Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Том 8. Стихотворения, поэма, очерки 1927 - Владимир Владимирович Маяковский на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Владимир Владимирович Маяковский

Полное собрание сочинений в тринадцати томах

Том 8. Стихотворения, поэма, очерки 1927


В. Маяковский. Фото 1927

Стихотворения, 1927

Стабилизация быта*

После боев      и голодных пыток отрос на животике солидный жирок. Жирок заливает щелочки быта и застывает,      тих и широк. Люблю Кузнецкий         (простите грешного!), потом Петровку,           потом Столешников; по ним    в году       раз сто или двести я хожу из «Известий»            и в «Известия». С восторга бросив подсолнухи лузгать, восторженно подняв бровки, читает работница:         «Готовые блузки. Последний крик Петровки». Не зря и Кузнецкий похож на зарю, — прижав к замерзшей витрине ноздрю, две дамы расплылись в стончике: «Ах, какие фестончики!»* А рядом,     учли обывателью натуру, — портрет     кого-то безусого: отбирайте гения         для любого гарнитура, — все   от Казина* до Брюсова. В магазинах —       ноты для широких масс. Пойте, рабочие и крестьяне, последний      сердцещипательный романс «А сердце-то в партию тянет!»[1] В окне гражданин,         устав от ношения портфелей,      сложивши папки, жене,      приятной во всех отношениях, выбирает      «глазки да лапки»*. Перед плакатом «Медвежья свадьба»* нэпачка сияет в неге: — И мне с таким медведем             поспать бы! Погрызи меня,       душка Эггерт. — Сияющий дом,       в костюмах,            в белье, — радуйся,     растратчик и мот. «Ателье мод». На фоне голосов стою, стою   и философствую. Свежим ветерочком в республику                вея, звездой сияя из мрака, товарищ Гольцман          из «Москвошвея» обещает     «эпоху фрака»*[2]. Но,   от смокингов и фраков оберегая охотников (не попался на буржуазную удочку!), восхваляет      комсомолец          товарищ Сотников толстовку      и брючки «дудочку». Фрак      или рубахи синие? Неувязка парт- и советской линии. Меня       удивляют их слова. Бьет разнобой в глаза. Вопрос этот      надо         согласовать и, разумеется,       увязать. Предлагаю,      чтоб эта идейная драка не длилась бессмысленно далее, пришивать      к толстовкам            фалды от фрака и носить     лакированные сандалии. А чтоб цилиндр заменила кепка, накрахмаливать кепку крепко. Грязня сердца       и масля бумагу, подминая      Москву         под копыта, волокут    опять       колымагу дореволюционного быта. Зуди   издевкой,       стих хмурый, вразрез    с обывательским хором: в делах    идеи,      быта,         культуры — поменьше      довоенных норм!   

[1927]

Бумажные ужасы*

(Ощущения Владимира Маяковского) Если б    в пальцах         держал            земли бразды я, я бы   землю остановил на минуту:                  — Внемли! Слышишь,      перья скрипят            механические и простые, как будто      зубы скрипят у земли? — Человечья гордость,             смирись и улягся! Человеки эти —         на кой они лях! Человек    постепенно          становится кляксой на огромных      важных          бумажных полях. По каморкам       ютятся          людские тени. Человеку —      сажень.             А бумажке?               Лафа! Живет бумажка          во дворцах учреждений, разлеглась на столах,          кейфует в шкафах. Вырастает хвост           на сукно            в магазине, без галош нога,       без перчаток лапа. А бумагам?      Корзина лежит на корзине, и для тела «дел» —            миллионы папок. У вас   на езду      червонцы есть ли? Вы были в Мадриде?          Не были там! А этим    бумажкам,         чтоб плыли             и ездили, еще   возносят       новый почтамт! Стали   ножки-клипсы          у бывших сильных, заменили     инструкции          силу ума. Люди    медленно         сходят            на должность посыльных, в услужении       у хозяев — бумаг. Бумажищи      в портфель          умещаются еле, белозубую      обнажают кайму. Скоро       люди      на жительство               влезут в портфели, а бумаги —      наши квартиры займут. Вижу      в будущем —         не вымыслы мои: рупоры бумаг       орут об этом громко нам — будет      за столом       бумага          пить чаи́, человечек      под столом          валяться скомканным. Бунтом встать бы,         развить огневые флаги, рвать зубами бумагу б,          ядрами б выть… Пролетарий,      и дюйм          ненужной бумаги, как врага своего,           вконец ненавидь.   

[1927]

Нашему юношеству*

На сотни эстрад бросает меня, на тысячу глаз молодежи. Как разны земли моей племена, и разен язык      и одежи! Насилу,    пот стирая с виска, сквозь горло тоннеля узкого пролез.    И, глуша прощаньем свистка, рванулся     курьерский          с Курского*! Заводы.     Березы от леса до хат бегут,   листками вороча, и чист,    как будто слушаешь МХАТ, московский говорочек. Из-за горизонтов,         лесами сломанных, толпа надвигается         мазанок. Цветисты бочка́           из-под крыш соломенных, окрашенные разно. Стихов навезите целый мешок, с таланта     можете лопаться — в ответ    снисходительно цедят смешок уста   украинца хлопца. Пространства бегут,          с хвоста нарастав, их жарит     солнце-кухарка. И поезд    уже      бежит на Ростов, далёко за дымный Харьков. Поля —    на мильоны хлебных тонн — как будто     их гладят рубанки, а в хлебной охре         серебряный Дон блестит    позументом кубанки. Ревем паровозом до хрипоты, И вот   началось кавказское — то го́ловы сахара высят хребты, то в солнце —       пожарной каскою. Лечу   ущельями, свист приглушив. Снегов и папах седи́ны, Сжимая кинжалы, стоят ингуши, следят    из седла       осетины. Верх      гор —      лед, низ   жар    пьет, и солнце льет йод. Тифлисцев      узнаешь и метров за́ сто: гуляют часами жаркими, в моднейших шляпах,          в ботинках носастых, этакими парижа́ками. По-своему      всякий         зубрит азы, аж цифры по-своему снятся им. У каждого третьего —          свой язык и собственная нация. Однажды,      забросив в гостиницу хлам, забыл,    где я ночую. Я  адрес    по-русски         спросил у хохла, хохол отвечал:       — Нэ чую. — Когда ж переходят         к научной теме, им   рамки русского         у́зки; с Тифлисской       Казанская академия переписывается по-французски. И я   Париж люблю сверх мер (красивы бульвары ночью!). Ну, мало ли что —         Бодлер,             Маларме* и эдакое прочее! Но нам ли,      шагавшим в огне и воде годами    борьбой прожженными, растить    на смену себе          бульвардье* французистыми пижонами! Используй,      кто был безъязык и гол, свободу советской власти. Ищите свой корень            и свой глагол, во тьму филологии влазьте. Смотрите на жизнь            без очков и шор, глазами жадными цапайте все то,    что у вашей земли хорошо и что хорошо на Западе. Но нету места       злобы мазку, не мажьте красные души! Товарищи юноши,         взгляд — на Москву, на русский вострите уши! Да будь я     и негром преклонных годов, и то,   без унынья и лени, я русский бы выучил          только за то, что им    разговаривал Ленин. Когда    Октябрь орудийных бурь по улицам      кровью ли́лся, я знаю,    в Москве решали судьбу и Киевов      и Тифлисов. Москва    для нас       не державный аркан, ведущий земли за нами, Москва    не как русскому мне дорога, а как огневое знамя! Три   разных истока         во мне            речевых. Я  не из кацапов-разинь. Я —   дедом казак,         другим —             сечевик, а по рожденью       грузин. Три   разных капли         в себе совмещав, беру я    право вот это — покрыть     всесоюзных совмещан. И ваших     и русопетов.   

