауса и Джерома Клапки Джерома. Прежде чем начать писательскую карьеру, пятнадцать лет проработал в книжном магазине. Вдумчиво собирает книги; его работа «Современные первые издания» стала классическим руководством для библиофилов. Книги Коннолли активно переводятся на европейские языки, а роман «Летние штучки» (1999) экранизирован в 2002 году французским кинорежиссером Мишелем Бланом под названием «Embrassez qui vous voudrez».
Пресса о романе «Отпечатки»
В «Отпечатках» слышатся отзвуки Айрис Мёрдок и П. Г. Вудхауса, однако роман этот — крайне самобытная работа, первоклассный едкий черный фарс.
Джозеф Коннолли — странный человек. Каждая его книга — это сговор с читателем, столь редкий в современной литературе. В «Отпечатках» Коннолли — на вершине своего могущества.
«Отпечатки» демонстрируют словесное пиршество Джозефа Коннолли, его неустанное наслаждение голосами в пылу боя. И в чудовищно очаровательном доме он предложит читателю особый подарок.
Джозефу Коннолли удалось написать всеобъемлющую аллегорию Беккетовских пропорций и открытости… Напряженный, эмоционально и интеллектуально завораживающий роман Коннолли — история света, который угас.
Мешая насмешку с нежностью, Коннолли гениально схватывает ритмы диалогов и мысленных потоков. Это блестящий и совершенно оригинальный роман.
Джозеф Коннолли
Отпечатки
Семье
(и отпечаткам, кои Она накладывает)
Пролог
Отец умер. Нет слов, как я счастлив. Или есть? Меня терзают сомнения. Давайте для начала проясню ситуацию: все, кто в полном восторге от меня, кто ослеплен моим блеском, кто смотрит на меня снизу вверх (короче, все мои знакомые — вот как можно с легкостью выразиться), недолго будут колебаться, ничуть не сомневаюсь, прежде чем стройным хором настоятельно заверить вас, что это
— Мистер?.. Мистер Клетти?..
Похоже, сиделка, совсем еще девчонка, упрямо трусит за мной, слегка ускоряя бег в, быть может, легчайшем намеке на зарождающуюся панику, ибо она по-прежнему неспособна продвинуться на пути к моему пробуждению; она, вероятно, должна добродушно улыбнуться и разбудить меня. Так значит, я задремал. И это весьма непохоже на меня, как вы, наверное, уже знаете. Если я не желаю чего-то сознательно, оно обычно не происходит. Даже с другими людьми. Особенно с другими, собственно говоря.
— Мистер Клетти? Ваш… отец. Ваш отец… понимаете? Горе-то какое, мистер… что ж, теперь он отдохнет.
— Отдохнет? — как сейчас помню, спросил я, старательно вглядываясь в нее, я очнулся и оживился, насколько это вообще возможно. — Он отдыхает? Вы это хотите сказать?
Она опустила глаза, потом глянула в сторону. Этакая бедная зверюшка.
— Нет… то есть, да. Такое горе. Он только что скончался.
Я ощутил, что глаза мои тверды, как алмазы, и так же сверкают.
— Умер, — сказал я, вставая, дабы встретить ее лицом к лицу — да, ее и эту новость.
— Он… да. Умер. Мне правда очень-очень жаль.
И тут на меня накатило, меня прямо-таки распирало. Счастье — слишком милое и глупое слово, чтобы хотя бы задуматься о его использовании. Но внутри меня пробивались и бурно распускались цветы, их яркие соцветия переполняли меня, дарили мне радость. Восторг, что я ощутил, заставил все мое тело содрогнуться в непроизвольной судороге, краткой, но очень сильной (даже неловко вспоминать), оргазмической, затем она слегка отступила и разошлась глубоко внутри пульсирующими цепочками жаркой энергии, кои постепенно сами затухли в ветвистом и приятном покое. Раскаленные булавки испарины — я с испугом ощущал, как они растут из меня, торчат, подобно фабричным трубам, — теперь журчали обычными ручейками, покалывая лоб уже всего лишь пленкой сырости — сырости и прохлады.
— Умер, — сказал я (просто глядя на нее).
Я до сих пор иногда задаюсь вопросом, ощутила ли она хоть на малую долю то же самое? Вряд ли. Она видела многих — разве нет? — многих людей всех сортов в этом столкновении со смертью, что бывает только раз в жизни, и все они реагировали, могу лишь предполагать, по-своему. Подобно мне, однако — я думаю, никто.
