Лев Александрович Аннинский
Три еретика
Поперек течения, или Уроки русской литературной «ереси»
Когда критик современной литературы, откликающейся, как правило, на злобу дня, на то, чем мы с вами нынче живем и дышим, издает вдруг книгу, посвященную событиям давно минувшим, писателям былого века, это диктуется весьма серьезными, должно быть, причинами.
Какими же?
И почему именно Лесков, Писемский, Мельников–Печерский оказались «героями» такой книги? Что нашел, что хочет найти в их судьбах, в их творчестве Лев Аннинский?
Все правильно: классика — вечная наша спутница, и почти все крупные критики рано или поздно начинают тянуться к ее урокам, ее свету и ее «уровню». Тут и естественный интерес к истокам, к началу начал, надо думать, сказывается, и дает о себе знать профессиональная потребность проверить свои силы, свои концепции и взгляды тем материалом, что не устаревает… Словом, если лета клонят поэтов к суровой прозе, то критиков они клонят к истории родной литературы, ее наследию и ее преданьям.
Примеров тому можно насчитать немало — и все–таки Л.Аннинский не только подтверждает общее правило, но одновременно предлагает и исключение из него. Критик — с самого начала возьмите на заметку — размышляет ведь не о Пушкине или Фонвизине (как, допустим, Ст. Рассадин), не о Лермонтове (как А.Марченко), не о Гоголе (как И.Золотусский), не об А.Островском (как В.Лакшин), не о Л.Толстом и Чехове (как В.Камянов) и не о Салтыкове–Щедрине или Блоке (как А.Турков), а о писателях, которых у нас привычно относят ко «второму ряду» общенациональной классики, о тех, кто не удостоился чести попасть в школьные программы, в рекомендательные списки, а потому как бы даже и не обязателен для чтения.
Усилиями нынешних литераторов, литературоведов, критиков и, не в последнюю очередь, самого Л.Аннинского, выпустившего в 1982 году книгу «Лесковское ожерелье», автор «Левши» и «Соборян», «Тупейного художника» и «Воительницы» стал в последнее время все настойчивее приобщаться к «первому ряду», титуловаться уже не «известным» или «выдающимся», а «великим». Однако и тут процесс канонизации далеко не завершен, не принят, по крайней мере, до сих пор читательским большинством, так что соседство с почитаемыми, но редко, от случая к случаю, а главное, недостаточно внимательно читаемыми Писемским, Мельниковым–Печерским и для Лескова пока еще не зазорно…
Вот вам, кстати, и первый в глазах автора книги резон: восстановить запаздывающую справедливость, привлечь пытливый интерес публики к текстам, которые пребывают пока в «запасниках» отечественной культуры, дать импульс к желанию открыть, постичь, освоить не только их несомненные художественные достоинства, хотя и это тоже, но тот прежде всего потенциал правды, боли, думы о России, что в них содержится невостребованным или востребуемым лишь отчасти, малою долей.
Пушкин и Гоголь, Толстой и Достоевский в подобной актуализации, к нашему счастью, не нуждаются. Их и так читают, их и так ценят — уже потому хотя бы, что существует давняя традиция внимания и понимания, в которую каждый из нас сызмалу врастает настолько, что оглянешься и увидишь: а ведь наш с вами духовный мир, психический строй, наши понятия о добре и зле, красоте и мудрости, чести и бесчестии сформированы, воспитаны, отлажены именно «Евгением Онегиным», «Героем нашего времени», «Тарасом Бульбой», «Рудиным», «Обломовым», «Анной Карениной», «Братьями Карамазовыми», «Дядей Ваней»… В этом смысле, перефразируя знаменитое изречение, можно смело утверждать: высокая классика — это действительно наше все, это то лучшее, что растворено в каждом из нас, что, пройдя сквозь толщу лет, определило собою и душу русской культуры, и душу русского человека.
Сказать так о литературе «второго ряда» было бы сильной натяжкой. Ее, конечно, тоже читают, но именно читают, а не берут у нее уроки, не ищут в ней откровения и наставления. Она — вне канона, и часто воспринимается нами всего лишь как не «заслужившее» ореола святости прибавление к великому Завету, как своего рода развернутый беллетристический комментарий к нему.