[1927]

Фабриканты оптимистов*

(Провинциальное) Не то грипп, не то инфлуэнца. Температура      ниже рыб. Ноги тянет.      Руки ленятся. Лежу.       Единственное видеть мог: напротив — окошко          в складке холстика — «Фотография Теремок, Т. Мальков и М. Толстиков». Весь день     над дверью          звоночный звяк, а у окошка      толпа зевак. Где ты, осанка?!         Нарядность, где ты?! Кто в шинели,       а кто в салопе. А на витрине       одни Гамле́ты, одни герои драм и опер. Приходит дама,       пантера истая — такая она от угрей         пятнистая. На снимке      нету ж — слизала ретушь. И кажется      этой плоской фанере, что она Венера по крайней мере. И рисуется ее глазам уж, что она    за Зощенку            выходит замуж. Гроза окрестностей,          малец-шалопай сидит на карточке         паем-пай: такие, мол, не рассыпаны,               как поганки по́ лесу, — растем    марксизму и отечеству на пользу. Вот   по пояс      усатый кто-то. Красив —      не пройдешь мимо! На левых грудях —            ордена Доброфлота*, на правых —       Доброхима*. На стуле,    будто на коне кирасир, не то бухгалтер,       не то кассир. В гарантию      от всех клевет и огорчений коленки сложил,         и на коленки-с поставлены      полные собрания сочинений: Бебель*,    Маркс       и Энгельс. Дескать, сидим —         трудящ и старателен, — ничего не крали       и ничего не растратили. Если ты загрустил,         не ходи далеко́ — снимись по пояс         и карточку выставь. Семейному уважение,          холостому альков. Салют вам,      Толстиков и Мальков — фабриканты оптимистов.   Саратов   

[1927]

По городам Союза*

Россия — всё:       и коммуна,            и волки, и давка столиц,       и пустырьная ширь, стоводная удаль безудержной Волги, обдорская темь*       и сиянье Кашир*. Лед за пристанью за ближней, оковала Волга рот, это красный,      это Нижний, это зимний Новгород. По первой реке в российском сторечьи скользим…      цепенеем…          зацапаны ветром… А за волжским доисторичьем кресты да тресты,         да разные «центро». Сумятица торга кипит и клокочет, клочки разговоров         и дымные клочья, а к ночи не бросится говор,         не скрипнут полозья, столетняя зелень зигзагов Кремля, да под луной,       разметавшей волосья, замерзающая земля. Огромная площадь;            прорезав вкривь ее, неслышную поступь дикарских лап сквозь северную Скифию я направляю      в местный ВАПП*. За версты,      за сотни,         за тыщи,             за массу за это время заедешь, мчась, а мы   ползли и ползли к Арзамасу со скоростью верст четырнадцать в час. Напротив      сели два мужичины: красные бороды,         серые рожи. Презрительно буркнул торговый мужчина: — Сережи!* Один из Сережей         полез в карман, достал пироги,       запахнул одежду и всю дорогу жевал корма́, ленивые фразы цедя промежду. — Конешно…       и к Петрову́…             и в Покров… за то и за это пожалте про́цент… а толку нет…      не дорога, а кровь… с телегой тони, как ведро в колодце… На што мой конь — крепыш,             аж и он сломал по яме ногу…          Раз ты́ правительство,       ты и должо́н чинить на всех дорогах мосты. — Тогда       на него       второй из Сереж прищурил глаз, в морщины оправленный. — Налог-то ругашь,         а пирог-то жрешь… — И первый Сережа ответил:             — Правильно! Получше двадцатого,          что толковать, не голодаем,      едим пироги. Мука́, дай бог…       хороша такова… Но што насчет лошажьей ноги… взыскали про́цент,         а мост не проложать… — Баючит езда дребезжаньем звонким. Сквозь дрему       все время            про мост и про лошадь до станции с названьем «Зимёнки». На каждом доме       советский вензель зовет,       сияет,      режет глаза. А под вензелями         в старенькой Пензе старушьим шепотом дышит базар. Перед нэпачкой баба седа отторговывает копеек тридцать. — Купите платочек!          У нас            завсегда заказывала      сама царица… — Морозным днем отмелькала Самара, за ней    начались азиаты. Верблюдина      сено         провозит, замаран, в упряжку лошажью взятый. Университет —         горделивость Казани*, и стены его      и доныне хранят    любовнейшее воспоминание о великом своем гражданине. Далёко    за годы       мысль катя, за лекции университета, он думал про битвы          и красный Октябрь, идя по лестнице этой. Смотрю в затихший и замерший зал:* здесь    каждые десять на́ сто его повадкой щурят глаза и так же, как он,         скуласты. И смерти      коснуться его            не посметь, стоит    у грядущего в смете! Внимают      юноши         строфам про смерть, а сердцем слышат:         бессмертье. Вчерашний день         убог и низмен, старья    премного осталось, но сердце класса         горит в коммунизме, и класса грудь       не разбить о старость.   

[1927]

Моя речь на показательном процессе по случаю возможного скандала с лекциями профессора Шенгели*

Я тру    ежедневно         взморщенный лоб в раздумье      о нашей касте, и я не знаю:      поэт —          поп, поп или мастер. Вокруг меня      толпа малышей, — едва вкусившие славы, а во́лос    уже      отрастили до шей и голос имеют гнусавый. И, образ подняв,         выходят когда на толстожурнальный амвон, я,  каюсь,    во храме         рвусь на скандал, и крикнуть хочется:            — Вон! — А вызовут в суд, —          убежденно гудя, скажу:    — Товарищ судья! Как знамя,      башку         держу высоко, ни дух не дрожит,         ни коленки, хоть я и слыхал         про суровый               закон* от самого      от Крыленки*. Законы    не знают переодевания, а без   преувеличенности, хулиганство —          это            озорные деяния, связанные      с неуважением к личности. Я знаю    любого закона лютей, что личность       уважить надо, ведь масса —       это         много людей, но масса баранов —          стадо. Не зря    эту личность          рожает класс, лелеет    до нужного часа, и двинет,     и в сердце вложит наказ: «Иди,      твори,      отличайся!» Идет   и горит      докрасна́,          добела́… Да что городить околичность! Я,  если бы личность у них была, влюбился б в ихнюю личность. Но где ж их лицо?         Осмотрите в момент — без плюсов,      без минусо́в. Дыра!    Принудительный ассортимент из глаз,    ушей       и носов! Я зубы на этом деле сжевал, я знаю, кому они копия. В их песнях      поповская служба жива, они —    зарифмованный опиум. Для вас    вопрос поэзии —            нов, но эти,    видите,       молятся. Задача их —       выделка дьяконов из лучших комсомольцев. Скрывает      ученейший их богослов в туман вдохновения радугу слов, как чаши     скрывают         церковные. А я   раскрываю       мое ремесло как радость,      мастером кованную. И я,   вскипя      с позора с того, ругнулся       и плюнул, уйдя. Но ругань моя —         не озорство, а долг,    товарищ судья. — Я сел,    разбивши       доводы глиняные. И вот       объявляется при́говор, так сказать,      от самого Калинина*, от самого      товарища Рыкова*. Судьей,    расцветшим розой в саду, объявлено      тоном парадным: — Маяковского          по суду считать    безусловно оправданным!   