— Вы хотите… увидеть его? (Она не смотрела. Не смотрела на меня.)
Я кивнул. Кивок, рассудил я, подойдет лучше всего. Для
А затем, весьма неожиданно, передо мной распростерлось оно, столь долгожданное: отец, мой отец, который только сейчас потерял способность меня достать (он не ослабил хватку, нет, ее тянули, и тащили, и наконец вырвали из его рук). В комнате совсем не пахло смертью, хоть я этого ждал — нет, жаждал, я жаждал ощутить этот запах, дабы — может быть, не только в переносном смысле — очертить его, шагнуть внутрь и удержать вокруг себя… а потом, когда все уйдут, провести под ним еще одну, последнюю черту и на сей раз покончить решительно со всей этой историей.
Стерильный — да, я совершенно уверен, что это стерильность; но, помню, мне показалось, что стерильность была бы, даже если бы в комнате не осталось ничего, кроме довольно тонких и жалких занавесок (ноготки, я почти не сомневался, — это были ноготки, оранжевые и золотые, они оплетали свои набивные шпалеры, но все же так вяло свисали по обе стороны чопорных кремовых жалюзи, заточенных в сэндвич из толстого и пыльного стекла). Пол, по которому подметки моих туфель шлепали весьма устало, пока я приближался к лежащему человеку, шел штурмом на края комнаты, но не сдавался — словно был полон решимости взорвать предопределенные границы и незамкнутой осадой расположиться под каждой голой и несущей стеной; всего лишь одна плитка вперед и вверх, и борьба прекращена.
Странная маленькая сиделка уже покинула меня («нас» — вот что, как ей казалось, она оставила нетронутым: «Я оставлю вас двоих наедине», — так она сказала) — и так и сделала, она ушла, может, даже с полуреверансом, бесшумно удалилась прочь, дабы проверить, не следует ли заняться еще… чем? Еще одной грудой вконец распавшегося старья, что несется в вечный мрак или, напротив, в то платиновое булавочное отверстие света, о котором вы слышали, неотразимо притягательный блеск его манит, даже если засасывает в свою утробу еще одну испуганную порцию слабой и не бешеной более плоти. А для моего отца — вот этого человека — сей конец, темный иль ослепительный, уже наступил.
На самом деле он не казался искренне и окончательно мертвым. Ну, то есть,
И приступ боли, да — лишь мимолетная тень легчайшей из тревог крылом задела меня в тот миг подобно робкому дуновению, кое тут же сменило свою природу и превратилось в теплое, настойчивое дыхание. Вот, может, отчего я (дважды) не заговорил. Не знаю… возможно, ощутил по прошествии времени, всех этих долгих, долгих, долгих лет ожидания, что это выпихнет тень, известную как Рок, чуть за пределы того, что, видимо, благопристойно в подобные моменты. Я приблизился. Я стоял перед ним. Я склонял голову — все ближе и ближе к его голове, однако не теряя готовности отпрянуть и заорать при малейшей судороге или дрожи. И дважды (вновь) я собирался взять его за руку. Я подумал об этом еще раз — и, не давая себе времени вновь обдумать желательность подобного жеста, я поспешно и решительно так и сделал — для начала двумя опасливыми пальцами (оба в полной готовности отпрянуть при малейшем намеке на ожог, задолго до того, как зашипит и задымится). Но нет. Ничего такого. Холодный, очень холодный — как, разумеется, ему и положено быть. Тыльной стороной ладони я коснулся его щеки. Холодная, очень холодная — и неожиданно упругая. Он рассердился бы, отметил я не без слабого, но отчетливого радостного трепета — если бы узнал, что ему необходимо побриться. Но с этим особо ничего не поделать, не так ли? Вообще ничего. Он теперь ничего не может сделать, ни с чем. С ним покончено. Финиш. Теперь наконец я могу начать.
Последний, так сказать, настоящий разговор с отцом — дискуссия, дебаты, конфронтация, в общем, крупная трата его времени: вы, как говорится,
— По-моему, проблема в том, — начинал он, наливая изрядную порцию хорошо выдержанного «Хайн»[1] из ирландского графина в бокал для виски (шарообразные наполеонки он находил нелепыми, как и само их название), — что ты все испортил, Лукас. Испортил, понимаешь? Обычная нерешительность, Лукас. И мне это совсем не нравится. Слышишь? Не нравится. Ты здесь по одной простой причине. Очень простой. Слышишь? Простой как штык. Мы с тобой должны все исправить. Хорошенько во всем разобраться.