Верно ли подобное мнение?
Нет, не верно, — всем ходом своих рассуждений доказывает Л.Аннинский. Разбираясь в наследии, оставленном Писемским, Мельниковым–Печерским, Лесковым, он и сам убеждается и читателей убеждает в том, что эти, как, может быть, и некоторые другие русские писатели — тут стоило бы, к примеру, вспомнить Чаадаева и совсем по–иному Николая Успенского, автора «очерков русского простонародного быта», — не дополняли и уж тем более не повторяли сказанное титанами нашей литературы, а говорили свое, и это свое находилось в постоянной — иногда открытой, иногда косвенной — оппозиции к канону, к магистральной общественно–литературной традиции.
Их путь, сразу же уточним для ясности, — не против, а поперек течения или, как порою казалось, именно вне его. Их место, если позволить себе свободную аналогию, сопоставимо с местом «зеленых» в нынешнем политическом раскладе западного мира, а роль соизмерима с ролью третьей силы, третьего мнения в накаленной, взрывоопасной ситуации, где все четко распадается — должно, по крайней мере, четко распадаться — на «да» и «нет», на «за» и «против».
Третий, как, увы, известно, чаще всего оказывается лишним, и Л.Аннинский, искренне сочувствуя Писемскому, Мельникову–Печерскому, Лескову в их поисках «третьего пути», «третьего варианта», показывает, что драма непонимания, непризнания с последующим выталкиванием из круга была, по сути, неизбежной. Вся история русской общественной мысли в XIX веке есть история не затухавших ни на секунду идеологических споров, история жесткой, «силовой» борьбы между правительством и интеллигенцией, западниками и славянофилами, прогрессистами и охранителями, либералами и революционными демократами. Борьбы, где в учет, естественно, шло прежде всего и по преимуществу то, что можно было более или менее однозначно отождествить с позицией одной из враждующих сторон. И где, опять–таки естественно, любой шаг в сторону понимался если и не как изменничество, ренегатство, то как отступничество, свидетельствующее — в лучшем случае — о нестойкости гражданских убеждений писателя, о размытой неопределенности его «общественного лица».
Кем понимался? Критикой, конечно, — она в России со времен Белинского добровольно взяла на себя роль и арбитра в спорах, и вдохновительницы идейных распрей, и ареопага, выносящего приговор, который не подлежит обжалованию, и, если потребуется, литературной инквизиции. Книга Л.Аннинского в этом смысле не только и, может быть, даже не столько повествование о трех писателях–еретиках, сколько хроника взаимоотношений этих писателей с критикой, воплощавшей, фокусировавшей в себе общественное мнение.
Л.Аннинский говорит о почти безграничном всевластии русской критики классического периода, — она, приветив и Лескова, и Писемского, и Мельникова–Печерского в ту пору, когда их произведения объективно «работали» на дело освободительного движения в стране, сумела, мгновенно переориентировавшись, предать их гражданской казни, когда ей, критике, показалось, что эти писатели изменили прогрессивным идеалам и начали, как у нас выражаются, лить воду на мельницу реакции. Вопрос о направлении таланта в очередной раз взял верх над вопросом о мере таланта, о его объеме. Что же касается всецело присущих будто бы XX веку правил общественно–литературной борьбы: «Кто не с нами — тот против нас», «Если враг не сдается, его уничтожают», — то они, как видим, действовали уже тогда и действовали с такой непреложностью, что репутация Лескова, Писемского, Мельникова–Печерского оказалась в глазах общества скомпрометированной на долгие, долгие годы и десятилетия.
Но Л.Аннинский говорит и о слабости, «исторической вине» критики, не расслышавшей в шуме схватки того, о чем с мужеством обреченных на непонимание твердили Лесков, Писемский, Мельников–Печерский, критики, не снизошедшей до истолкования их самых зрелых, совершенных творений.