[1927]

«За что боролись?»*

Слух идет      бессмысленен и гадок, трется в уши      и сердце ёжит. Говорят,       что воли упадок у нашей    у молодежи. Говорят, что иной братишка, заработавший орден,          ныне про вкусноты забывший ротишко под витриной       кривит в унынье. Что голодным вам         на зависть окна лавок в бутылочном тыне, и едят нэпачи и завы в декабре      арбузы и дыни. Слух идет      о грозном сраме, что лишь радость         развоскресе́нена, комсомольцы       лейб-гусарами пьют      да ноют под стих Есенина. И доносится до нас сквозь губы́ искривленную прорезь: «Революция не удалась… За что боролись?..» И свои 18 лет под наган подставят —            и нет, или горло      впетлят в ко́ски. И горюю я,      как поэт, и ругаюсь,      как Маяковский. Я тебе    не стихи ору, рифмы в этих делах          ни при чем; дай   как другу       пару рук положить      на твое плечо. Знал и я,     что значит «не есть», по бульварам валялся когда, — понял я,    что великая честь за слова свои       голодать. Из-под локона,       кепкой зави́того, вскинь глаза,       не грусти и не злись. Разве есть      чему завидовать, если видишь вот эту слизь? Будто рыбы на берегу — с прежним плаваньем          трудно расстаться им. То царев горшок берегут, то  обломанный шкаф с инкрустациями. Вы — владыки       их душ и тела, с вашей воли       встречают восход. Это —    очень плевое дело, если б    революция захотела со счетов особых отделов эту мелочь      списать в расход. Но, рядясь      в любезность наносную, мы —    взамен забытой Чеки* кормим дыней и ананасною, ихних жен      одеваем в чулки. И они    за все за это, что чулки,      что плачено дорого, строят нам      дома и клозеты и бойцов      обучают торгу. Что ж,    без этого и нельзя! Сменим их,      гранит догрызя. Или   наша воля обломалась о сегодняшнюю          деловую малость? Нас   дело     должно       пронизать насквозь, скуленье на мелочность            высмей. Сейчас    коммуне         ценен гвоздь, как тезисы о коммунизме. Над пивом      нашим юношам ли склонять       свои мысли ракитовые? Нам   пить     в грядущем          все соки земли, как чашу,     мир запрокидывая.   

[1927]

«Даешь изячную жизнь»*

Даже      мерин сивый желает    жизни изящной             и красивой. Вертит    игриво хвостом и гривой. Вертит всегда,       но особо пылко — если   навстречу       особа-кобылка. Еще грациозней,         еще капризней стремится человечество            к изящной жизни. У каждого класса         свое понятье, особые обычаи,          особое платье. Рабочей рукою       старое выжми — посыплются фраки,            польются фижмы. Царь   безмятежно         в могилке спит… Сбит Милюков*,          Керенский* сбит… Но в быту      походкой рачьей пятятся многие          к жизни фрачьей. Отверзаю      поэтические уста, чтоб описать       такого хлюста. Запонки и пуговицы          и спереди и сзади. Теряются      и отрываются            раз десять на́ день. В моде    в каждой         так положено, что нельзя без пуговицы,            а без головы можно. Чтоб было      оправдание          для стольких запонок, в крахмалы      туловище          сплошь заляпано. На голове      прилизанные волоса, посредине      пробрита          лысая полоса. Ноги   давит      узкий хром. В день    обмозолишься          и станешь хром. На всех мизинцах         аршинные ногти. Обломаются —          работу не трогайте! Для сморкания —         пальчики, для виду —      платочек. Торчит    из карманчика кружевной уголочек. Толку не добьешься,          что ни спроси — одни «пардоны»,         одни «мерси». Чтоб не было       ям         на хилых грудя́х, ходит,    в петлицу         хризантемы вкрутя. Изящные улыбки         настолько то́нки, чтоб только      виднелись          золотые коронки. Коси́тся на косицы —          стрельнуть за кем? — и пошлость      про ландыш            на слюнявом языке. А  в очереди      венерической клиники читает    усердно       «Мощи» Калинникова*. Таким образом       день оттрудясь, разденет фигуру,           не мытую отродясь. Зевнет    и спит, излюблен, испит. От хлама     в комнате         тесней, чем в каюте. И это называется:         — Живем-с в уюте! — Лозунг:    — В ногах у старья не ползай! — Готов       ежедневно         твердить раз сто: изящество —      это стопроцентная польза, удобство одежд       и жилья простор.   

[1927]

Корона и кепка*

Царя вспоминаю —          и меркнут слова. Дух займет,      и если просто «главный». А царь —      не просто          всему глава, а даже —      двуглавный. Он сидел     в коронном ореоле, царь людей и птиц…          — вот это чин! — и как полагается         в орлиной роли, клюв и коготь       на живье точил. Точит    да косит глаза грозны́! Повелитель      жизни и казны. И свистели      в каждом          онемевшем месте плетищи       царевых манифестин. «Мы! мы! мы! Николай вторы́й! двуглавый повелитель*          России-тюрьмы и прочей тартарары, царь польский,       князь финляндский, принц эстляндский            и барон курляндский, издевающийся       и днем и ночью над Россией         крестьянской и рабочей… и прочее,     и прочее,         и прочее…» Десять лет прошли —      и нет. Память    о прошлом         временем гра́бится… Головкой русея, — вижу —      детям         показывает шкрабица* комнаты       ревмузея. — Смотрите,         учащие          чистописание и черчение, вот эта бумажка —         царское отречение. Я, мол,    с моим народом —             квиты. Получите мандат         без всякой волокиты. Как приличествует его величеству, подписал,      поставил исходящий номер — и помер. И пошел     по небесной          скатерти-дорожке, оставив    бабушкам         ножки да рожки. — А этот…      не разберешься —             стул или стол, с балдахинчиками со всех сторон? — Это, дети,      называлось «престол отечества»      или —         «трон». «Плохая мебель!» — как говорил Бебель*. — А что это за вожжи,          и рваты и просты́? — Сияют дети      с восторга и мления. — А это, дети,       называлось            «бразды правления». Корона —      вот этот ночной горшок, бриллиантов пуд —          устанешь носивши. — И морщатся дети:         — Нехорошо! Кепка и мягше       и много красивше. Очень неудобная такая корона… Тетя,      а это что за ворона? Двуглавый орел          под номером пятым. Поломан клюв,       острижены когти. Как видите,      обе шеи помяты… Тише, дети,      руками не трогайте! — И смотрят      с удивлением            Маньки да Ванятки на истрепанные          царские манатки.   

[1927]

Вместо оды*

Мне б хотелось          вас            воспеть             во вдохновенной оде, только ода      что-то не выходит. Скольким идеалам смерть на кухне          и под одеялом! Моя знакомая —         женщина как женщина, оглохшая     от примусов пыхтения               и ухания, баба советская,       в загсе ве́нчанная, самая передовая         на общей кухне. Хранит она      в складах лучших дат замужество      с парнем среднего ростца; еще не партиец,          но уже кандидат, самый красивый         из местных письмоносцев. Баба сердитая,       видно сразу, потому что сожитель ейный огромный синяк         в дополнение к глазу приставил,      придя из питейной. И шипит она,       выгнав мужа вон: — Я   ему     покажу советский закон! Вымою только       последнюю из посуд — и прямо в милицию,          прямо в суд… — Домыла.    Перед взятием             последнего рубежа звонок    по кухне          рассыпался, дребезжа. Открыла.     Расцвели миллионы почек, высохла     по-весеннему          слезная лужа… — Его почерк! письмо от мужа. — Письмо раскаленное —            не пишет,                а пышет. «Вы моя душка,       и ангел             вы. Простите великодушно!            Я буду тише воды   и ниже травы». Рассиялся глаз,       оплывший набок. Слово ласковое —         мастер            дивных див. И опять     за примусами баба, все поняв      и все простив. А уже   циркуля письмоносца за новой юбкой          по улицам носятся; раскручивая язык         витиеватой лентой, шепчет    какой-то         охаживаемой Вере: — Я за положительность            и против инцидентов, которые     вредят       служебной карьере. — Неделя покоя,       но больше            никак не прожить      без мата и синяка. Неделя —      и снова счастья нету, задрались,      едва в пивнушке по́были… Вот оно —      семейное          «перпетуум мобиле»*. И вновь    разговоры,         и суд, и «треть»* на много часов       и недель, и нет решимости         пересмотреть семейственную канитель. Я  напыщенным словам            всегдашний враг, и, не растекаясь одами             к восьмому марта, я хочу,    чтоб кончилась          такая помесь драк, пьянства,     лжи,       романтики            и мата.   

