Владимир Владимирович Маяковский
Полное собрание сочинений в тринадцати томах
Том 6. Стихотворения, поэмы 1924-1925
В. Маяковский. Фото. 1924 г.
Стихотворения, 1924 — первая половина 1925
Будь готов!*
Уверяла дурой дура: нам не дело-де до Рура*. Из-за немцев, за германцев лбам-де русским не ломаться. Что, мол, Англия — за морем, от нее нам мало горя! Пусть, мол, прет к Афганистану: беспокоиться не стану. Эти речи тем, кто глуп. Тот, кто умный, смотрит в глубь. Если где елозит Юз*, намотай себе на ус, а повел Керзон* рукой, намотай на ус другой. А на третий (если есть) намотай о Польше весть. Мы винтовку рады кинуть, но глядим врагу за спину. Не таится ль за спиной Врангель* тот или иной. У буржуя, у француза, пуд-кулак, колодезь-пузо — сыт не будешь немцем голым. Тянет их и к нашим горлам. Что ж лежать на печке дома? Нет, рассейся наша дрема. Что и где и как течет — все берите на учет! В нашей войсковой газете все страницы проглазейте. Разгремим на сто ладов: стой на страже — будь готов! [1924]
Киев*
Лапы елок, лапки, лапушки… Все в снегу, а теплые какие! Будто в гости к старой, старой бабушке я вчера приехал в Киев. Вот стою на горке на Владимирской*. Ширь во-всю — не вымчать и перу! Так когда-то, рассиявшись в выморозки, Киевскую Русь оглядывал Перун*. А потом — когда и кто, не помню толком, только знаю, что сюда вот по́ льду, да и по воде, в порогах, волоком — шли с дарами к Диру и Аскольду*. Дальше било солнце куполам в литавры. — На колени, Русь! Согнись и стой. — До сегодня нас Владимир* гонит в лавры*. Плеть креста* сжимает каменный святой. Шли из мест таких, которых нету глуше, — прадеды, прапрадеды и пра пра пра!.. Много всяческих кровавых безделушек здесь у бабушки моей по берегам Днепра. Был убит и снова встал Столыпин*, памятником встал, вложивши пальцы в китель. Снова был убит, и вновь дрожали липы от пальбы двенадцати правительств*. А теперь встают с Подола* дымы, киевская грудь гудит, котлами грета. Не святой уже — другой, земной Владимир крестит нас железом и огнем декретов. Даже чуть зарусофильствовал от этой шири! Русофильство, да другого сорта. Вот моя рабочая страна, одна в огромном мире. — Эй! Пуанкаре*! возьми нас?.. Черта! Пусть еще последний, старый батька содрогает плачем лавры звонницы. Пусть еще врезается с Крещатика* волчий вой: «Даю-беру червонцы!» Наша сила — правда, ваша — лаврьи звоны. Ваша — дым кадильный, наша — фабрик дым. Ваша мощь — червонец, наша — стяг червонный. — Мы возьмем, займем и победим. Здравствуй и прощай, седая бабушка! Уходи с пути! скорее! ну-ка! Умирай, старуха, спекулянтка, на́божка. Мы идем — ватага юных внуков! [1924]
Ух, и весело!*
О скуке* на этом свете Гоголь говаривал много. Много он понимает — этот самый ваш Гоголь! В СССР от веселости стонут целые губернии и волости. Например, со смеха слёзы потопом на крохотном перегоне от Киева до Конотопа. Свечи кажут язычьи кончики. 11 ночи. Сидим в вагончике. Разговор перекидывается сам от бандитов к Брынским лесам*. Остановят поезд — минута паники. И мчи в Москву, укутавшись в подштанники. Осоловели; поезд темный и душный, и легли, попрятав червонцы в отдушины. 4 утра. Скок со всех ног. Стук со всех рук: «Вставай! Открывай двери! Чай, не зимняя спячка. Не медведи-звери!» Где-то с перепугу загрохотал наган, у кого-то в плевательнице застряла нога. В двери новый стук раздраженный. Заплакали разбуженные дети и жены. Будь что будет… Жизнь — на ниточке! Снимаю цепочку, и вот… Ласковый голос: «Купите открыточки, пожертвуйте на воздушный флот!» Сон еще не сошел с сонных, ищут радостно карманы в кальсонах. Черта вытащишь из голой ляжки. Наконец, разыскали копеечные бумажки. Утро, вдали петухи пропели… — Через сколько лет соберет он на пропеллер? Спрашиваю, под плед засовывая руки: — Товарищ сборщик, есть у вас внуки? — Есть, — говорит. — Так скажите внучке, чтоб с тех собирала, — на ком брючки. А этаким способом — через тысячную ночку — соберете разве что на очки летчику. — Наконец, задыхаясь от смеха, поезд взял и дальше поехал. К чему спать? Позевывает пассажир. Сны эти только нагоняют жир. Человеческим происхождением гордятся простофили. А я сожалею, что я не филин. Как филинам полагается, не предаваясь сну, ждал бы сборщиков, взлезши на сосну. [1924]
Протестую!*