И дело тут, — дает понять современный критик, — вовсе не в эстетической «глуховатости» Добролюбова или, допустим, Писарева и их наиболее одаренных сподвижников, последователей и противников. Дело в насквозь идеологизированной по существу своему природе русского литературного сознания. В принудительной логике противоборства. В накале страстей, не оставлявших критикам ни сил, ни желания, ни времени на то, чтобы разбираться в художественном достоинстве и художественном своеобразии книг, возможно, и прекрасных, по крайней мере, значительных, но не вмещающихся в принятую систему координат, не маркируемых ни знаком «прогрессивности», ни ярлыком «охранительства», а самое главное, не годящихся для непосредственного использования в качестве тактического или стратегического аргумента.
За локальными сюжетами (Лесков и критика, Писемский и критика…), с позиций строгого историзма и с академической добросовестностью воспроизведенными Л.Аннинским, просматривается и второй, едва ли не символический план. Становится понятным, почему в истории русской литературы и XIX и XX уже века так часты случаи, когда яркие, глубокие, самобытные художники как бы выпадали из поля зрения критики, а следовательно, и из литературного процесса, оказывались не интегрированными, не вобранными в общее движение. Такова, как это ни прискорбно, плата именно за своеобразие или — по терминологии Л.Аннинского — «еретичество», и равно ответственными за «нестыковку», за рассогласованность писателей и критики, читателей и книг предстают и сами писатели, рискнувшие говорить с публикой на непонятном для нее языке и о несвоевременных для нее проблемах, и сами читатели, отдавшие критике право быть верховным и бесконтрольным судьею во всем, что касается и литературных, и нравственно–философских, и социально–идеологических потребностей общества.
Кто в проигрыше?
В проигрыше, увы, все.
Прежде всего, естественно, сами писатели–еретики — их голос был истинно гласом вопиющих в пустыне, и без боли, без сострадания к ним нельзя читать не только те страницы книги Л.Аннинского, где речь идет о бесчинствах реакции и самоуправстве «либеральной жандармерии», но и те, где рассказывается о человеческой трагедии Писемского, Мельникова–Печерского, Лескова, их изолированности и беззащитной одинокости в мире, где насмерть бьются направления и партии и где нет участи хуже, чем «зависнуть» между молотом и наковальней.
Пострадала и критика — ее суждения о литературе второй половины века, не принявшие в расчет творческий опыт трех первоклассных романистов, вышли на поверку и обуженными, и более плоскостными, схематичными, чем в иной ситуации могло бы быть, и даже, как мы видим, соединенные усилия литературоведов нынешнего столетия не могут до конца восстановить справедливость, нарушенную в раздорах между собою критиками столетия минувшего.
И все–таки самый, на мой взгляд, существенный урон понесло общественное сознание, не расслышавшее, отринувшее «третье мнение» как досадную помеху в своих хлопотах, в своих спорах о будущем России, о судьбах нации и благе народном. Трагический парадокс, — свидетельствует Л.Аннинский, — заключался в том, что это «третье мнение», запечатленное в лучших, наиболее значительных книгах Лескова и в меньшей степени Мельникова–Печерского, Писемского, некоторых других писателей «второго ряда», как раз и было собственным мнением народа, или, выразимся осторожнее, русского простонародья. То есть того огромного большинства, которое намеревались осчастливить, направить к лучшей доле — по–разному, естественно, — и западники и славянофилы, и революционные демократы и умеренные либералы, и правительственная бюрократия и ее убежденные противники.
О чем шел спор в России на протяжении, как минимум, столетия? О рабстве и демократических свободах. О том, нужна ли народу конституция, и если нужна, то какая именно. О том, кто у кого должен учиться культуре, нравственности и духовности — простонародье у просвещенных классов или просвещенные классы у простонародья. О том, что для народа лучше — допетровская патриархальность с ее будто бы комфортной бездвижностью или радикальные — вплоть до революционных — преобразования. О том, разрешится ли, наконец, очередной политический кризис — бунтом, войной народа с царизмом, потрясением основ — или опять не разрешится.
Что же делал народ, пока шли эти споры, пока писались статьи в журналы, подрывные прокламации и судебные приговоры, пока великая русская литература воспитывала великую русскую интеллигенцию в любви к народу, в преклонении перед ним, перед его колоссальными, но до урочного часа таящимися под спудом возможностями?
