Степан Петрович Шевырев, читая сочинение студента Писемского, ужасается мрачности и безнадежности: на Степана Петровича несет ненавистной „натуральной школой“. Писемскому рекомендовано все смягчить и облагородить. Писемский с готовностью соглашается.
Эта всегдашняя его готовность уступать, марать тексты по первому требованию создаст в будущем много проблем текстологам… Но как бы ни укуталась его первая повесть в ворохи вариантов, — некая заложенная в ней драма все–таки просматривается. И отнюдь не та сентиментальная история о несчастной поруганной женщине, которая ведет начало от романтических намерений. Там драма более глубокая, идущая от интуиции наблюдения и от литературного таланта. И она, эта глубинная драма, отнюдь не тривиальна и далековата от Марлинского! Есть в прозе молодого Писемского какая–то странность, какая–то наивная доверчивость, словно не ведающая своей силы. Он не мотивирует поступков, он дает как бы чистые результативные действия, но эти действия иногда сплетаются в такую странную цепь, что на месте мотивировок надо предполагать либо дьявольскую изощренность и мефистофельскую иронию, либо бездны, вообще не поддающиеся рассуждению…
Пылкий романтик у Писемского оказывается подл, из простительной, впрочем, слабости. Муж несчастной красавицы, изверг и тиран, оказывается честен и трогателен — тоже по слабости. Сладострастный старик, „завоевывающий“ себе любовницу, оказывается, ее по–настоящему любит… Что же он в результате „завоевывает“? Измученную страдалицу, развалину.
А вот это, пожалуй, уже ни в какие ворота не лезет. Герцен — твердо знает, кто виноват. Белинский — знает. И Шевырев знает, хотя обвинения тут диаметрально противоположны. Будут это знать и Чернышевский, и Некрасов, и Салтыков–Щедрин, и вся передовая Россия шестидесятых годов. И их противники тоже. Писемскому предстоит в этой связи интересная судьбина.
Итак, он сидит в „костромской глуши“ и перелопачивает повесть по замечаниям Шевырева. Не решаясь послать ему переделанный вариант, он предварительно пишет преданное письмо и, видимо, чтобы поддержать теплящийся огонь в сердце покровителя (а также выиграть время), представляет на суд Шевырева небольшой рассказец „Нина“ — пренаивнейший этюд в совершенно романтическом духе: о прелестной девушке, которая с годами превращается в скучную практичную даму. „А я думал, что она не для здешнего мира рождена…“ — далее этой скорбной сентенции смысл рассказа не простирается, но уж задеть вкус Шевырева здесь ничто не должно. Степан Петрович, кое–как обкорнав новое детище Писемского, пристраивает его в ничтожном журнальчике „Сын Отечества“, где оно, по ничтожности своей, и погребается, никем не замеченное (после смерти Писемского „Нину“ извлечет на свет божий издатель Маврикий Вольф, и все получат возможность убедиться в ее малозначимости).
„Нина“, таким образом, — печатный дебют Писемского.
Повести его уготована более интересная участь.
Не решившись еще раз обременить ею Шевырева, но и не отважась толкнуться в журналы без личной протекции, Писемский дожидается такой протекции и пускает текст не в „почвеннические“, а в „либеральные“ университетские круги. По иронии судьбы в роли „либерала“ выступает молодой профессор, которому в будущем суждено стать главным реакционным пугалом России, — Михаил Никифорович Катков. Он передает повесть Писемского Галахову, тот пересылает Краевскому.
И тут — два головокружительных события. Первое: Краевский принимает повесть к публикации и ставит в ближайший номер „Отечественных записок“. Второе: петербургская цензура ее… режет.
Объясняя впоследствии это крушение, Писемский будет уверять, что цензор прирезал его детище за „жоржзандизм“. То есть за подрыв устоев семьи и брака. Наивность этого предположения изумительна: уже Скабичевский с полной проницательностью заметил, что никакого протеста против брака там нет (хотя героиня и изгнана мужем к любовнику, а затем, больная, переправлена к кандидату в любовники). Там вообще нет никакого сколько–нибудь внятного протеста или подрыва. Цензуру смущает другое: общий мрачный колорит, да, пожалуй, и перекличка с Герценом в названии. Нужды нет, что Писемский, если вдуматься, идет
В конце сороковых годов она
И все–таки он боится. „Разбитый в своих надеждах“, он не решается напомнить о себе.