Я ненавижу человечье устройство, ненавижу организацию, вид и рост его. На что похожи руки наши?.. Разве так машина уважаемая машет?.. Представьте, если б шатунов шатия чуть что — лезла в рукопожатия. Я вот хожу весел и высок. Прострелят, и конец — не вставишь висок. Не завидую ни Пушкину, ни Шекспиру Биллю*. Завидую только блиндированному автомобилю. Мозг нагрузишь до крохотной нагрузки, и уже захотелось поэзии… музыки… Если б в понедельник паровозы не вылезли, болея с перепоя, в честь поэтического юбилея… Даже если не брать уродов, больных, залегших под груду одеял, — то даже прелестнейший тов. Родов* тоже еще для Коммуны не идеал. Я против времени, убийцы вороватого. Сколькие в землю часами вогнаны. Почему болезнь сковала Арватова*? Почему безудержно пишут Коганы*? Довольно! — зевать нечего: переиначьте конструкцию рода человечьего! Тот человек, в котором цистерной энергия — не стопкой, который сердце заменил мотором, который заменит легкие — топкой. Пусть сердце, даже душа, но такая, чтоб жила, паровозом дыша, никакой весне никак не потакая. Чтоб утром весело стряхнуть сон. Не о чем мечтать, гордиться нечего. Зубчиком вхожу в зубчатое колесо и пошел заверчивать. Оттрудясь, развлекаться не чаплинской лентой*, не в горелках резвясь, натыкаясь на грабли, — отдыхать, в небеса вбегая ракетой. Сам начертил и вертись в пара́боле*. [1924]
9-е января*
О боге болтая, о смирении говоря, помни день — 9-е января. Не с красной звездой — в смирении тупом с крестами шли за Гапоном*-попом. Не в сабли врубались конармией-птицей — белели в руках листы петиций. Не в горло вгрызались царевым лампасникам — плелись в надежде на милость помазанника*. Скор ответ величества был: «Пули в спины! в груди! и в лбы!» Позор без названия, ужас без имени покрыл и царя, и площадь, и Зимний. А поп на забрызганном кровью требнике писал в приход царевы серебреники. Не все враги уничтожены. Есть! Раздуйте опять потухшую месть. Не сбиты с Запада крепости вражьи. Буржуи рабочих сгибают в рожья. Рабочие, помните русский урок! Затвор осмотрите, штык и курок. В споре с врагом — одно решение: Да здравствуют битвы! Долой прошения! [1924]
Здравствуйте!*
Украсьте цветами! Во флаги здания! Снимите кепку, картуз и шляпу: британский лев* в любовном признании нам протянул когтистую лапу. И просто знать, и рабочая знать годы гадала — «признать — не признать?» На слом сомненья! Раздоры на слом! О, гряди послом, О’Греди*! Но русский в ус усмехнулся капризно: «Чего, мол, особенного — признан так признан!» Мы славим рабочей партии братию, но… не смиренных рабочих Георга*. Крепи РКП, рабочую партию, — и так запризнают, что любо-дорого! Ясна для нас дипломатия лисьина: чье королевство к признанью не склонится?! Признанье это давно подписано копытом летящей буденновской конницы. Конечно, признание дело гуманное. Но кто ж о признании не озаботится? Народ не накормишь небесною манною. А тут такая на грех безработица. Зачем… почему и как… и кто вот… признанье — теперь! — осмеет в колебаньи, когда такой у Советов довод, как зрелые хлебом станицы Кубани! А, как известно, в хорошем питании нуждаются даже лорды Британии. И руку пожмем, и обнимемся с нею. Но мы себе намотаем на ус: за фраком лордов впервые синеют 20 000 000 рабочих блуз. Не полурабочему, полулорду* слава признанья. Возносим славу — красной деревне, красному городу, красноармейцев железному сплаву! [1924]
Дипломатическое*
За дедкой репка… Даже несколько репок: Австрия*, Норвегия, Англия, Италия. Значит — Союз советский крепок. Как говорится в раешниках — и так далее. Признавшим и признающим — рука с приветом. А это — выжидающим. Упирающимся — это: Фантастика Уму поэта-провидца в грядущем такая сценка провидится: в приемной Чичерина цацей цаца торгпред каких-то «приморских швейцарцев» — 2 часа даром цилиндрик мнет перед скалой-швейцаром. Личико ласковое. Улыбкою соще́рено. «Допустите до Его Превосходительства Чичерина*!» У швейцара ответ один (вежливый, постепенно становится матов): — Говорят вам по-эс-эс-эс-эрски — отойдите, господин. Много вас тут шляется запоздавших дипломатов. Роты — прут, как шпроты. Не выражаться же в присутствии машинисток-дам. Сказано: прием признаваемых по среда́м. — Дипломат прослезился. Потерял две ночи ради очереди. Хвост — во весь Кузнецкий мост*! Наконец, достояв до ночной черни, поймали и закрутили пуговицу на Чичерине. «Ваше Превосходительство… мы к вам, знаете… Смилостивьтесь… только пару слов… Просим вас слезно — пожалуйте, признайте… Назначим — хоть пять полномочных послов». Вот вежливый чичеринский ответ: — Нет! с вами нельзя и разговаривать долго. Договоров не исполняете, не платите долга. Да и общество ваше нам не гоже. Соглашатели у власти — правительство тоже. До установления общепризнанной советской власти ни с какою запоздавшей любовью не лазьте. Конечно, были бы из первых ежели вы — были б и мы уступчивы, вежливы. — Дверь — хлоп. Швейцар во много недоступней, чем Перекоп*. Постояв*, развязали кошли пилигримы. Но швейцар не пустил, франк швейцарский не взяв, И пошли они, солнцем палимы… Вывод Признавайте, пока просто. Вход: Москва, Лубянка, угол Кузнецкого моста. [1924]