Народ, по знаменитой пушкинской ремарке, безмолвствовал, и главное достоинство Лескова, Мельникова–Печерского, Писемского как писателей и социальных мыслителей состояло в том, что они безбоязненно, правдиво и — это, может быть, самое существенное — с родственным, а не сторонним пониманием исследовали душу русского простолюдина в пору его исторического безмолвствования, проникли в заповедные, в закрытые для интеллигентского взгляда сферы собственной нравственности русского простонародья, его собственных, не затронутых воспитующим воздействием литературы представлений о добре и зле, красоте и пользе, ценностях земных и духовных.
Тут, в этом исследовании, писатели, о которых рассказывает Л.Аннинский, оказались сильнее, проницательнее и прозорливее своих великих современников. Тут они не допускали промашек, не подчиняли материал голой тенденции, как это случалось порой в их наделавших шуму произведениях из жизни интеллигенции и вообще верхних слоев общества. Тут торжествовала правда, правда и одна только правда.
И эту правду не услышали, — по крайней мере, вовремя. Или, сказать лучше, не захотели слушать. Она путала карты… Она стреноживала нетерпение, столь свойственное характеру русского человека, когда он наконец–то решает приняться за какое–либо дело. Она подсекала уверенность в самой возможности с маху разрубить все национальные и социальные проблемы с тем, чтобы завтра же или в худшем случае послезавтра достигнуть мировой гармонии, всеобщего безущербного и бездефектного благоденствия.
Такую — бесполезную и, с точки зрения каждого из противостоящих общественных лагерей, возможно, даже вредную — правду легче всего было назвать клеветой на русский народ и русский национальный характер. Ее, как показывает Л.Аннинский, и называли клеветой, достойной лишь брезгливого отталкивания. Или — возникал в русской периодике второй половины века и такой, «щадящий» вариант — ее называли сводкой этнографических, бытоописательных свидетельств, которые, может быть, и небезынтересны сами по себе, но которые без опаски можно и должно исключить из размышлений о вопросах и материях, возвышающихся над пресловутыми мелочами и подробностями быта, всецело относящихся к области исторического бытия народа.
Теперь–то видно, сколь поспешными, сколь верхоглядными были эти оценки, как видно и то, что нельзя, опасно, гибельно пренебрегать в размышлениях о путях России и бытовым укладом русского простонародья с его теряющимися в глуби веков традициями, и силами исторической инерции, остужающими любое реформаторское нетерпение. Читайте Лескова, вспоминайте Мельникова–Печерского, Писемского — и вы поймете, чем был занят народ в пору своего исторического безмолвствования, отчего дубина народного гнева так и не поднялась в революционных ситуациях, в политических кризисах, не раз возникавших на протяжении XIX века. Прислушайтесь к смутным пророчествам полузабытых писателей, к их объявленными апокрифическими сказаниям о русском простонародье — и вам станет яснее, отчего, поднявшись сначала в 1905–м, а затем в 1917–м, эта дубина действовала именно так, как она действовала.
«…Я не научился любить родину с закрытыми глазами, с преклоненной головой, с запертыми устами. Я нахожу, что человек может быть полезен своей стране только в том случае, если ясно видит ее; я думаю, что время слепых влюбленностей прошло… я полагаю, что мы пришли после других для того, чтобы делать лучше их, чтобы не впадать в их ошибки, в их заблуждения и суеверия», — сказал Чаадаев. И, боюсь, ошибся в прогнозе, ибо «время слепых влюбленностей» многократно воспроизводилось с тех пор в истории русской литературы и русской общественно–литературной мысли. Изжитое, казалось бы, напрочь трагическим опытом XX века, оно вновь наступило для многих умов в последние десятилетия, отмеченные, как известно, застойными, предкризисными явлениями, когда глас народный опять слышен не был.
Книга Л.Аннинского писалась, обдумывалась именно в эти годы. И обдумывалась она, рискну предположить, не столько как историко–литературное исследование, сколько как развернутая, но в развернутости своей не потерявшая публицистической остроты реплика в споре между нынешними уже «прогрессистами» и нынешними уже «консерваторами», между бюрократией и интеллигенцией, между теми, кто хотел бы если уж не вернуть Россию к оставленному далеко позади распутью, то, по крайней мере, «подморозить», замедлить процессы, свершающиеся в толще народной жизни, и теми, кто, напротив, все свои надежды связывал с этими еще не вырвавшимися из–под спуда процессами.