Вторую повесть, начатую в полной неуверенности, он держит в столе.
Работа над этой второй повестью падает в основном на 1848 год.
Это момент, резкой чертой отчеркивающий в истории русской литературы славные „сороковые годы“.
В Европе революция — правительство прикрывает Россию санитарным кордоном.
Университеты придушены; их вольности пресечены; их программы Урезаны; передается фраза влиятельного в этой области лица: „очевидной пользы от философии нет, а вред от нее возможен“.
Журналы придушены; над ними поставлен многоэтажный надзор; передается фраза генерала от цензуры: „жаль, Евангелие слишком известная книга, а надо бы и Евангелие исправить“.
Писемский, сидя то в Галиче, в обществе своей невесты Катюши Свиньиной, то в родной Чухломе, у маменьки, может быть, и не знает всех деталей разворачивающегося погрома. Но он несомненно чувствует общую ситуацию. И, усердно следя за журналами, конечно же знает ситуацию литературную.
Ситуацию, в которую ему надо вписываться.
Главный поворот, главный перелом, уже необратимо произошедший в русской прозе, — перелом от романтизма к реализму. Белинский поджег молодых, и усилиями писателей, пришедших в литературу уже после Пушкина, на „гоголевской волне“, проза развернулась к реальности. От возвышенной гармонии — к живой, горячей, злободневной общественной практике. От безупречного эстетства и неуязвимого морализма — к правде факта, к честности наблюдения, к жестокости статистического вывода. К очерку, к некрасовской „Физиологии Петербурга“, к „Петербургским углам“.
Поворот жанра и угла зрения — знак более глубокого поворота, философского, духовного: точка опоры перемещается с героя на среду. С личности на обстоятельства. С „человека“ на „общество“. С „тебя“ на „всех“.
Уже ищет „обществу“ злые определения молодой Салтыков: распутывает „Противоречие“, расследует „Запутанное дело“.
Традиционный благородный герой медленно скользит с традиционной высоты. Социальный статус героя понижается. Григорович и Тургенев вводят в литературу мужика: горемычного, красивого, поэтичного. Гончаров печально прощается со старым идеализмом и смиряется с победой деловой практичности — „Обыкновенная история“… Сам Герцен признает бессилие смиренного мечтателя Круциферского; признает и больше: что деятельный мечтатель Бельтов — тоже бессилен. Идет прощанье с лермонтовским наследием: расчет с „печоринством“; герой, еще недавно возвышавшийся над „средой“, демонически презиравший обыденность, теперь вязнет в ней.
На пороге „мрачного семилетия“ русская литература отказывается от образа сильного человека.
Горячечным огнем, уже из наступившей тьмы, вспыхивает на мгновенье гений молодого Достоевского: в страдании раздавленного обстоятельствами бедного маленького человека брезжит какой–то непонятный еще, „запредельный“, „потусторонний“ смысл.
Смысл, который прояснится
Этим пронзительным отсветом гоголевской „Шинели“ замыкается круг „безгеройного времени“.
Такова ситуация, в которой создается вторая повесть Писемского. Повесть о том, как благородный и бессильный идеалист гибнет в обществе неунывающих фанфаронов, практичных „тетушек“ и слабодушных, невменяемо–соблазняемых красавиц. Гибнет не от злых людей и не от явных подлостей, а от всеобщей мельтешни и чепухи, от „всякой всячины“. От несчастного брака, затеянного вроде бы по любви. От извинительной лени, от милой слабости, от доброй податливости. От всеобщего естественного погуливания, пошаливания, пошатывания…
В тяжелое время начинает Писемский. И общий контекст тяжел, и конкретные обстоятельства страшны. Словно бич прошелся по литературе: духом сиротства веет от 1848 года: Белинский в могиле; Герцен в эмиграции; Салтыков в ссылке; Достоевский в каторге.