[1927]

Вдохновенная речь про то, как деньги увеличить и уберечь*

В нашем хозяйстве —          дыра за дырой. Трат масса,      расходов рой. Поэтому     мы у своей страны       берем взаймы. Конечно,     дураков нету даром        отдавать       свою монету. Заем   поэтому       так пущен, что всем доход —         и берущим             и дающим. Ясно,   как репа на блюде, — доход обоюден. Встань утром       и, не смущаемый ленью, беги   к ближайшему         банковскому отделению! Не желая     посторонним отвлекаться, требуй сразу       — подать облигаций! Разумеется,      требуй         двадцатипятирублевые. А нет четвертного —          дело плевое! Такие ж облигации,         точка в точку, за пять рублей,       да и то в рассрочку! Выпадет счастье — участвуешь в выигрыше            в пятой части. А если    не будешь молоть Емелю и купишь     не позднее чем к 1-му апрелю, тогда —    от восторга немеет стих — рассрочка     от четырех месяцев             и до шести. А также    (случай единственный в мире!) четвертные      продаются          по 24, а пятерка —      по 4 и 8 гривен. Словом:    доходов — ливень! Этот заем      такого рода, что доступен      для всего трудового народа. Сидишь себе      и не дуешь в ус. На каждый рубль —          гривенник плюс. А повезет,      и вместо денежного поста — выигрываешь       тысяч до полуста. А тиражей —       масса,          надоедают аж: в год до четырех.         За тиражом тираж! А в общем,      сердце радостью облей, — разыгрывается       до семнадцати миллионов рублей. На меня обижаются:          — Что ты,               в найме? Только и пишешь,         что о выигрышном займе! — Речь моя     кротка и тиха: — На хорошую вещь —            не жалко стиха. — Грядущие годы       покрыты тьмой. Одно несомненно: на 27-й (и то, что известно,         про то и поём) — выгоднейшая вещь          10% заем!   

[1927]

Лезьте в глаза, влетайте в уши слова вот этих лозунгов и частушек*

Знай   о счастии своем. Не сиди, как лодырь. Мчи   купить себе         заем нынешнего года. Пользу    в нынешнем году торопитесь взвесить. Деньги    вам      процент дадут ровно рубль      на десять. Зря копейку не пропей-ка. — Что с ней делать? — спро́сите. В облигации      копейка в непрерывном росте. Про заем     несется гул, он-де       к общей выгоде, выиграв     себе       деньгу, вы  хозяйство двигаете. Выше,    звонче голос лей, в небе   надо      высечь: выигрыш     от ста рублей до  полсотни тысяч. Чуть наступят тиражи — не волнуйся,      не дрожи. Говорил    про наш тираж с человеком      сведущим: ра́з не взял —       не падай в раж, выиграешь      в следующем. Тыщу выиграл       и рад, от восторга млею. Ходят фининспектора, обложить не смеют. По заводам      лети, песенная строчка: если   купит коллектив, то ему    рассрочка. Как рассрочили          платеж на четыре месяца — по семье    пошел галдеж: все   с восторга бесятся. Шестьдесят копеек есть, дальше    дело знаемо: в коллектив спешите внесть в счет       покупки займа. Чтоб потом не плакать             год, не расстроить нервы вам, покупайте      с массой льгот до  апреля первого. В одиночку      и вдвоем мчи   сквозь грязь          и лужицы. Это —    лучший заем для советских служащих. Пойте,    в тыщу уст оря, радостно и пылко, что заем     для кустаря — прибыль     и копилка. Лучших займов       в мире нет. Не касаясь прочего, он  рассчитан      по цене на карман рабочего.   

[1927]

Февраль*

Стекались      в рассвете          ра́ненько-ра́ненько, толпились по десять,          сходились по сто́. Зрачками глаз       и зрачками браунингов глядели    из-за разведенных мостов. И вот       берем      кто нож,          кто камень, дыша,    крича,       бежа. Пугаем    дома́,       ощетинясь штыками, железным обличьем ежа. И каждое слово       и каждую фразу, таимую молча       и шепотом, выпаливаем      сразу, в упор,    наотмашь,         оптом. — Куда    нашу кровь         и пот наш деваете? Теперь усмирите!         Чёрта! За войны,     за голод,         за грязь издевательств — мы   требуем отчета! — И бросили      царскому городу плевки    и удары       в морду. И с неба     будто       окурок на́ пол — ободранный орел         подбитый пал, и по его когтям,       по перьям            и по лапам идет   единого сменившая            толпа. Толпа плывет       и вновь          садится на́ мель, и вновь плывет,          русло          меж камня вырыв. «Вихри враждебные веют над нами…»* «Отречемся от старого мира…»* Знамена несут,       несут          и несут. В руках,    в сердцах         и в петлицах — а́ло. Но город — вперед,             но город —               не сыт, но городу      и этого мало. Потом    постепенно пришла степенность… Порозовел      постепенно          февраль, и ветер стихнул резкий. И влез    на трон       соглашатель и враль под титулом:      «Мы —          Керенский*». Но мы        ответили,       гневом дыша: — Обратно      земной         не завертится шар. Слова    переделаем в дело! — И мы      дошли,      в Октябре заверша то,   что февраль не доделал.   

[1927]

Первые коммунары*

Немногие помнят         про дни про те, как звались,      как дрались они, но память     об этом         красном дне рабочее сердце хранит. Когда       капитал еще молод был и были    трубы пониже, они   развевали знамя борьбы в своем    французском Париже. Надеждой      в сердцах бедняков                засновав, богатых     тревогой выев, живого социализма          слова над миром      зажглись впервые. Весь мир буржуев         в аплодисмент сливал    ладонное сальце, когда пошли      по дорожной тесьме жандармы буржуев —           версальцы*. Не рылись      они       у закона в графе, не спорили,      воду толча. Коммуну     поставил к стене Галифе*, французский      ихний Колчак. Совсем ли умолкли их голоса, навек удалось ли прикончить? — Чтоб удостовериться,          дамы               в глаза совали    зонтика кончик. Коммуну     буржуй         сжевал в аппетите и губы    знаменами вытер. Лишь лозунг      остался нам:            «Победите! Победите —      или умрите!» Версальцы,      Париж         оплевав свинцом, ушли   под шпорный бряк, и вновь засияло          буржуя лицо до нашего Октября. Рабочий класс       и умней          и людней. Не сбить нас      ни словом,            ни плетью. Они   продержались         горсточку дней — мы   будем      держаться столетья. Шелками     их имена лепеча над шествием       красных масс, сегодня    гордость свою          и печаль приносим      девятый раз.   

[1927]

Лучший стих*

Аудитория      сыплет         вопросы колючие, старается озадачить             в записочном рвении. — Товарищ Маяковский,            прочтите                лучшее ваше      стихотворение. — Какому    стиху      отдать честь? Думаю,    упершись в стол. Может быть,      это им прочесть, а может,     прочесть то? Пока   перетряхиваю         стихотворную старь и нем   ждет      зал, газеты    «Северный рабочий»             секретарь тихо   мне     сказал… И гаркнул я,      сбившись          с поэтического тона, громче    иерихонских хайл: — Товарищи!       Рабочими            и войсками Кантона* взят   Шанхай! — Как будто      жесть         в ладонях мнут, оваций сила       росла и росла. Пять,      десять,      пятнадцать минут рукоплескал Ярославль. Казалось,     буря       вёрсты крыла, в ответ    на все       чемберленьи ноты катилась в Китай, —          и стальные рыла отворачивали       от Шанхая            дредноуты. Не приравняю       всю         поэтическую слякоть, любую    из лучших поэтических слав, не приравняю       к простому            газетному факту, если   так    ему      рукоплещет Ярославль. О, есть ли      привязанность            большей силищи, чем солидарность,         прессующая               рабочий улей?! Рукоплещи, ярославец,          маслобой и текстильщик, незнаемым      и родным          китайским кули*!   