Л.Аннинскому, литературному критику и литературному публицисту, никогда не были близки ни воинствующие крайности, ни уж тем более позиция «золотой середины» — той самой, что добру и злу внимает равнодушно. Говоря о самых разных книгах современных писателей, вникая в достоинства различных, порой противоборствующих художественных идей, он как критик по преимуществу тяготеет к тем все–таки явлениям, которые (наиболее ярким примером здесь могло бы служить творчество В.Шукшина) не поддаются однозначной идеологической, «направленческой» маркировке.
Что же касается прямой публицистики, хотя она у Л.Аннинского почти никогда не бывает прямой, то тут предлагаемая критиком «версия» современности, национального характера или исторического пути России, сближаясь чисто внешне то с утопическими построениями «консерваторов», то с не менее утопическими выкладками сегодняшних «радикалов», неизменно предстает как «третье мнение», как слово, выдвинутое поперек магистрального течения общественной мысли. Так что нет, как видите, ничего неожиданного в той родственной, жадной заинтересованности, с какою он, испытав и эйфорию пятидесятых — шестидесятых и похмелье семидесятых–восьмидесятых (первой их половины), стал прислушиваться к летящим сквозь помехи голосам Лескова, Мельникова–Печерского, Писемского, других знаменитых и забытых «еретиков» русской литературы. –
Эти голоса многое объясняют не только в том, что бесповоротно, казалось бы, ушло в предание, но и в том близком, чем и как жили мы в самые недавние десятилетия.
Эти голоса многое могут уточнить, откорректировать, выправить в тех надеждах, которыми мы с вами ныне охвачены.
Значит, нужно к ним прислушаться — вслед за Л.Аннинским, вместе с Л.Аннинским…
различие во мнениях веры; раскол или отщепенство, отступничество…»
кто отступает от общепринятых или господствующих взглядов, правил, положений…»
«Ересь — слово не шуточное»
Часть I. Сломленный
Повесть о Писемском
«…Я, сломленный трудами моими…»
Сломленный, низвергнутый, отброшенный, он закатился во
Вроде бы и так, да какая–то ложь в самой основе. Чем пригорок «виноват» перед горой? Почему, собственно, пригорок надо отсчитывать от горы? Почему не от равнины, не от низины, не от почвы? Положим, в моих вопросах не меньше лукавства, чем в тех формулах, на которые я ополчаюсь, да само лукавство–то и там, и тут не случайно; оно продиктовано внутренней двойственностью предмета.
Что до Писемского, то нынешние его исследователи, может быть, и неспроста, пряча неловкость, озираются на «горы» и «пики». В отличие, скажем, от Мельникова–Печерского, который всю жизнь так и провел во «втором ряду», среди «беллетристов–этнографов», или от Лескова, который был сходу вколочен во «второразрядные беллетристы», загнан туда в ходе жесточайшей драки сразу же при появлении своем в литературе, Писемский побывал–таки в «первом ряду». Он красовался среди главнейших наследников Гоголя целое десятилетие. Непосредственно
Наиболее проницательные критики отваживались в этом смысле на аналогию с Гоголем. В чем не было внешней натяжки; повторяю: первыми же повестями Писемский безоговорочно поставил себя на первое место именно среди гоголевских учеников. Финал же Гоголя как бы предсказал и будущую драму Писемского: разрыв с передовой Россией, измена знамени, изгнание… И однако, Россия простила Гоголю все: позу разгневанного пророка, иллюзии второго тома «Мертвых душ», реакционные пассажи «Выбранных мест из переписки с друзьями». Писемскому ничего не простила Россия: ни фельетонных неряшеств Безрылова, ни ядовитых разводьев «Взбаламученного моря», ни той внешней невозмутимости, с какой после изгнания из Петербурга еще много лет Писемский, «как ни в чем не бывало», продолжал писать толстые романы, как бы не замечая своей беды.
Ему ничего не простили, и он не поднялся.
Так, может быть, с самого начала что–то было в нем такое, что обусловило будущий разрыв., или, лучше сказать, чего–то не было, чего ждала от него и чем хотела нагрузить его Россия?