Буржуй, — прощайся с приятными деньками — добьем окончательно твердыми деньгами*
Мы хорошо знакомы с совзнаками, со всякими лимонами*, лимардами* всякими. Как было? Пала кобыла. У жёнки поизносились одежонки. Пришел на конный и стал торговаться. Кони идут миллиардов по двадцать. Как быть? Пошел крестьянин совзнаки копить. Денег накопил — неописуемо! Хоть сиди на них: целая уйма! Сложил совзнаки в наибольшую из торб и пошел, взваливши торбу на горб. Пришел к торговцу: — Коня гони! Торговец в ответ: — Подорожали кони! Копил пока — конь вздорожал миллиардов до сорока. — Не купить ему ни коня, ни ситца. Одно остается — стоять да коситься. Сорок набрал мужик на конягу. А конь уже стоит сотнягу. Пришел с сотней, — а конь двести. — Заплатите, мол, и на лошадь лезьте! — И ушел крестьянин не солоно хлебавши, неся на спине совзнак упавший. Объяснять надо ли? Горе в том, что совзнаки падали. Теперь разносись по деревне гул! У нас пустили твердую деньгу́. Про эти деньги и объяснять нечего. Все, что надо для удобства человечьего. Трешница как трешница, серебро как серебро. Хочешь — позванивай, хочешь — ставь на ребро. Теперь — что серебро, что казначейский билет — одинаково обеспечены: разницы нет. Пока до любого рынка дойдешь — твои рубли не падут ни на грош. А места занимают меньше точки. Донесешь богатство в одном платочке. Не спеша приторговал себе коня, купил и поехал, домой гоня. На оставшуюся от размена лишку — ситцу купил и взял подмышку. Теперь возможно, если надобность есть, весь приход-расход заранее свесть. [1924]
Твердые деньги — твердая почва для смычки крестьянина и рабочего*
Каждый знает: водопады бумажные для смычки с деревней почва неважная. По нужде совзнаками заливала казна. Колебался, трясся и падал совзнак. Ни завод не наладишь, ни вспашку весеннюю. Совзнак — что брат японскому землетрясению. Каждой фабрике и заводу лили совзнаки в котлы, как воду. Как будто много, а на деле — Раз десять скатились в течение недели. Думает город — не сесть бы в галошу! Давай на товары цену наброшу, — а деревня думает — город ругая — цена у него то одна, то другая! — Так никто связать и не мог цену хлеба с ценой сапог. Получалась не смычка, а фразы праздные. Даже руки не пожмешь как надо. С этой тряски в стороны разные рабочий с крестьянином лез от разлада. Теперь, после стольких трясущихся лет — серебро и твердый казначейский билет. Теперь под хозяйством деревни и города фундамент-рубль установлен твердо. Твердо на дырах поставим заплаты. Твердые будут размеры зарплаты. Твердо учтя, а не зря и не даром, твердые цены дадим товарам. Твердо крестьянин сумеет расчесть, с чего ему прибыль твердая есть. Труд крестьян и рабочий труд твердо друг с другом цену сведут. Чтобы не только пожатьем слиться, а твердым обменом ржи и ситца. Твердой ценой пойдут от рабочего сахар, соль, железо, спички. Твердые деньги — твердая почва для деловой настоящей смычки. [1924]
Комсомольская*
Смерть — не сметь!
Строит, рушит, кроит и рвет, тихнет, кипит и пенится, гудит, говорит, молчит и ревет — юная армия: ленинцы. Мы новая кровь городских жил, тело нив, ткацкой идей нить. Ленин — жил, Ленин — жив, Ленин — будет жить. Залили горем. Свезли в мавзолей частицу Ленина — тело. Но тленью не взять — ни земле, ни золе — первейшее в Ленине — дело. Смерть, косу положи! Приговор лжив. С таким небесам не блажить. Ленин — жил. Ленин — жив. Ленин — будет жить. Ленин — жив шаганьем Кремля — вождя капиталовых пленников. Будет жить, и будет земля гордиться именем: Ленинка. Еще по миру пройдут мятежи — сквозь все межи коммуне путь проложить. Ленин — жил. Ленин — жив. Ленин — будет жить. К сведению смерти, старой карги, гонящей в могилу и старящей: «Ленин» и «Смерть» — слова-враги. «Ленин» и «Жизнь» — товарищи. Тверже печаль держи. Грудью в горе прилив. Нам — не ныть. Ленин — жил. Ленин — жив. Ленин — будет жить. Ленин рядом. Вот он. Идет и умрет с нами. И снова в каждом рожденном рожден — как сила, как знанье, как знамя. Земля, под ногами дрожи. За все рубежи слова — взвивайтесь кружить. Ленин — жил. Ленин — жив. Ленин — будет жить. Ленин ведь тоже начал с азов, — жизнь — мастерская геньина. С низа лет, с класса низов — рвись разгромадиться в Ленина. Дрожите, дворцов этажи! Биржа нажив, будешь битая выть. Ленин — жил. Ленин — жив. Ленин — будет жить. Ленин больше самых больших, но даже и это диво создали всех времен малыши — мы, малыши коллектива. Мускул узлом вяжи. Зубы-ножи — в знанье — вонзай крошить. Ленин — жил. Ленин — жив. Ленин — будет жить. Строит, рушит, кроит и рвет, тихнет, кипит и пенится, гудит, молчит, говорит и ревет — юная армия: ленинцы. Мы новая кровь городских жил, тело нив, ткацкой идей нить. Ленин — жил. Ленин — жив. Ленин — будет жить. 31 марта 1924 г.