[1927]

Не все то золото, что хозрасчет*

Рынок    требует       любовные стихозы. Стихи о революции?          на кой они черт! Их смотрит      какой-то          испанец «Хо́зе» — Дон Хоз-Расчет. Мал почет,      и бюджет наш тесен. Да еще    в довершенье —            промежду нас — нет   ни одной       хорошенькой поэтессы, чтоб привлекала         начальственный глаз. Поэта    теснят       опереточные дивы, теснит    киношный         размалеванный лист. — Мы, мол, массой,          мы коллективом. А вы кто?      Кустарь-индивидуалист! Город требует       зрелищ и мяса. Что вы там творите         в муках родо́в? Вы   непонятны       широким массам и их представителям          из первых рядов. Люди заработали —          дайте, чтоб потратили. Народ    на нас       напирает густ. Бросьте ваши штучки,          товарищи               изобретатели каких-то     новых,       грядущих искусств. — Щеголяет Толстой,          в истории ряженый, лезет,    напирает         со своей императрицей*. — Тьфу на вас!       Вот я          так тиражный. Любое издание       тысяч тридцать. — Певице,    балерине         хлоп да хлоп. Чуть ли    не над ЦИКом          ножкой машет. — Дескать,      уберите            левое барахло, разные    ваши       левые марши. — Большое-де искусство          во все артерии влазит,    любые классы покоря. Довольно!      В совмещанском партере Леф*   не раскидает свои якоря. Время! —      Судья единственный ты мне. Пусть   «сегодня»       подымает            непризнающий вой. Я  заявляю ему       от имени твоего и моего: — Я чту    искусство,         наполняющее кассы. Но стих    раструбливающий               октябрьский гул, но стих,    бьющий         оружием класса, — мы не продадим           ни за какую деньгу.   

[1927]

Рифмованные лозунги*

Возможен ли         социализм            в безграмотной стране? — Нет! Построим ли мы         республику труда? — Да. Чтоб стройка       не зря          была начата́, чтоб не обрушились          коммуны леса — надо,      чтоб каждый в Союзе             читал, надо,      чтоб каждый в Союзе             писал. На сделанное       не смотри            довольно, умиленно: каждый девятый         темен и сер. 15,  15 миллионов безграмотных       в РСФСР. Это   не полный счет еще: льются    ежегодно         со всех концов сотни тысяч      безграмотных             юнцов. Но как    за грамотность          ни борись и ни ратуй, мало кто     этому ратованию            рад. Сунься    с ликвидацией неграмотности                к бюрократу! Бюрократ подымет глаза       от бумажных копаний и скажет внятно:         — Катись колбасой! Теперь    на очереди         другие кампании: растрата,     хулиганщина          с беспризорностью босой. Грамота     сама       не может даться. Каждый грамотный, ты, — ты  должен      взяться         за дело ликвидации безграмотности          и темноты. Готов ли     ты      для этого труда? — Да! Будут ли    безграмотные          в нашей стране? — Нет!   

[1927]

Маленькая цена с пушистым хвостом*

Сидит милка       на крыльце, тихо    ждет       сниженья цен* да в грустях      в окно коси́тся на узор    рублевых ситцев. А у кооператива канцелярия —       на диво. У него    какой-то центр составляет      списки цен. Крысы канцелярские перышками ляскают, и, зубами клацая, пишет    калькуляция. Вперили     очков тарелки в сонмы цифр,       больших            и мелких. Расставляют      цифры в ряд, строки    цифрами пещрят. Две копейки нам,         а им мы  нулечек округлим. Вольной мысли          нет уздечки! Мало ль что —       пожары,            ливень… На усушки      и утечки набавляем      восемь гривен. Дети рады,      папа рад — окупился аппарат. Чтоб в подробность не вдаваться, до рубля     накинем двадцать. Но —   не дорожимся так; с суммы     скинули пятак. Так как    мы     и множить можем, сумму    вчетверо помножим. Дальше —      дело ясненькое: набавляем      красненькую. Потрудившись       год,         как вол, объявил,     умен и зорок: рубль и сорок —         итого получается два сорок. — Где ж два сорок? —             спросишь вра́ля. Ткнет       рукою      в дробь: смотри! — Пиво брали?          — Нет, не брали. — Ах, не брали?!         Значит — три. — Цены ситцев,       цены ниток в центрах      плавают, как рыбы. Черт их знает,       что в убыток! Черт их знает,       что им в прибыль! А результат один:         цена копеечного ростика из центров      прибывает к нам с большим      пушистым хвостиком. А в деревне      на крыльце милка       ждет      сниженья цен. Забрать бы      калькуляции да дальше      прогуляться им!   

[1927]

Английский лидер*

Тактика буржуя       проста и верна: лидера    из союза выдернут, «на тебе руку,       и в руку на», и шепчут     приказы лидеру. От ихних щедрот         солидный клок (Тысячу фунтов!         Другим не пара!) урвал   господин       Вильсон Гевлок*, председатель       союза матросов и кочегаров. И гордость класса         в бумажник забросив, за сто червонцев,         в месяц из месяца, речами    смиряет         своих матросов, а против советских         лает и бесится. Хозяйский приказ         намотан на ус. Продав    и руки,       и мысли,            и перья, Вильсон    организовывает Союз промышленного мира          в Британской империи. О чем   заботится       бывший моряк, хозяина    с рабочим миря? Может ли договориться раб ли с теми,    кем      забит и ограблен? Промышленный мир? —            Не новость.                   И мы приветствуем       тишину и покой. Мы   дрались годами,         и мы —             за мир. За мир —      но за какой? После военных       и революционных бурь нужен    такой мир нам, чтоб буржуазия          в своем гробу лежала    уютно и смирно. Таких       деньков примирительных               надо, чтоб детям      матросов и водников буржуя    последнего         из зоологического сада показывали      в двух намордниках. Чтоб вместо      работы          на жирные чресла — о мире    голодном         заботиться, чтоб вместе со старым строем             исчезла супруга его,      безработица. Чтобы вздымаемые            против нас горы   грязи и злобы оборотил     рабочий класс на собственных          твердолобых. Тогда    где хочешь         бросай якоря, и станет     товарищем близким, единую    трубку мира          куря, советский рабочий         с английским. Матросы     поймут         слова мои, но вокруг их союза            обвился концом золотым         говорящей змеи мистер    Гевлок Ви́льсон. Что делать? — спро́сите. Вильсона сбросьте!   

[1927]

Мрачный юмор*

Веселое?     О Китае?         Мысль не дурна. Дескать,     стихи       ежедневно катая, может, поэт      и в сатирический журнал писнёт    стишок       и относительно Китая? Я —   исполнитель         читательских воль. Просишь?      Изволь! О дивной поэме         думаю            я — чтоб строились рядом          не строки,               а роты, и чтоб    в интервентов          штыков острия воткнулись      острей         любой остро́ты. Хочу      раскатов       пушечного смеха, над ними      красного знамени клок. Чтоб на́бок      от этого смеха съехал короны Георга*       золотой котелок. Хочу,       чтоб искрилась          пуль болтовня, — язык   такой      англичанам ясен, — чтоб, болтовне       пулеметной             вняв, эскадры    интервентов          ушли восвояси. Есть   предложение         и относительно сатиры — то-то      будет      веселье и гам — пузо   буржуазии       сделать тиром и по нем     упражняться          лучшим стрелкам. Англичане      ублажаются            и граммофоном сторотым, спускают     в танцах         пуза груз. Пусть их     в гавань         бегут фокстротом под музыку      собственных            урчащих пуз. Ракетами     англичане          радуют глаз. Я им      пожелаю       фейерверк с изнанки, чтоб в Англии       им         революция зажглась ярче   и светлей,       чем горящий На́нкин*. Любят    англичане,         покамест курят, рассловесить       узоры          безделья канвой. Я хочу,    чтоб их       развлекал, балагуря, выводящий      из Шанхая          китайский конвой. Бездельники,       любители            веселого анекдота — пусть им     расскажут,         как от пуль при луне     без штанов          улепетывал кто-то, — дядя Сам*      или сам Джон Буль*. И если б     империалист          последний               умер, а предпоследний         задал             из Китая               дёру — это было б      высшее         веселие и юмор и китайцам,      и подписчикам,             и самому «Бузотеру»*.   