Враз побледневшие журналы начинают нести старательный вздор, печатают нечто невинное, „нейтральное“: заполняют пустоты. Впрочем, болтовня идет с намеками. Ядовитая полемика, продолжающаяся между авторами петербургскими („западниками“, „либералами“, людьми „просвещенными“ и „прогрессивными“) и москвичами („славянофилами“, „почвенниками“, людьми „консервативными“ и „ретроградными“), мало кого обманывает: по остроумной догадке позднейшего мемуариста Павла Анненкова, это не что иное, как имитация былых браней, — единственная возможность посреди гробового молчания явить бодрость, своеобразный псевдонимный способ обмена политическими идеями. Мы бы сказали теперь, что это брань „по перечислению“: мелкие подколы и ловля „блох“ у противника должны свидетельствовать о несогласиях фундаментальных, о которых сказать нельзя.
В неслышных глубинах, впрочем, тоже происходят сдвиги. Петербургские журналы уже не исповедуют ни настоящего „западничества“, ни реальной „прогрессивности“. Программы размыты. „Современник“, только что перешедший из неумелых рук Плетнева в умелые руки Некрасова, еще только нащупывает линию. Солидные „Отечественные записки“, потерявшие Белинского, а потом и Валериана Майкова, едва удерживают линию. „Библиотека для чтения“, линии никогда не державшая, покоится в объятиях Сенковского, у которого по старости исчезает даже и зубоскальский блеск. Мелкая рябь идет по „просвещенным“ и „либеральным“ журналам.
Московская сторона на этом фоне, пожалуй, даже и выигрывает. „Мрачное семилетие“ становится временем возрождения для „Москвитянина“. Разумеется, тут нет и следа настоящего, первоначального, высокого славянофильства, да и недавнее „почвенничество“ сороковых годов — ветшает. Но вокруг редакции все–таки собираются новые, молодые силы. Назову несколько имен, благо, это все действующие лица нашей дальнейшей повести: критики Эдельсон и Алмазов и еще один, филолог и историк, белокурый певун, прославившийся еще в университете, еще в кофейне Печкина пением русских песен, — Филиппов: фамилия, увы, не запоминающаяся, но зато имя редкостное: Тертий. Затем среди сотрудников появляется Фет. Появляется Островский. Григорьев сменяет грубоватого Шевырева в роли первого критика. Именно он, Аполлон Григорьев, вдыхает жизнь в старую доктрину, именно он обновляет веру искренностью: „веру в грунт, почву, народ“, веру в „преданья“, отринутые „логическою рефлексиею“, веру во все органическое и непосредственное, что было „похерено наукой“. Начинающиеся пятидесятые годы останутся в памяти Григорьева „порой надежд, зеленых, как цвет обложки нашего милого „Москвитянина““…
Вестницей весны зеленая книжка „Москвитянина“ доходит и до Писемского в его костромском заточении: открыв мартовский выпуск 1850 года, он обнаруживает там… запрещенную некогда пьесу Островского!
Письмо, направленное Писемским автору пьесы немедленно по прочтении, есть образец дипломатического искусства.
„Достопочтенный наш Автор
Одно формальное уточнение: далее я буду сохранять орфографию писем, полную причуд и вольностей. Причуды эти не должны вводить нас в слишком большой соблазн относительно грамотности „действительного студента“: почерк у него был чудовищный, часто он диктовал письма жене Екатерине Павловне и другим лицам, на счет которых и надо отнести вольности орфографии. Кое–какие причуды идут, однако, и от Писемского, но интереснее другое: та психологическая точность, с какой он обращается к малознакомому человеку:
„…Если Вы хоть немного помните вашего старого знакомца Писемского, которому доставили столько удовольствия чтением еще в рукописи вашей комедии, то можете себе представить, с каким истинным наслаждением прочитал я ваше произведение, вполне законченное. Впечатление, произведенное вашим Банкрутом на меня, столь сильно, что я тотчас же решил писать к Вам…“
Мягко напомнив о себе, Писемский тотчас делает шаг к сближению: он предлагает вниманию Островского разбор пьесы, полный глубокого понимания и искренней солидарности. Однако никакой дешевой лести здесь нет, и, чтобы удостоверить это, Писемский вслед за позитивным разбором подает несколько критических замечаний, весьма конкретных и несомненно проницательных.