На учет каждая мелочишка*
(Пара издевательств)Первое Поэта интересуют и мелкие фактцы. С чего начать? Начну с того, как рабфаковцы меня хотели качать. Засучили рукав, оголили руку и хвать кто за шиворот, а кто за брюку. Я отбился ударами ног, но другому, — маленькому — свернули-таки позвонок. Будучи опущенным, подкинутый сто крат, напомню, что сказал ученикам Сократ*. Однажды, после Сокрачьего выступления, лошадям не доверяя драгоценного груза, сами — в коляску впряглись в исступлении студенты какого-то помпейского вуза. Студенты скакали и делали стойку: Сократ разглядывал кентаврью стайку*. Доехал спокойно на зависть стоику, сказал, поднесши к кепке лайку: — А все-таки с лошадью конкурировать не можете!.. Правильно правоверным изрек Аллах: мною для того же изобретены лошади, чтоб мы ездили на них, а не на ослах. — Пример неподходящий, спорить нечего; но все же его запомните крепче… Чтоб в вас ничем никогда не просвечивал прошлый белоподкладочный мышиный жеребчик. Каждую мелочь мерь, держи восторгов елей! Быт не прет в дверь — быт ползет из щеле́й. Затянет тинкой зыбей, слабых собьет с копыт. Отбивайся, крепись, бей быт! Второе Рабфаковка у меня попросила портрет. В этом особенно плохого нет. Даже весело. Пришла и повесила. Утром поглядела — стена громада. А Маяковский маленький, — других бы надо! — Купила Шелли*, повесила. Красивый — оторвешься еле. Купила Бетховена, взяла Шаляпина, — скоро вся стена заляпана. Вроде Третьяковской галереи. Благочинные живописи*, поэзии иереи. На стенках картинки лестничками и веерами. Появились какие-то бородастые в раме. Вскоре новое горе: открытки между гравюрами, как маленькие точки. Пришлось открытки обфестонить в фестончики. Наутро осмотрела вместе: серо́-с. Пришлось накупить бумажных роз! Уже о работе никаких дум. Смотри, чтоб в уголочках не откнопились кнопки! Одни стихи и лезут на ум. Бубнит не хуже дрессированного попки. Особенно если лунища припустит сиять — сидит и млеет, не сводя глаз: ни дать ни взять иконостас. Ставлю вопрос справедливый, но колкий: — Деточка, чем вы лучше кухарки-богомолки? Хуже ангела, скулящего в божьем клире? — Душу разъедает бездельник-лирик! Каждую мелочь мерь! Держи восторгов елей! Быт не прет в дверь. Быт ползет из щеле́й! Затянет тинкой зыбей, слабых собьет с копыт. Отбивайся, крепись, бей быт! [1924]
Два Берлина*
Авто Курфюрстендам*-ом катая, удивляясь, раззеваю глаза — Германия совсем не такая, как была год назад. На первый взгляд общий вид: в Германии не скулят. Немец — сыт. Раньше доллар — лучище яркий, теперь «принимаем только марки». По городу немец шествует гордо, а раньше в испуге тек, как вода, от этой самой от марки твердой даже улыбка как мрамор тверда. В сомненьи гляжу на сытые лица я. Зачем же тогда — что ни шаг — полиция! Слоняюсь и трусь по рабочему Норду*. Нужда худобой врывается в глаз. Толки: «Вольфы… покончили с голоду… Семьей… в коморке… открыли газ…» Поймут, поймут и глупые дети, Если здесь хоть версту пробрели, что должен отсюда родиться третий — третий родиться — Красный Берлин. Пробьется, какие рогатки ни выставь, прорвется сквозь штык, сквозь тюремный засов. Первая весть: за коммунистов* подано три миллиона голосов. [1924]
Юбилейное*
Александр Сергеевич, разрешите представиться. Маяковский. Дайте руку! Вот грудная клетка. Слушайте, уже не стук, а стон; тревожусь я о нем, в щенка смирённом львенке. Я никогда не знал, что столько тысяч тонн в моей позорно легкомыслой головенке. Я тащу вас. Удивляетесь, конечно? Стиснул? Больно? Извините, дорогой. У меня, да и у вас, в запасе вечность. Что нам потерять часок-другой?! Будто бы вода — давайте мчать болтая, будто бы весна — свободно и раскованно! В небе вон луна такая молодая, что ее без спутников и выпускать рискованно. Я теперь свободен от любви и от плакатов. Шкурой ревности медведь лежит когтист. Можно убедиться, что земля поката, — сядь на собственные ягодицы и катись! Нет, не навяжусь в меланхолишке черной, да и разговаривать не хочется ни с кем. Только жабры рифм топырит учащённо у таких, как мы, на поэтическом песке. Вред — мечта, и бесполезно грезить, надо весть служебную нуду. Но бывает — жизнь встает в другом разрезе, и большое понимаешь через ерунду. Нами лирика в штыки неоднократно атакована, ищем речи точной и нагой. Но поэзия — пресволочнейшая штуковина: существует — и ни в зуб ногой. Например вот это — говорится или блеется? Синемордое*, в оранжевых усах, Навуходоносором* библейцем — «Коопсах». Дайте нам стаканы! знаю способ старый в горе дуть винище, но смотрите — из выплывают Red и White Star’ы[1] с ворохом