[1927]

«Ленин с нами!»*

Бывают события:         случатся раз, из сердца      высекут фразу. И годы    не выдумать            лучших фраз, чем сказанная       сразу. Таков      и в Питер       ленинский въезд на башне     броневика. С тех пор     слова       и восторг мой             не ест ни день,    ни год,       ни века. Все так же      вскипают          от этой даты души      фабрик и хат. И я   привожу вам         просто цитаты* из сердца     и из стиха. Февральское пламя            померкло быстро, в речах    утопили         радость февральскую. Десять    министров капиталистов уже   на буржуев       смотрят с ласкою. Купался     Керенский             в своей победе, задав      революции         адвокатский тон. Но вот    пошло по заводу:            — Едет! Едет!      — Кто едет?         — Он! «И в город,      уже       заплывающий салом, вдруг оттуда,      из-за Невы, с Финляндского вокзала по Выборгской       загрохотал броневик». Была       простая       машина эта, как многие,      шла над Невою. Прошла,    а нынче         по целому свету дыханье ее      броневое. «И снова      ветер,         свежий и крепкий, валы      революции         поднял в пене. Литейный      залили         блузы и кепки. — Ленин с нами!         Да здравствует Ленин!» И с этих дней       везде            и во всем имя Ленина      с нами. Мы   будем нести,          несли          и несем — его,   Ильичево, знамя. «— Товарищи! —         и над головою               первых сотен вперед    ведущую          руку выставил. — Сбросим      эсдечества             обветшавшие лохмотья! Долой    власть       соглашателей и капиталистов!» Тогда       рабочий,       впервые спрошенный, еще нестройно       отвечал:            — Готов! — А сегодня      буржуй         распластан, сброшенный, и нашей власти —         десять годов. «— Мы —      голос         воли низа, рабочего низа       всего света. Да здравствует       партия,             строящая коммунизм! Да здравствует       восстание            за власть Советов!» Слова эти      слушали         пушки мордастые, и щерился      белый,         штыками блестя. А нынче       Советы и партия               здравствуют в союзе    с сотней миллионов крестьян. «Впервые      перед толпой обалделой, здесь же,     перед тобою,          близ — встало,    как простое         делаемое дело, недосягаемое слово          — «социализм». А нынче     в упряжку         взяты частники. Коопов    стосортных          сети вьем, показываем      ежедневно          в новом участке социализм      живьем. «Здесь же,      из-за заводов гудящих, сияя горизонтом         во весь свод, встала    завтрашняя         коммуна трудящихся — без буржуев,         без пролетариев,             без рабов и господ». Коммуна —      еще       не дело дней, и мы   еще     в окружении врагов, но мы    прошли       по дороге к ней десять    самых трудных шагов.   

[1927]

Лена*

Встаньте, товарищи,          прошу подняться. От слез     удержите глаза. Сегодня     память          о павших            пятнадцать лет назад. Хуже каторжных,         бесправней пленных, в морозе,     зубастей волков            и люте́й, — жили       у жил      драгоценной Лены тысячи    рабочих людей. Роя   золото      на пятерки и короны, рабочий    тощал       голодухой и дырами. А в Питере      сидели бароны, паи   запивая      во славу фирмы. Годы      на тухлой конине мысль    сгустили          простую: «Поголодали,       а ныне больше нельзя —         бастую». Чего   хотела      масса, копачей     несчетное число? Капусты,     получше мяса и работы     8 часов. Затягивая      месяца на́ три, директор     что было сил уговаривал,      а губернатора слать      войска      просил. Скрипенье сапог…         скрипенье льда… Это   сквозь снежную тишь жандарма Трещенко          и солдат шлет      губернатор Бантыш. А дальше?     Дальше         рабочие шли просить     о взятых в стачке. И ротмистр Трещенко          визгнул                «пли!» и ткнул     в перчатке пальчик. За пальцем      этим         рванулась стрельба — второй    после первого залпа. И снова     в мишень         рабочего лба жандармская      метится          лапа. За кофием      утром рано пишет   жандарм       упитан: «250 ранено, 270 убито». Молва    о стрельбе опричины пошла    шагать       по фабричным. Делом    растет       молва. Становится      завод         сотый. Дрожит     коронованный болван и пайщики      из Лензоты*. И горе    ревя      по заводам брело: — Бросьте      покорности             горы             нести! — И день этот      сломленный            был перелом, к борьбе перелом         от покорности. О Лене память       ни дни,          ни года в сердцах      не сотрут никогда. Шаг   вбивая      победный          твой в толщу     уличных плит, помни,    что флаг          над головой и ленскою кровью         облит.   

[1927]

Мощь Британии*

Британская мощь         целиком на морях, — цари   в многоводном лоне. Мечта их —      одна:         весь мир покоря, бросать    с броненосцев своих             якоря в моря    кругосветных колоний. Они   ведут      за войной войну, не бросят      за прибылью гнаться. Орут:       — Вперед, матросы!               А ну, за честь    и свободу нации! — Вздымаются бури,         моря́ беля, моряк    постоянно на вахте. Буржуи    горстями         берут прибыля на всем —      на грузах,          на фрахте. Взрываются      мины,         смертями смердя, но жир у богатых         отрос; страховку     берут       на матросских смертях, и думает     мрачно          матрос. Пока   за моря      перевозит груз, он думает,      что на берегу все те,    кто ведет       матросский союз, копейку     его      берегут. А на берегу      союзный глава, мистер    Гевлок Вильсо́н*, хозяевам     продал         дела и слова и с жиру     толстеет, как слон. Хозяева рады —         свой человек, следит    за матросами          круто. И ловит    Вильсон         солидный чек на сотню     английских фунтов. Вильсон     к хозяевам впущен в палаты и в спорах      добрый и миленький. По ихней     просьбе         с матросской зарплаты спускает     последние шиллинги. А если    в его махинации            глаз запустит     рабочий прыткий, он  жмет плечами:         — Никак нельзя-с: промышленность         терпит убытки. — С себя ж     и рубля не желает соскресть, с тарифной      иудиной сетки: вождю, мол,      надо         и пить, и есть, и, сами знаете,       детки. Матрос, отправляясь          в далекий рейс, к земле    оборачивай уши, глаза   нацеливай       с мачт и рей на то,   что творится на суше! Пардон, Чемберлен*,          что в ваши дела суемся    поэмой этой! Но мой Пегас,       порвав удила, матросам     вашим       советует: — В обратную сторону            руль завертя, вернитесь      к союзным сонмам и дальше       плывите,         послав к чертям продавшего вас       Вильсона! — За борт союза       в мгновение в одно! Исчезнет —      и не был как будто: его   моментально         потянет на дно груз   иудиных фунтов.   