Далее — общий вывод: „…кладя руку на сердце, говорю я: Ваш Банкрут — купеческое
Затем в письме следует абзац, где я подчеркну главную фразу, ради которой, наверное, и написано все предыдущее:
„Пишу я Вам это письмо, не помня хорошенько адреса вашего, на русское авось: дойдет; а вместе с тем присоединяю к Вам мою покорнейшую прозьбу, напишите мне, бедному служебному труженику, хоть несколько строк, скажите мне, так–ли я понял ваше произведение, довольны–ли Вы сами им вполне. Письмо ваше доставит слишком много удовольствия человеку, делившемуся прежде с вами своими убеждениями, а ныне обреченному волею судеб на убийственную жизнь провинциального чиновника; человеку, который по несчастию до сих пор не может убить в себе бесполезную в настоящем положении энергию духа.
Островский отвечает немедленно и, надо отдать ему должное, сразу на
Писемский шлет.
В сопроводительном письме — масса интересных подробностей:
„Посылаю Вам, почтенный мой А.Н., произведение мое на полное Ваше распоряжение. Делайте с ним, что хотите (Островский сделает все, что надо. —
Писемский еще не знает, какую неожиданную службу служат ему „бесполезные труды“ на поприще словесности: как автора
„…Характеры моих героев я понимал так: главное лицо Бешмётев. — Это личность по натуре полная и вместе с тем лишенная юношеской энергии, видимо, не сообщительная и получившая притом весьма одностороннее, исключительно школьное образование. В первый раз он встречается с жизнию по выходе из университета и по приезде домой. Но жизнь эта (жизнь!
Уж не боится ли Писемский, что Островский не прочтет его рукописи? Боязнью провала продиктован и финал письма, в котором Писемский вновь подтверждает, что готов стерпеть все:
„В произведении моем, опять повторяю, Вы можете изменить, выпустить, прибавить все, что найдете нужным по требованию цензуры. В практическом отношении, я прошу Вас, если возможно, продать его и тоже за сколько возможно. Это может меня убедить в достоинстве моего творения. Жду от Вас ответа и в настоящее время думаю исключительно об Вас, моих Московских, незаменимых собеседниках, и жду Ваших писем, как некогда ждал чувствительных посланий от прекрасного пола. Любящий и уважающий Вас Алексей Писемский. 1850 г. Апреля 21–го. Кострома“.
Александр Николаевич Островский действует быстрой расчетливо. Сперва он показывает повесть Писемского графине Ростопчиной (плодовитая писательница, светская дама, когда–то дружная с Пушкиным и поддержанная Вяземским, а недавно изгнанная из Петербурга в Москву Николаем I за политические излишества в стихах и разговорах). Расчет Островского верен: к Погодину текст попадает уже с одобрением влиятельной дамы.
Погодин читает начало и требует конец.
Получив от Островского соответствующий сигнал, Писемский стремительно высылает вторую половину повести.
В начале сентября Островский кладет на стол Погодину полный текст.
В начале октября — через месяц!
В начале ноября публикация завершена.
Три „зеленые“ книжки „Москвитянина“ круто меняют жизнь Писемского. Начинается его головокружительный литературный взлет.
Подступая теперь к критическим откликам на появление „Тюфяка“, я должен оговорить некоторую сложность задачи. Дело в том, что критика начала пятидесятых годов по фактуре плохо поддается пересказу и еще хуже — цитированию: она рыхла, мелка и лукава. Никакого сравнения с резкой и определенной хваткой критики добролюбовской, писаревской эпохи! Да к той мы и привычней. Разбираться же в намеках и экивоках эпохи дудышкинской непривычно. И утомительно.
Прежде всего, сплошные анонимы. Ни одного подписанного мнения! В лучшем случае — какой–нибудь „Иногородний подписчик“ (известно, впрочем, что это Дружинин). Прочие авторы установлены лишь позднейшими трудами историков, да и то не все. Дело даже не в анонимности фактической, а в анонимности, так сказать, тональной. Мы (в „Отечественных записках“.
Затем — бесконечная уклончивость. Дешевая дипломатия, которой никто не верит. Мелкие намеки непонятно на что. Неистребимое ощущение всеобщего „блуда“, когда что–то прячут, впрочем, может быть, делают вид, что прячут.