разнообразных виз. Мне приятно с вами, — рад, что вы у столика. Муза это ловко за язык вас тянет. Как это у вас говаривала Ольга?.. Да не Ольга! из письма Онегина к Татьяне. — Дескать, муж у вас дурак и старый мерин, я люблю вас, будьте обязательно моя, я сейчас же утром должен быть уверен*, что с вами днем увижусь я. — Было всякое: и под окном стояние, пи́сьма, тряски нервное желе. Вот когда и горевать не в состоянии — это, Александр Сергеич, много тяжелей. Айда, Маяковский! Маячь на юг! Сердце рифмами вымучь — вот и любви пришел каюк, дорогой Владим Владимыч. Нет, не старость этому имя! Ту́шу вперед стремя́, я с удовольствием справлюсь с двоими, а разозлить — и с тремя. Говорят — я темой и-н-д-и-в-и-д-у-а-л-е-н! Entre nous[2]… чтоб цензор не нацикал. Передам вам — говорят — видали даже двух влюбленных членов ВЦИКа. Вот — пустили сплетню, тешат душу ею. Александр Сергеич, да не слушайте ж вы их! Может я один действительно жалею, что сегодня нету вас в живых. Мне при жизни с вами сговориться б надо. Скоро вот и я умру и буду нем. После смерти нам стоять почти что рядом: вы на Пе, а я на эМ. Кто меж нами? с кем велите знаться?! Чересчур страна моя поэтами нища́. Между нами — вот беда — позатесался На́дсон*. Мы попросим, чтоб его куда-нибудь на Ща! А Некрасов Коля, сын покойного Алеши, — он и в карты, он и в стих, и так неплох на вид. Знаете его? вот он мужик хороший. Этот нам компания — пускай стоит. Что ж о современниках?! Не просчитались бы, за вас полсотни о́тдав. От зевоты скулы разворачивает аж! Дорогойченко*, Герасимов*, Кириллов*, Родов* — какой однаробразный* пейзаж! Ну Есенин, мужиковствующих свора. Смех! Коровою в перчатках лаечных. Раз послушаешь… но это ведь из хора! Балалаечник! Надо, чтоб поэт и в жизни был мастак. Мы крепки, как спирт в полтавском штофе. Ну, а что вот Безыменский?! Так… ничего… морковный кофе. Правда, есть у нас Асеев Колька. Этот может. Хватка у него моя. Но ведь надо заработать сколько! Маленькая, но семья. Были б живы — стали бы по Лефу* соредактор. Я бы и агитки вам доверить мог. Раз бы показал: — вот так-то, мол, и так-то… Вы б смогли — у вас хороший слог. Я дал бы вам жиркость и су́кна, в рекламу б выдал гумских дам*. (Я даже ямбом подсюсюкнул, чтоб только быть приятней вам.) Вам теперь пришлось бы бросить ямб картавый. Нынче наши перья — штык да зубья вил, — битвы революций посерьезнее «Полтавы», и любовь пограндиознее онегинской любви. Бойтесь пушкинистов. Старомозгий Плюшкин, перышко держа, полезет с перержавленным. — Тоже, мол, у лефов появился Пушкин. Вот арап! а состязается — с Державиным… Я люблю вас, но живого, а не мумию. Навели хрестоматийный глянец. Вы по-моему́ при жизни — думаю — тоже бушевали. Африканец! Сукин сын Дантес*! Великосветский шкода. Мы б его спросили: — А ваши кто родители? Чем вы занимались до 17-го года? — Только этого Дантеса бы и видели. Впрочем, что ж болтанье! Спиритизма вроде. Так сказать, невольник чести*… пулею сражен… Их и по сегодня много ходит — всяческих охотников до наших жен. Хорошо у нас в Стране советов. Можно жить, работать можно дружно. Только вот поэтов, к сожаленью, нету — впрочем, может, это и не нужно. Ну, пора: рассвет лучища выкалил. Как бы милиционер разыскивать не стал. На Тверском бульваре* очень к вам привыкли. Ну, давайте, подсажу на пьедестал. Мне бы памятник при жизни полагается по чину. Заложил бы динамиту — ну-ка, дрызнь! Ненавижу всяческую мертвечину! Обожаю всяческую жизнь! [1924]
Пролетарий, в зародыше задуши войну!*
Будущие:Дипломатия — Мистер министр? How do you do?[3] Ультиматум истек. Уступки? Не иду. Фирме Морган* должен Крупп* ровно три миллиарда и руп. Обложить облака! Начать бои! Будет добыча — вам пай. Люди — ваши, расходы — мои. Good bye![4] Мобилизация «Смит и сын. Самоговорящий ящик» Ящик министр придвинул быстр. В раструб трубы, мембране говорящей, сорок секунд бубнил министр. Сотое авеню. Отец семейства. Дочь играет цепочкой на отце. Записал с граммофона время и место. Фармацевт — как фармацевт. Пять сортировщиков. Вид водолаза. Серых масок немигающий глаз — уставили в триста баллонов газа. Блок минуту повизгивал лазя, грузя в кузова «чумной газ». Клубы Нью-Йорка раскрылись в сроки, раз не разнился от других разов. Фармацевт сиял, убивши в покер флеш-роялем* — четырех тузов. Наступление Штаб воздушных гаваней и доков. Возд-воен-электрик Джим Уост включил в трансформатор заатлантических токов триста линий — зюд-ост. Авиатор в карте к цели полета вграфил по линейке в линию линия. Ровно в пять без механиков и пилотов взвились триста чудовищ алюминия. Треугольник — летящая фабрика ветра — в воздух триста винтов всвистал. Скорость — шестьсот пятьдесят километров. Девять тысяч метров — высота. Грозой не кривясь, ни от ветра резкого, только — будто гигантский Кольт* — над каждым аэро сухо потрескивал ток в 15 тысяч вольт. Встали стражей неба вражьего. Кто умер — счастье тому. Знайте, буржуями сжигаемые заживо, последнее изобретение: «крематорий на дому». Бой Город дышал что было мочи, спал, никак не готовясь к смертям. Выползло триста, к дымочку дымочек. Пошли спиралью снижаться, смердя. Какая-то птица — пустяк, воробушки — падала в камень, горохом ребрышки. Крыша рейхстага, сиявшая лаково, в две секунды стала седая. Бесцветный дух дома́ обволакивал, ник к земле, с этажей оседая. «Спасайся, кто может, с десятого — прыга…» Слово свело в холодеющем нёбе; ножки, еще минуту подрыгав, рядом легли — успокоились обе. Безумные думали: «Сжалим, умолим». Когда растаял газ, повися, — ни человека, ни зверя, ни моли! Жизнь была и вышла вся. Четыре аэро снизились искоса, лучи скрестя огромнейшим иксом. Был труп — и нет. Был дом — и нет его. Жег свет фиолетовый. Обделали чисто. Ни дыма, ни мрака. Взорвали, взрыли, смыли, взмели. И город лежит погашенной маркой на грязном, рваном пакете земли. Победа Морган. Жена. В корсетах. Не двинется. Глядя, как шампанское пенится, Морган сказал: — Дарю имениннице немного разрушенное, но хорошее именьице! Товарищи, не допустим! Сейчас подытожена великая война. Пишут мемуары истории писцы. Но боль близких, любимых, нам еще кричит из сухих цифр. 30 миллионов* взяли на мушку, в сотнях миллионов стенанье и вой. Но и этот ад покажется погремушкой рядом с грядущей готовящейся войной. Всеми спинами, по пленам драными, руками, брошенными на операционном столе, всеми в осень ноющими ранами, всей трескотней всех костылей, дырами ртов, — выбил бой! — голосом, визгом газовой боли — сегодня, мир, крикни — Долой!!! Не будет! Не хотим! Не позволим! Нациям нет врагов наций. Нацию выдумал мира враг. Выходи не с нацией драться, рабочий мира, мира батрак! Иди, пролетарской армией топая, штыки последние атакой выставь! «Фразы о мире — пустая утопия, пока не экспроприирован класс капиталистов». Сегодня… завтра… — а справимся все-таки! Виновным — смерть. Невиновным — вдвойне. Сбейте жирных дюжины и десятки. Миру — мир, война — войне. 2 августа 1924 г.
Севастополь — Ялта*
В авто насажали разных армян, рванулись — и мы в пути. Дорога до Ялты будто роман: все время надо крутить. Сначала авто подступает к горам, охаживая кря́жевые. Вот так и у нас влюбленья пора: наметишь — и мчишь, ухаживая. Авто начинает по солнцу трясть, то жаренней ты, то варённей: так сердце тебе распаляет страсть, и грудь — раскаленной жаровней. Привал, шашлык, не вяжешь лык, с кружением нету сладу. У этих у самых гроздьев шашлы* — совсем поцелуйная сладость. То солнечный жар, то ущелий тоска, — не верь ни единой версийке. Который москит и который мускат*, и кто персюки́ и персики? И вдруг вопьешься, любовью залив и душу, и тело, и рот. Так разом встают облака и залив в разрыве Байдарских ворот*. И сразу дорога нудней и нудней, в туннель, тормозами тужась. Вот куча камня, и церковь над ней — ужасом всех супружеств. И снова почти о скалы скулой, с боков побелелой глядит. Так ревность тебя обступает скалой — за камнем любовник бандит. А дальше — тишь; крестьяне, корпя, лозой разделали скаты Так, свой виноградник по́том кропя, и я рисую плакаты. Пото́м, пропылясь, проплывают года, труся́т суетнею мышиной, и лишь развлекает семейный скандал случайно лопнувшей шиной. Когда ж окончательно это доест, распух от моторного гвалта — — Стоп! — И склепом отдельный подъезд: — Пожалте червонец! Ялта. [1924]
Владикавказ — Тифлис*
Только нога ступила в Кавказ, я вспомнил*, что я — грузин. Эльбрус, Казбек. И еще — как вас?! На гору горы грузи! Уже на мне никаких рубах. Бродягой, — один архалух*. Уже подо мной такой карабах*, что Ройльсу* — и то б в похвалу. Было: с ордой, загорел и носат, старее всего старья, я влез, веков девятнадцать назад, вот в этот самый в Дарьял. Лезгинщик и гитарист душой, в многовековом поту, я землю прошел и возделал мушо̀й* отсюда по самый Батум. От этих дел не вспомнят ни зги. История — врун даровитый, бубнит лишь, что были царьки да князьки: Ираклии, Нины, Давиды. Стена — и то знакомая что-то. В тахтах вот этой вот башни — я помню: я вел Руставели Шо́той с царицей с Тамарою шашни. А после катился, костями хрустя, чтоб в пену Тереку врыться. Да это что! Любовный пустяк! И лучше резвилась царица. А дальше я видел — в пробоину скал вот с