«В самом начале» — это, стало быть, в 1850 году, в точнехонькой серединке века, когда безвестный провинциальный заседатель, тридцати лет от роду, робкий костромич, страшащийся толкнуться в столичные журналы, вдруг попадает в триумфаторы своею повестью, которую не решается даже сам озаглавить: как хотите, так и окрестите; то ли это «Семейные драмы», то ли «Бешметев», то ли «Тюфяк»…
1. «Тюфяк» среди «углов»
За каждым знаменитым писателем тянется легенда, то есть фактическая правда, обрастающая домыслами, и эта легенда всегда не случайна. Пушкин — это «живость», Достоевский — «крайние страсти», Тургенев — «возвышенное мягкодушие», Толстой — «борение с собой».
Писемский — это «мнительность». Робость, боязливость, тайная неуверенность. Мифология Писемского крутится вокруг слова «страх». Биографы передают рассказы о том, как он боялся плыть из Петербурга в Кронштадт и как бледнел при звуке выстрела. Как топтался на пороге своего дома, не решаясь войти: вдруг там грабители? или кто–нибудь умер? или пожар? «Испуганные и как бы даже сумасшедшие глаза» Писемского на всех его фотографических портретах, по его собственному признанию, — следствие беспокойства, охватывающего его под нацеленным объективом. На ранних снимках еще нет «безуминки» в молодом аккуратном чиновнике, подобранном «в ниточку», однако чувствуется настороженность.
Коварный Лесков после смерти Писемского публикует в «Петербургской газете» нечто вроде шутливого поминания. «Об Алексее Феофилактовиче… говорили, что он большой „трус“, — сообщает Лесков, — и в самом деле он был чрезвычайно жизнелюбив, подозрителен и осторожен. Очень часто он доводил свою осторожность до крайности… находил опасным ходить по тротуарам, потому что стоящие вдоль тротуаров упряжные лошади „могут фыркнуть“… — „Как вам не стыдно всего так бояться? Это в таком крупном человеке, как вы, — даже противно!“ — „Вот тебе и раз! — возразил как бы удивленный Писемский, — отчего же
Факты, сообщенные Лесковым в этом фельетоне, не бог весть как впечатляют, но впечатляет
Откуда эта черта? Случайна ли? О чем говорит? Такая неуверенность — в отпрыске старинного рода, веками укорененного в собственных костромских почвах?
Может, именно былая слава при позднейшей захудалости и оборачивается подспудно накопившейся робостью? Пращуры могучие, один прожил сто лет, основал монастырь, сподобился причислиться к лику святых, другой спустя век ездил в Англию присматривать невесту Грозному, царю. Потом род ослабел, опустился до неграмотности, дед писателя ходил в лаптях, сам пахал землю и отдал сына на чужие харчи. Сын этот(стало быть, в будущем — отец писателя)всю жизнь провоевал в Крыму и на Кавказе, а потом
То ли Алексей Писемский с детства несколько „прижат“ отцовским характером, то ли впитал от рождения душевную ранимость, таившуюся под защитной агрессивностью старого майора, трудно сказать, но он вынес именно это: самоощущение
С материнской стороны, от Шиповых, вроде бы идет другое. Род тоже древний, укоренившийся, разветвленный; в родстве — Бартеневы: масоны, мистики, ценители изящного; в дальнем родстве — Лермонтовы. Общий стиль — скорее романтический, нежели практический. Старый идеализм, поклонение красоте и культуре, сибаритская мечтательность, сердечная незлобивость, сентиментальный флер на всем и, как заметил один критик, „идиллические представления о самых прозаических предметах“ — все это стоит за характером маменьки, тонким, чутким и мечтательным, все это от нее приходит.
Арифметически соединяя слагаемые, биографы Писемского следующим образом получают результат: здравомыслие от отца плюс художественная одаренность от матери — и перед нами „трезвый реалист“, „скептический нравоописатель“, „обличитель идеальности“, с тем и вошедший в русские хрестоматии.