И наконец — чудовищное многословие. Желая продемонстрировать свежесть и бойкость языка автора, выписывают из повести чуть ли не целую главу. С нуля пересказывают содержание: как этот тюфяк Бешмётев сдуру влюбился в Юлию, и как тетка Перепетуя и тетка Феоктиста его сосватали, и как Юлия такого тюфяка любить не могла и бегала к красавцу Бахтиарову, красавец же бегал к сестре Бешмётев Лизе, муж которой, Масуров, тоже бегал, потому что он от природы игрок и гуляка…
Передать движение этой критической мысли в сколько–нибудь реальном ее ритме — значит втянуть читателя в изматывающее испытание. Я попробую реконструировать драматургию намеков, по возможности выявив, то есть с неизбежностью обострив ее. Удастся ли мне при этом передать стиль мышления: легкую болтливость и деланную бодрость, — не знаю. Попробую.
Во всяком случае, я хочу, чтобы читатель понял,
Личность писателя — это ж не только приметы его „физического тела“ и „бытового устроения“ (хотя и это, и это!). Личность писателя — это сумма его текстов, рождающих отклик. Это сумма откликов, рождающая эффект обратного действия. Это сумма обратных читательских действий, рождающая новое качество и состояние в творящей душе.
Поэтому я не систематизирую мнения по позициям, группам или тенденциям (как следовало бы при „обзоре“)
Если воспринимать эти мнения как „обзор печати“ — выйдет „обзор печати“ стосорокалетней давности. Кому он нужен?
Если воспринимать эти мнения как разворачивающуюся драму контактов (или дисконтактов), пробуждающих чувства, которые современный читатель легко смоделирует на себе, — получится „кардиограмма“ души и ума. Это нужно, чтобы войти в судьбу
Итак, попробуем вчувствоваться: осень 1850 года; „Тюфяк“ на литературной арене.
Первыми высказываются „Отечественные записки“, солиднейший журнал того времени, и высказываются мгновенно: в том же ноябре 1850 года! Почему такая спешка, чем объяснить такое внимание? Тем, что именно в „Отечественных записках“ цензура задушила первую повесть Писемского, и именно здесь он сделался чем–то вроде литературного мученика? Или особенностями „бытового устроения“: тем, что женат Писемский на дочери Павла Свиньина, некогда „Отечественные записки“ основавшего?
Так или иначе отзыв появляется быстро. В библиографической хронике. В обзоре публикаций „Москвитянина“ за полгода. Автор неизвестен. Можно предположить Галахова, можно и Дудышкина.
— „Тюфяк“ г. Писемского, — говорит обозреватель, — совсем не то, что какая–нибудь „Одарка–Квочка“ г. Дрианского: тут мы видим не просто талант, а талант образованный. (В приложении к Писемскому этот комплимент особенно пикантен.
Разделавшись таким образом со своей главной мыслью, рецензент перебрасывается к героям второго плана: Масуров — родня Ноздреву, Бахтиаров — разоблаченная претензия на Печорина. Какое разнообразие характеров! Желаем г. Писемскому дальнейших успехов. Авось, хорошее начало ему не повредит…
Жало, спрятанное в этом непринужденном монологе, обнаруживается по реакции Писемского: он в обиде. Он жалуется своим московским „незаменимым собеседникам“, что рецензент „Отечественных записок“ совсем неверно заметил, будто Бахтиаров — разоблаченная претензия на Печорина. Писемскому неприятно, что его героя загоняют в литературную типологию, да еще с явной претензией на
Итак, Бахтиаров — „эпикуреец с небольшими деньгами; женщины его только раздражают, как больного обжору новинка; но другое дело сам Герой нашего времени и его претенденты (т. е. Печорин и его подражатели: люди „с претензией“.
„Жизнь“ в понимании Писемского, как видим, не любит ни
Нам остается только заметить, что „некой Г–н А–в“, так задевший Писемского своей претензией отыскивать Печориных в нашей прирожденно простецкой жизни, на самом деле не так уж строг. В ту самую пору, когда Писемский, сидя в Костроме, с недоумением читает в „Современнике“ его „Провинциальные письма“, он сам, сидя в Симбирске, читает „Москвитянин“ и от души хохочет над „Тюфяком“, причем хохочет совершенно „физиологически“, как хохочут над „проделками площадных шутов“. Его радует, что в повести Писемского именно и нет никаких „выводов“ из уморительных типов и характеров, что нет тут ни намека на тенденцию и нет даже тех „затаенных слез“, какие звучат в смехе Гоголя, а просто бьет в глаза „русская мещанская жизнь, вышедшая на божий свет, торжествующая и как бы гордящаяся своей открытой дикостью, своим самостоятельным безобразием“.