Должно быть, вас удивляет, почему я так точно помню его слог. Это легко объяснить: потому что он всегда был незабываем.
Глаза его были безмятежны, и неизменная сигара едва тлела, пока он хладнокровно тянул ее в той нарочитой и крайне неторопливой манере, что в некотором роде стала его характерной чертой. Он прислонял край бокала к губам, и очень темный коньяк, похоже, инстинктивно знал, чего от него ожидают: я воображал, как маслянистые струи свиваются воедино и объединяют усилия по мере того, как выпивка находит дорогу внутрь него. И я это прекрасно понимал: ибо, если бы напиток всего лишь задержался возле рта, он показался бы незрелым, не соответствовал выдвинутым безмолвным требованиям. (Вы можете, мне только что пришло на ум, вообразить, будто сцена эта разворачивается за письменным столом на двоих, по-видимому, в просторной, обшитой дубом библиотеке, горячие отблески камина, что находится вне поля зрения, но все равно рассыпает яркие искры по пухлым, надутым щечкам мебельной обивки с гвоздиками, ласкает корешки стандартных переплетов так, что тиснение на миг вспыхивает пышной красой. Затем вы могли бы заключить — возможно, исходя из его манер или же ограничившись тем, что он курил сигару и касался губами коньяка, пока я без всякой бутафории попросту изнывал от тоски на стуле, — что это был один из тех дней в шортиках приготовишки, что мои оценки за первый семестр оставляли желать лучшего и что это было обычное брюзжание, приправленное невысказанной грозной отповедью. Но нет. Брезжило утро. Мы сидели в небольшой оранжерее, и я слышал запах затхлого румянца поспевающих томатов. Всего два года назад.)
— Эта… женщина, Лукас. Элис, да?
Я кивнул. Да, Элис. Так ее зовут. Разумеется, ее так зовут. Он всерьез хочет удостовериться, что она тайно не сменила имя на какое-нибудь другое? Какое-нибудь новое и ужасное, с которым ему придется освоиться?
— Проблема вот в чем, Лукас. Она работает. Слышишь? Трудится, понимаешь? Вкалывает. На службе. А ты — нет. Это неправильно. Я слышал, она тебя практически содержит.
Я промолчал. Это неправда, нет, нет. Это отец содержит меня, целиком и полностью: так было всегда. Пусть спросит у своих счетоводов. А Элис — она лишь вносит свою долю, что случается изредка, однако странным образом греет.
— Твоя
Он замолк и уставился на меня. Он всегда — всегда так делал, понимаете, долю секунды после этих слов. Будто отчаянно пытался поймать меня, обнаружить и распознать некую мимолетную гримасу, которая может прорвать границу — метнуться из моих безмятежных глаз в тот миг, когда слова «твоя Мать» на миг наполнят воздух, прежде чем растаять в тишине. Я знаю, что его ожидания ни разу не оправдались. Я не испытывал к матери вообще никаких чувств. Насколько я помню, она была вполне ничего. И уж точно она не причинила мне никакого вреда. Когда Няня объяснила мне — дескать, Мама ушла, чтобы встретиться с Господом и помочь ему управлять Раем, я кивнул: я все понял. У нее получится, думал я, помогать управлять Раем. Меня всегда поражало, как она отдает Кухарке текущие распоряжения, каждый день, в одиннадцать утра, когда бьют высокие часы, а затем идет ухаживать за цветником. А разве Рай — не водопад благоуханного цветения, литания ароматов и плодородия? А чувства? Да, правду сказать, никаких. Никакой ненависти. Отвращение — лишь к отцу, у него были эксклюзивные права. А что до любви… она еще не коснулась меня.
— Твоя мать, Лукас… не желала бы тебе подобного. Она хотела гордиться тобой. Мы старались дать тебе все, но, может, мы…
— Вы не даете мне то, чего я хочу.
— …я
— Того, что я хочу, вы никогда не даете…
—
Вот теперь я
Отец вздохнул. Как и в любом разговоре со мной, это всего лишь вопрос времени. А затем, очень неожиданно, губы его плотно поджались, съехали набок, а глаза быстро заморгали и закрылись. Мне было даровано мимолетное и, слава богу, крайне редкое видение мелких зубов, пока шипящий звук, почти свист, исторгался из его рта.
— Этот яд… — пробормотал он, — пропитал меня насквозь…
«Может, оно и так, — помнится, подумал я, — но ты по-прежнему ходишь и дышишь».