[1927]

Товарищу машинистке*

К пишущему      массу исков предъявляет      машинистка. — Ну, скажите,       как не злиться?.. Мы,   в ком кротость щенья, мы   для юмора —         козлицы отпущенья. Как о барышне,       о дуре — пишут,    нас карикатуря. Ни кухарка-де,       ни прачка — ей  ни мыть,      ни лап не пачкать. Машинисткам-де         лафа ведь — пианисткой      да скрипачкой музицируй      на алфа́вите. Жизнь —      концерт.         Изящно,             тонно стукай    в буквы «Ремингтона». А она,    лахудрица, только знает —       пудрится да сует    завитый локон под начальственное око. «Ремингтон»      и не машина, если   меньше он аршина? Как тупит он,       как он сушит — пишущих     машинок         зал! Как завод,      грохочет в уши. Почерк    ртутью       ест глаза. Где тут    взяться       барышням! Барышня     не пара ж нам. Нас   взяла     сатира в плети. Что —    боитесь темы громше? Написали бы       куплетик о какой-нибудь наркомше! — Да, товарищ, —       я         виновен. Описать вас      надо внове. Крыльями      копирок         машет. Наклонилась      низко-низко. Переписывает       наши рукописи      машинистка. Пишем мы,      что день был золот, у ночей     звезда во лбу. Им же    кожу лишь мозолят тысячи    красивых букв. За спиною      часто-часто появляется начальство. «Мне писать, мол,         страшно надо. Попрошу-с      с машинкой             на дом…» Знаем женщин.       Трудно им вот. Быт рабынь      или котят. Не накрасишься —         не примут, а накрасься —       сократят. Не разделишь       с ним          уютца — скажет    после краха шашен: — Ишь,     к трудящимся суются там…      какие-то…       пишмаши… — За трудом      шестичасовым что им в радость,         сонным совам? Аж город,     в гла́за в оба,             сам опять       работой буквится, — и цифры     по автобусам торчат,    как клавиш пуговицы. Даже если      и комета пролетит     над крышей тою — кажется     комета эта только    точкой с запятою. Жить на свете       не века,          и время,    этот счетчик быстрый, к старости      передвигает дней исписанных регистры. Без машин      поэтам         туго. Жизнь поэта      однорука. Пишет перышком,         не хитр. Машинистка,       плюнь на ругань, — как работнице       и другу на́  тебе    мои стихи!   

[1927]

Весна*

В газетах      пишут         какие-то дяди, что начал     любовно         постукивать дятел. Скоро        вид Москвы         скопируют с Ниццы, цветы создадут       по весенним велениям. Пишут,    что уже       синицы оглядывают гнезда         с любовным вожделением. Газеты пишут:       дни горячей, налетели     отряды         передовых грачей. И замечает      естествоиспытательское око, что в березах      какая-то          циркуляция соков. А по-моему —       дело мрачное: начинается      горячка дачная. Плюнь,    если рассказывает            какой-нибудь шут, как дачные вечера         милы,            тихи́. Опишу хотя б,    как на даче         выделываю стихи. Не растрачивая энергию            средь ерундовых трат, решаю твердо       писать с утра. Но две девицы,       и тощи          и рябы́, заставили идти       искать грибы. Хожу в лесу-с, на каждой колючке            распинаюсь, как Иисус. Устав до того,       что не ступишь на́ ноги, принес сыроежку         и две поганки. Принесши трофей, еле отделываюсь         от упомянутых фей. С бумажкой      лежу на траве я, и строфы     спускаются,          рифмами вея. Только    над рифмами стал сопеть,               и — меня переезжает           кто-то          на велосипеде. С балкона,      куда уселся, мыча, сбежал    во внутрь         от футбольного мяча. Полторы строки намарал — и пошел    ловить комара. Опрокинув чернильницу,            задув свечу, подымаюсь,      прыгаю,          чуть не лечу. Поймал,     и при свете          мерцающих планет рассматриваю —         хвост малярийный                или нет? Уселся,    но слово         замерло в горле. На кухне крик:       — Самовар сперли! — Адамом,     во всей первородной красе, бегу   за жуликами         по василькам и росе. Отступаю     от пары         бродячих дворняжек, заинтересованных         видом            юных ляжек. Сел   в меланхолии. В голову     ни строчки         не лезет более. Два. Ложусь в идиллии. К трем часам —         уснул едва, а четверть четвертого          уже разбудили. На луже,     зажатой         берегам в бока, орет   целуемая       лодочникова дочка… «Славное море —         священный Байкал, Славный корабль —          омулевая бочка»*.   

[1927]

Сердитый дядя*

В газету     заметка         сдана рабкором под заглавием       «Не в лошадь корм». Пишет:    «Завхоз,       сочтя за лучшее, пишущую машинку            в учреждении про́пил… Подобные случаи нетерпимы      даже         в буржуазной Европе». Прочли    и дали место заметке. Мало ль    бывает       случаев этаких? А наутро уже   опровержение         листах на полуторах. «Как   смеют      разные враки описывать      безответственные бумагомараки? Знают    республика,         и дети, и отцы, что наш завхоз       честней, чем гиацинт. Так как    завхоз наш         служит в столице, клеветника      рука в лице завхоза       оскорбляет лица ВЦИКа,    Це-Ка       и Це-Ка-Ка. Уклоны     кулацкие         в стране растут. Даю вам     коммунистическое слово, здесь   травля кулаками          стоящего на посту хозяйственного часового. Принимая во внимание,            исходя               и ввиду, что статья эта —         в спину нож, требую    немедля         опровергнуть клевету. Цинизм,     инсинуация,          ложь! Итак,      кооперации         верный страж оболган     невинно         и без всякого повода. С приветом…»       Подпись,          печать             и стаж с такого-то. День прошел,       и уже назавтра запрос:    «Сообщите фамилию автора»! Весь день     телефон         звонит, как бешеный. От страха      поджилки дрожат             курьершины. А редакция      в ответ         на телефонную колоратуру тихо   пишет      письмо в прокуратуру: «Просим     авторитетной справки о завхозе,     пасущемся          на трестовской травке». Прокурор     отвечает         точно и живо: «Заметка     рабкора         наполовину лжива. Водой    окатите       опровергательский пыл. Завхоз    такой-то,         из такого-то города, не только      один «Ундервуд» пропил, но еще    вдобавок —          и два форда». Побольше      заметок         любого вида, рабкоры,     шлите       из разных мест. Товарищи,      вас       газета не выдаст, и никакой опровергатель            вас не съест.   

[1927]

Негритоска Петрова*

У Петровой      у Надежды не имеется одежды. Чтоб купить      (пришли деньки!), не имеется деньги́. Ей  в расцвете юных лет растекаться в слезной слизи ли? Не упадочница,       нет! Ждет,       чтоб цены снизили. Стонет    улица       от рева. В восхищеньи хижины. — Выходи скорей, Петрова, — в лавке    цены снижены. Можешь     в платьицах носиться хошь с цветком,       хошь с мушкою. Снизили     с аршина ситца ровно       грош с осьмушкою. Радуйтесь!      Не жизнь —            малина. Можете     блестеть, как лак. На коробке      гуталина цены      ниже на пятак. Наконец!     Греми, рулада! На тоску,     на горечь плюньте! — В лавке     цены мармелада вдвое снижены на фунте. Словно ведьма       в лампах сцены, веником     укрывши тело, баба   грустно      смотрит в цены. Как ей быть?       и что ей делать? И взяла,     обдумав длинно, тряпку ситца       (на образчик), две коробки гуталина, мармелада —       ящик. Баба села.      Масса дела. Баба мыслит,       травки тише, как ей   скрыть от срама          тело… Наконец     у бабы вышел из клочка      с полсотней точек на одну ноздрю платочек. Работает,     не ленится, сияет именинницей, — до самого коленца сидит   и гуталинится. Гуталин не погиб. Ярким светом о́жил. На ногах     сапоги собственной кожи. Час за часом катится, баба   красит платьице в розаны     в разные, гуталином вмазанные. Ходит баба      в дождь         и в зной, искрясь    горной голизной. Но зато    у этой Нади нос   и губы      в мармеладе. Ходит гуталинный чад улицей    и пахотцей. Все коровы      мычат, и быки    шарахаются. И орет    детишек банда: — Негритянка       из джаз-банда! — И даже    ноту      Чемберлен прислал     колючую от терний: что мы-де      негров         взяли в плен и  возбуждаем в Коминтерне. В стихах     читатель         ждет морали. Изволь:    чтоб бабы не марались, таких купцов,       как в строчке этой, из-за прилавка       надо вымести, и снизить     цены       на предметы огромнейшей необходимости.   