Но об этой простодушной реакции автор „Провинциальных писем“ поведает миру уже после смерти Писемского, в 1882 году, и тогда он подпишет свои воспоминания полным именем: Павел Анненков.
В 1850 году Писемский о такой реакции на „Тюфяка“ знать не может. Он знает лишь то, что печатают журналы.
В декабре „Современник“ печатает очередной фельетон „Иногороднего подписчика“, посвященный русской журналистике. „Иногородний подписчик“ — Александр Дружинин. (Дружинин и Анненков — два
Изящно подтрунив над очередным романом г. Зотова, обозреватель „Современника“, как он говорит,
Перейдя таким остроумным образом в английскую гостиную, Дружинин принимается рассказывать о британских народных балладах и к российскому „Тюфяку“ более не возвращается.
Возвращается к „Тюфяку“ — обозреватель „Отечественных записок“ 1851 года. Зачем возвращается? Не все сказано? Или не все
Вернувшись к „Тюфяку“ в огромном обзоре „Русская литература в 1850 году“, Алексей Галахов (или это Степан Дудышкин?) удостоверяет, что он по–прежнему искренне радуется появлению нового таланта, но — да не сочтет нас г. Писемский придирами! — хочет исчислить в его повести и некоторые недостатки. Зачем Бешметев так внутренне неподвижен? Он же человек образованный! А такое безволие… Это неестественно. „У него нет воли самодействующей, нет даже воли, способной противоборствовать, когда посягают на ее собственность, наконец, нет
Курсивы и вопросы, разукрасившие этот пассаж, — не мои: это вскоре проделает с текстом „Библиотека для чтения“, когда до „Тюфяка“ дойдут руки у Сенковского. Это будет в мае.
А в феврале успевает
— Бешметев, — пишет он, — безволен. Это непонятно. Что он — чурбан, брошенный в болото? Извините: мы употребляем слово „чурбан“ не для обиды. Мы же видим, что Бешметев — человек с умом и чувствами. И сам г. Писемский, надо думать, понимает это. Зато как хороши у него второстепенные лица! Перепетуя Петровна и Феоктиста Савишна летают и хлопочут — ну, как живые! А Бешметев, — возвращается В.Гаевский к чертову тюфяку, — что он такое? Пожалуй, он не герой
На этой бодрой ноте „Современник“ завершает разбор. И тут не выдерживает молодая редакция „Москвитянина“:
— Повесть перед нами или не повесть, это совершенно неважно: у нас
„Москвитянин“, апрельская книжка (№ 7) 1851 года. Рецензия на
Островский… И тон выдает: спокойная прямота; без игры говорит человек и ничего не прячет.
Пообещав разобрать журнальные отзывы о повести, Островский замечает, что секрет Писемского не в умственной идее, а в живых образах: это талант чисто художественный и очень искренний. Поэтому для начала Островский пересказывает сюжет. Пересказав, выписывает пару страниц. Выписав, спрашивает: что же все это означает? Далее — суть:
„Мы не вправе винить этих людей, если… недостаток житейских способностей в них — органический, природный недостаток…“ То есть: Бешметев
Этим замечанием „разбор критики“ у А.Островского и исчерпывается. В заключение он с подкупающим прямодушием сознается: „В то время, как я писал этот разбор, я думал, что непременно найду для видимости беспристрастия, за что в конце побранить автора; но окончивши, я вижу, что решительно не за что“.
Пожалуй, это не статья
Май 1851 года: слово берет старик Сенковский. „Старик“ — фигурально: пятьдесят лет от роду; но блистательное шутовство Барона Брамбеуса — позади, и лучшие годы „Библиотеки для чтения“ — тоже; на фоне журналов с „направлением“ нынешняя „Библиотека…“ выглядит жалко. Однако и Сенковский хочет высказаться о явлении, вызывающем всеобщий интерес.
— Труд Писемского, — объявляет он, — есть одно из самых замечательных беллетристических произведений прошлого года… Начать так блистательно удавалось не многим. (Следует пересказ содержания.) Автор, однако, далеко запрятал свою личность: из его повести вы не узнаете ни его убеждений, ни образа мыслей. (Что же тогда у него так замечательно? —