— Так вот…
Ну конечно, я знаю — знаю, знаю: я сказал, что не буду реагировать, даже не подумаю участвовать в его насквозь фальшивой слащавой игре — но как я мог остановить насмешливый звук горна, что раздался из моих ноздрей?
Голос отца был полон кислоты, вкупе с желчью и злостью, что, полагаю, сжирали его изнутри.
— Я так понимаю, это твое непристойное фырканье, Лукас, означает «нет». Так какого же черта ты
— Ты
— Я не имел в… о
Вот оно, о да, верное слово:
А потом, конечно, пришлось иметь дело со множеством врачей. Сначала был только старый Ворр, прежде чем налетели остальные, — вечно недомогающий старый семейный медик, которому, по всем правилам, следовало давно помереть (вместо чего, похоже, он лечил себя сам, обращаясь за помощью главным образом к односолодовому виски: очень подходящее слово — «исцелял»). Я всегда считал, что Ворр — отличное имя для адвоката, не считая того, разумеется, что если парень с такой кликухой хоть раз серьезно задумается о подобной профессии, сама его фамилия, не исключено, превосходным образом его отпугнет. Соответствует ли человек своему имени? Шекспировская роза и так далее? У меня был приятель в начальной школе, настоящая баба по имени Мартин, который категорически отказывался — закатывал ужасные истерические припадки — даже на секунду задуматься об интернате. Его отец, насколько я помню, сам посещал интернат или что-то вроде того (не одну из наших прекрасных частных школ, просто какой-то интернат), и хотел, чтобы сын пошел по его стопам, — полагаю, это вполне естественно. Единственным препятствием, похоже, была фамилия семьи — Суин, и мальчишка заранее переживал, был полностью раздавлен бременем четырех с лишним лет беспрерывных шуточек и насмешек на тему свинства — он свел в таблицу все варианты, расставил перекрестные ссылки и подзаголовки, такие как Хлев и Помои, Окорока и Бекон. А потом он перешел от защиты к нападению — набросился на отца:
— Ты лучше всех должен понимать!
Отец его, насколько я помню, никак не пытался увильнуть от вызова.
— Да, — соглашался он. — Поначалу было ужасно тяжело. Они называли меня Пятачком — я был, видишь ли, самым маленьким и пухлым. И розовощеким. Но одного парнишку из Франции они прозвали Щечками. И он
Я наткнулся на юного Суина, дай бог памяти… да, уже много лет назад.
— Ну так как, — спросил я, — ты все-таки пошел в интернат?
— Да, — ответил он.
— И что, они, ммм?..
— Да, — сказал он, — они называли меня Пятачком.
— Но ты, эээ… выжил, как нетрудно заметить, — попытался я.
— Да, — сказал он.
И больше ничего. С тех пор я его не видел. Да нет, мне вообще нет дела до того, что с ним сейчас. Слабак и неудачник. Баба, я же говорю.
Так что, думаю, вполне возможно, что злополучный старый пьянчуга, которого мы звали Ворром, сознательно или нет, выбрал профессию врача лишь потому, что ее трудно туго увязать с его фамилией. Я тут вспомнил, что одного нашего адвоката звали Костинг. Может быть — как знать? — здесь то же самое. Думаю, одна из причин, что я чувствительнее ко всем этим вещам, чем другие, состоит в том, что я по сей день склонен называть людей (по крайней мере, мужчин — людей, с которыми имеешь дело) исключительно по фамилии. Возможно, пережиток Харроу[2] — которую закончил, разумеется, и мой отец.
— Я договорился о месте для него в аббатстве, — это Ворр.
— В Вестминстерском аббатстве? — А это уже я. — Что, правда? Похороны за государственный счет и участок рядом с поэтами? Слегка преждевременно, нет? Или он станет отцом с большой буквы «О»? Собирается постричься в монахи? На закате дней, так сказать…
— О боже, Лукас. Ты не хуже меня знаешь, что за аббатство и где оно находится. Почему ты никогда не можешь?.. Я нашел ему отличную частную палату со всеми удобствами. Там прекрасный медицинский уход. «Скорая» приедет с минуты на минуту.
— Так что с ним на самом деле случилось, как по-вашему?
Ворра перекосило. Он начал с искренней озабоченности, чтобы нагло увильнуть от ответа, скрывшись под маской хорошо обдуманного прогноза, заключил я. Пьяный старый дурак.
— Ну, как я уже говорил, похоже, это в некотором роде…
— Рак? Вы имеете в виду рак? У него рак?
— Ну, не совсем… то есть,