[1927]

Осторожный марш*

Гляди, товарищ, в оба! Вовсю раскрой глаза! Британцы      твердолобые республике грозят. Не будь,     товарищ, слепым    и глухим! Держи,    товарищ, порох       сухим! Стучат в бюро Аркосовы, со всех сторон насев: как ломом,      лбом кокосовым ломают мирный сейф. С такими,      товарищ, не сваришь      ухи. Держи,    товарищ, порох       сухим! Знакомы эти хари нам, не нов для них подлог: подпишут      под Бухарина любой бумажки клок*. Не жаль им,      товарищи, бумажной      трухи. Держите,     товарищи, порох       сухим! За барыней,      за Англией и шавок лай летит, — уже   у новых Врангелей взыгрался аппетит. Следи,    товарищ, за лаем    лихим. Держи,    товарищ, порох       сухим! Мы строим,      жнем         и сеем. Наш лозунг:      «Мир и гладь». Но мы    себя      сумеем винтовкой отстоять. Нас тянут,      товарищ, к войне    от сохи. Держи,    товарищ, порох       сухим!   

[1927]

Венера Милосская и Вячеслав Полонский*

Сегодня я,      поэт,          боец за будущее, оделся, как дурак.         В одной руке — венок   огромный       из огромных незабудищей, в другой —      из чайных —            розовый букет. Иду   сквозь моторно-бензинную мглу в Лувр*. Складку    на брюке         выправил нервно; не помню,      платил ли я за билет; и вот   зала,      и в ней         Венерино дезабилье. Первое смущенье.         Рассеялось когда, я говорю:      — Мадам! По доброй воле,       несмотря на блеск, сюда      ни в жизнь не навострил бы лыж. Но я   поэт СССР —         ноблес оближ*! У нас   в республике         не меркнет ваша слава. Эстеты    мрут от мраморного лоска. Короче:    я —      от Вячеслава Полонского. Носастей грека он.         Он в вас души не чает. Он  поэлладистей Лициниев и Люциев, хоть редактирует       и «Мир»,            и «Ниву»,                и «Печать и революцию»*. Он просит передать,          что нет ему житья. Союз наш      грубоват для тонкого мужчины. Он много терпит там          от мужичья, от лефов и мастеровщины. Он просит передать,          что, «леф» и «праф» костя́, в Элладу он плывет             надклассовым сознаньем. Мечтает он      об эллинских гостях, о тогах,    о сандалиях в Рязани, чтобы гекзаметром         сменилась             лефовца строфа, чтобы Радимовы         скакали по дорожке*, и чтоб Радимов          был          не человек, а фавн, — чтобы свирель,       набедренник             и рожки. Конечно,     следует иметь в виду, — у нас, мадам,      не все такие там. Но эту я     передаю белиберду. На ней    почти официальный штамп. Велено    у ваших ног положить      букеты и венок. Венера,    окажите честь и счастье, катите    в сны его         элладских дней ладью… Ну,   будет!      Кончено с официальной частью. Мадам,    адью! — Ни улыбки,      ни привета с уст ее. И пока    толпу очередную            загоняет Кук*, расстаемся      без рукопожатий            по причине полного отсутствия рук. Иду —    авто дудит в дуду. Танцую — не иду. Домой!    Внимателен            и нем стою в моем окне. Напротив окон       гладкий дом горит стекольным льдом. Горит над домом         букв жара́ — гараж. Не гараж —      сам бог! «Миль вуатюр,       дё сан бокс». В переводе на простой: «Тысяча вагонов,         двести стойл». Товарищи!      Вы       видали Ройльса*? Ройльса,     который с ветром сросся? А когда стоит — кит. И вот этого      автомобильного кита ж подымают      на шестой этаж! Ставши    уменьшеннее мышей, тысяча машинных малышей спит в объятиях         гаража-коло̀сса. Ждут рули —       дорваться до руки. И сияют алюминием колеса, круглые,     как дураки. И когда    опять       вдыхают на заре воздух    миллионом         радиаторных ноздрей, кто заставит      и какую дуру нос вертеть      на Лувры и скульптуру?! Автомобиль и Венера — старо̀-с? Пускай!    Поновее и АХРРов* и роз. Мещанская жизнь         не стала иной. Тряхнем и мы футурстариной. Товарищ Полонский!          Мы не позволим любителям старых         дворянских манер в лицо строителям         тыкать мозоли, веками    натертые         у Венер.   

[1927]

Глупая история*

В любом учрежденье,          куда ни препожалуйте, слышен     ладоней скрип: это   при помощи          рукопожатий люди      разносят грипп. Но бацилла      ни одна         не имеет права лезть      на тебя       без визы Наркомздрава. И над канцелярией            в простеночной теми висит       объявление         следующей сути: «Ввиду    эпидемии руку   друг другу       зря не суйте». А под плакатом —         помглавбуха, робкий, как рябчик,            и вежливей пуха. Прочел    чиновник         слова плакатца, решил —      не жать:         на плакат полагаться. Не умирать же!       И, как мышонок, заерзал,    шурша       в этажах бумажонок. И вдруг    начканц          учреждения оного пришел    какой-то бумаги касательно. Сует,   сообразно чинам подчиненного, кому безымянный,         кому            указательный. Ушла   в исходящий         душа помбуха. И вдруг    над помбухом          в самое ухо: — Товарищ…       как вас?          Неважно!               Здрасьте. — И ручка —      властней,          чем любимая в страсти. «Рассказывайте          вашей тете, что вы    и тут      руки́ не пожмете. Какой там принцип! Мы служащие…          мы не принцы». И палец     затем —         в ладони в обе, забыв обо всем       и о микробе. Знаком ли      товарищеский этот             жест вам? Блаженство! Назавтра помылся,         но было             поздно. Помглавбуха —          уже гриппозный. Сует   термометр       во все подмышки. Тридцать восемь,         и даже лишки. Бедняге    и врач       не помог ничем, бедняга    в кроватку лег. Бедняга    сгорел,       как горит            на свече порхающий мотылек. Я  в жизни      суровую школу прошел. Я —   разным условностям            враг. И жил он,     по-моему,          нехорошо, и умер —      как дурак.   

[1927]

Господин «народный артист»*

Парижские «Последние новости» пишут: «Шаляпин пожертвовал священнику Георгию Спасскому на русских безработных в Париже 5000 франков. 1000 отдана бывшему морскому агенту, капитану 1-го ранга Дмитриеву, 1000 роздана Спасским лицам, ему знакомым, по его усмотрению, и 3000 — владыке митрополиту Евлогию».

Вынув бумажник из-под хвостика фрака, добрейший      Федор Иваныч Шаляпин на русских безработных            пять тысяч франков бросил    на дно       поповской шляпы. Ишь сердобольный,             как заботится! Конешно,     плохо, если жмет безработица. Но…   удивляют получающие пропитанье. Почему    у безработных          званье капитанье? Ведь не станет       лезть          морское капитанство на завод труда       и в шахты пота. Так чего же ждет         Евлогиева паства, и какая    ей     нужна работа? Вот если     за нынешней          грозою нотною пойдет война       в орудийном аду — шаляпинские безработные живо      себе      работу найдут. Впервые     тогда       комсомольская масса, раскрыв     пробитые пулями уши, сведет    знакомство         с шаляпинским басом через бас      белогвардейских пушек. Когда ж     полями,         кровью поли́тыми, рабочие    бросят       руки и ноги, — вспомним тогда         безработных митрополита Евлогия. Говорят,     артист —         большой ребенок. Не знаю,     есть ли          у Шаляпина бонна. Но если    бонны       нету с ним, мы вместо бонны         ему объясним. Есть класс пролетариев            миллионногорбый и те,   кто покорен фаустовскому тельцу́. На бой    последний         класса оба сегодня    сошлись         лицом к лицу. И песня,     и стих —         это бомба и знамя, и голос певца       подымает класс, и тот,       кто сегодня         поет не с нами, тот —    против нас. А тех,       кто под ноги атакующим бросится, с дороги     уберет       рабочий пинок. С барина     с белого         сорвите, наркомпросцы, народного артиста         красный венок!*   

[1927]



Поделиться книгой:

На главную
Назад