этих тропиночек узких на сакли, звеня, опускались войска золотопогонников русских. Лениво от жизни взбираясь ввысь, гитарой душу отверз — «Мхолот шен эртс* рац, ром чемтвис Моуция маглидган гмертс…»[5] И утро свободы в кровавой росе сегодня встает поодаль. И вот я мечу, я, мститель Арсен*, бомбы 5-го года. Живились в пажах князёвы сынки, а я ежедневно и наново опять вспоминаю все синяки от плеток всех Алихановых*. И дальше история наша хмура̀. Я вижу* правящих кучку. Какие-то люди, мутней, чем Кура̀, французов чмокают в ручку. Двадцать, а может, больше веков волок угнетателей узы я, чтоб только под знаменем большевиков воскресла свободная Грузия. Да, я грузин, но не старенькой нации, забитой в ущелье в это. Я — равный товарищ одной Федерации грядущего мира Советов. Еще омрачается день иной ужасом крови и яри. Мы бродим, мы еще не вино, ведь мы еще только мадчари*. Я знаю: глупость — эдемы и рай! Но если пелось про это, должно быть, Грузию, радостный край, подразумевали поэты. Я жду, чтоб аэро в горы взвились. Как женщина, мною лелеема надежда, что в хвост со словом «Тифлис» вобьем фабричные клейма. Грузин я, но не кинто* озорной, острящий и пьющий после. Я жду, чтоб гудки взревели зурной, где шли лишь кинто да ослик. Я чту поэтов грузинских дар, но ближе всех песен в мире, мне ближе всех и зурн и гитар лебедок и кранов шаири*. Строй во всю трудовую прыть, для стройки не жаль ломаний! Если даже Казбек помешает — срыть! Все равно не видать в тумане. [1924]
Тамара и Демон*
От этого Терека в поэтах истерика. Я Терек не видел. Большая потерийка. Из омнибуса вразвалку сошел, поплевывал в Терек с берега, совал ему в пену палку. Чего же хорошего? Полный развал! Шумит, как Есенин в участке. Как будто бы Терек сорганизовал, проездом в Боржом, Луначарский. Хочу отвернуть заносчивый нос и чувствую: стыну на грани я, овладевает мною гипноз, воды и пены играние. Вот башня, револьвером небу к виску, разит красотою нетроганой. Поди, подчини ее преду искусств — Петру Семенычу Когану*. Стою, и злоба взяла меня, что эту дикость и выступы с такой бездарностью я променял на славу, рецензии, диспуты. Мне место не в «Красных нивах», а здесь, и не построчно, а даром реветь стараться в голос во весь, срывая струны гитарам. Я знаю мой голос: паршивый тон, но страшен силою ярой. Кто видывал, не усомнится, что я был бы услышан Тамарой. Царица крепится, взвинчена хоть, величественно делает пальчиком. Но я ей сразу: — А мне начхать, царица вы или прачка! Тем более с песен — какой гонорар?! А стирка — в семью копейка. А даром немного дарит гора: лишь воду — поди, попей-ка! — Взъярилась царица, к кинжалу рука. Козой, из берданки ударенной. Но я ей по-своему, вы ж знаете как — под ручку… любезно… — Сударыня! Чего кипятитесь, как паровоз? Мы общей лирики лента. Я знаю давно вас*, мне много про вас говаривал некий Лермонтов. Он клялся, что страстью и равных нет… Таким мне мерещился образ твой. Любви я заждался, мне 30 лет. Полюбим друг друга. Попросту. Да так, чтоб скала распостелилась в пух. От черта скраду и от бога я! Ну что тебе Демон? Фантазия! Дух! К тому ж староват — мифология. Не кинь меня в пропасть, будь добра. От этой ли струшу боли я? Мне даже пиджак не жаль ободрать, а грудь и бока — тем более. Отсюда дашь хороший удар — и в Терек замертво треснется. В Москве больнее спускают… куда! ступеньки считаешь — лестница. Я кончил, и дело мое сторона. И пусть, озверев от помарок, про это пишет себе Пастернак*, А мы… соглашайся, Тамара! История дальше уже не для книг. Я скромный, и я бастую. Сам Демон слетел, подслушал, и сник, и скрылся, смердя впустую. К нам Лермонтов сходит, презрев времена. Сияет — «Счастливая парочка!» Люблю я гостей. Бутылку вина! Налей гусару, Тамарочка! [1924]
Гулом восстаний, на эхо помноженным*
Гулом восстаний, на эхо помноженным, Об этом дадут настоящий стих, А я Лишь то, что сегодня можно, Скажу о деле 26-ти I Нас больше европейцев — на двадцать сто. Землею больше, чем Запад, Но мы — азиатщина, мы — восток. На глотке Европы лапа. В Европе женщины радуют глаз. Мужчины тают в комплиментных сантиментах. У них манишки, у них газ. и пушки любых миллиметров и сантиметров. У них — машины. А мы за шаг, с бою у пустынь и у гор взятый, платим жизнью, лихорадками дыша. Что мы?! Мы — азиаты. И их рабов, чтоб не смели мычать, пером обложил закон многолистый. У них под законом и подпись и печать. Они — умные, они — империалисты. Под их заботой одет и пьян закон: «закуй и спаивай!»; они культурные, у них аэропланы, и газ, и пули сипаевы*. II Буржуй шоферу фыркнет: «Вези!» Кровь бакинских рабочих — бензин. Приехал. Ковер — павлин рассиянный — ему соткали рабы-персиане. Буржуй садится к столу из пальмы — ему в Багдадах срубили и дали мы. Ему кофейку вскипятили: «Выпейте, для вас на плантациях гибли в Египте!» Ему молоко — такого не видано — во-всю отощавшая Индия выдоена. Попил; и лакей преподносит, юрок, сигары из содранной кожи турок. Он сыт. Он всех, от индуса до грузина, вогнал в пресмыкающиеся твари, чтоб сияли витрины колониальных магазинов, громоздя товар на товаре. III Гроза разрасталась со дня на̀ день. Окна дворцов сыпались, дребезжа. И первым с Востока на октябрьской баррикаде встал Азербайджан. Их знамя с нами — рядом борются. Барабаном борьбы пронесло волю веками забитых горцев, волю низов нефтяных промысло́в. Сила мильонов восстанием била — но тех, кто умел весть, борьбой закаленных, этих было — 26. В кавказских горах, по закавказским степям несущие трудовую ношу — кому из вас не знаком Степан*? Кто не знал Алешу*? Голос их — голос рабочего низа. Слова́ — миллионов слова́. Их вызов — классу буржуев вызов, мысль — пролетариата голова. Буржуазия в осаде нищих. Маузер революции у ее виска. Впервые ее распухшую пятернищу так зажала рабочая рука. IV Машина капитала. Заработало колесо. Забыв и обед и жен, Тиг Джонсу* депеши слал Моллесон*, Моллесону писал Тиг Джонс. Как все их дела, и это вот до точки с бандитов сколото. Буржуи сейчас же двинули в ход предательство, подкуп и золото. Их всех заманили в тюремный загон какой-то квитанцией ложненькой. Их вывели ночью. Загнали в вагон. И всем объявили: — заложники! — Стали на 207-й версте*, на насыпь с площадок скинув. И сотен винтовок огонь засвистел — стреляли в затылок и в спину. — Рука, размахнись*, раззудись, душа! Гуляй, правосудие наше! Хрипевших били, прикладом глуша. И головы к черту с-под шашек! Засыпав чуть приличия для, шакалам не рыться чтоб слишком, — вернулись в вагон и дрались, деля с убитых в крови барахлишко. V Буржуи, воздайте помогшим вам! (Шакал помог покончить.) На шею шакалу — орден Льва! В 4 плеча погончик! Трубку па̀сти каждой в оскал! Кокарду над мордою выставь! Чем не майоры? Чем не войска для империалистов?! VI Плач семейный — не смочит платочки. Плач ли сжатому в боль кулаку?! Это — траур не маленькой точки в карте, выбившей буквы — «Баку». Не прощающим взором Ганди* — по-иному, индусы, гляньте! Пусть сегодня сердце корейца жаром новой мести греется. Тряпку с драконом сними и скатай, знамя восстания взвивший Китай! Горе, ливнем пуль пройди по праву по Сахарам, никогда не видевшим дождей. Весь трудящийся Восток, сегодня — в траур! Ты сегодня чтишь своих вождей. VII Никогда, никогда ваша кровь не остынет, — 26 — Джапаридзе и Шаумян! Окропленные вашей кровью пустыни красным знаменем реют, над нами шумя. Вчера — 20. Сегодня — 100. Завтра миллионом станем. Вставай, Восток! Бейся, Восток — одним трудовым станом! Вы не уйдете из нашей памяти: ей и века — не расстояние. Памятней будет, чем камень памятника, свист и огонь восстания. Вчера — 20. Сегодня — 100. Завтра миллионом станем! Вставай! Подымись, трудовой Восток, единым красным станом! [1924]
Прочь руки от Китая!*
Война, империализма дочь, призраком над миром витает. Рычи, рабочий: — Прочь руки от Китая! — Эй, Макдональд*, не морочь, в лигах* речами тая. Назад, дредноуты! — Прочь руки от Китая! — В посольском квартале, цари точь-в-точь, расселись, интригу сплетая. Сметем паутину. — Прочь руки от Китая! — Ку̀ли, чем их кули́ волочь, рикшами их катая — спину выпрями! — Прочь руки от Китая! — Колонией вас хотят истолочь. 400 миллионов* — не стая. Громче, китайцы: — Прочь руки от Китая! — Пора эту сво̀лочь своло́чь, со стен Китая кидая. — Пираты мира, прочь руки от Китая! — Мы всем рабам рады помочь, сражаясь, уча и питая. Мы с вами, китайцы! — Прочь руки от Китая! — Рабочий, разбойничью ночь громи, ракетой кидая горящий лозунг: — Прочь руки от Китая! [1924]
Хулиганщина*
Только солнце усядется, канув за опустевшие фабричные стройки, стонут окраины от хулиганов вроде вот этой милой тройки. Человек пройдет и — марш поодаль. Таким попадись! Ежовые лапочки! От них ни проезда, от них ни прохода ни женщине, ни мужчине, ни электрической лампочке. «Мадамочка, стой! Провожу немножко… Клуб? Почему? Ломай стулья! Он возражает? В лопатку ножиком! Зубы им вычти! Помножь им скулья!» Гудят в башке пивные пары́, тощая мысль самогоном смята, и в воздухе даже не топоры, а целые небоскребы стоэтажного мата. Рабочий, этим ли кровь наших жил?! Наши дочки этим разве?! Пока не поздно — конец положи этой горланной и грязной язве! [1924]
Селькор*