Арифметика, однако, не лучший способ проникновения в душу художника. Между грубым скептическим здравомыслием старого майора и тонкой деликатностью его мечтательной супруги есть нечто общее, что и определяет стиль жизни дома и базис традиции; это общее — чувство долга. Тот самый
В этом, собственно, нет ничего необычного. Дворянские поколения, вырастающие в имениях дореформенной России, за плечами бургомистров, под сводами дедовских библиотек, — люди, которым суждено в середине столетия осуществить великую эпопею крестьянского освобождения, — они
Писемский — скептик. Он остается в истории русской духовности именно как последовательный враг прекраснодушия. Вся линия его поведения отвечает этой задаче, не только его писания. Явившись в столицу из „провинциальной глуши“, он „подает“ себя именно как простой, прямой, чуждый утонченным умственным самообманам знаток правды–матки. Это сказывается даже и в некоторой неаккуратности облика, в расстегнутом вороте, в манере говорить „быват“ вместо „бывает“, „знаш“, вместо „знаешь“, в манере шумно, демонстративно есть и пить. Гастрономический эпатаж тоже имеет оттенок программности, и столичные интеллектуалы знают это: они дают Писемскому хлесткое определение: „общественный рыгач“. Так вот: подо всей этой вызывающей простотой–прямотой, под размашистым здравомыслием, под обидными для „идеальности“ ухватками таится в истоке — самый нежный, самый беззащитный, самый беспомощный, коренной русский идеализм.
И природная, „врожденная“, в легенды вошедшая пугливость — тоже не что иное, как след слишком доверчивой чувствительности, неожиданно насмерть ударившейся о реальность.
Без этой изначальной базы нам не понять внутренней драмы Писемского. Его скептицизм есть реакция безнадежно „розовой“ романтичности на безнадежно „серые“ будни. В основе всего — хилый мальчик (из десяти братьев и сестер — единственный не умерший во младенчестве). В основе — балованный барич, возросший „за тремя мамками“ (две тетки по матери, бездетные, обрушивают на него свои заботы). В основе — вольный недоросль, играющий на наследственных нивах под охраной беспечных крепостных дядек.
Отправляясь в город учиться, мальчик бросается к отцу на шею: „Папенька, друг мой, не покидай меня навеки!“ И они оба рыдают, обнявшись, отец, железный майор, покоритель Крыма и Кавказа, и сын, будущий „жестокий писатель“.
Годы учения Писемского ставят его биографам щекотливый вопрос: как умудряется он хранить все эти годы демонстративную девственность по части „умственных движений“, повально заражающих тогдашнюю молодежь? Положим, в Костромской гимназии он общего поветрия не избегает и, поощряемый учителем словесности, пишет в духе Марлинского выспренно–романтические повести, полные роковых страданий и кавказских страстей. Но университет! Писемский учится в Московском университете в замечательное время. Если к пяти годам студенчества, с 1840 по 1845–й, прибавить еще два года, какие он, прежде чем вернуться в „костромскую глушь“, проводит в московской Палате государственных имуществ, причем связи и привычки у него остаются студенческие, — так получается, что дышит он атмосферой Московского университета целых семь лет — почти до самого погрома 1848 года, когда пресекается славная эпоха, давшая России „людей сороковых годов“.
Это действительно золотой век. Стены аудиторий, можно сказать, еще звенят от голосов Герцена и Хомякова, чьи „дружины“ недавно сшибались тут. Статьи Белинского в „Отечественных записках“ идут нарасхват; недавний главный оппонент Белинского, Шевырев, основал вместе с Погодиным журнал „Москвитянин“ и вместе с Погодиным преподает здесь, в университете. И даже читает сочинения студента Писемского из Киевской истории, подаваемые по семинарской программе. И даже некоторые внепрограммные сочинения его читает, подаваемые уже частным образом, после занятий, дрожащими от волнения руками…
Но ничего не цепляется. Писемский проходит сквозь умственные бури, давшие России идеологический спектр на двадцать лет вперед, — не заражаясь ничем. Он читает Белинского, читает Шевырева. Он восхищается Гоголем. Но эти поветрия пролетают через его душу, не твердея доктринами и не забирая в плен.
Много лет спустя, задним числом, объясняя выбор факультета, Писемский возблагодарит бога, что избрал математический, ибо этот факультет „сразу же отрезвил“ его, отучил от „фразерства“. Надо сказать, что это несколько странный способ освобождения от фразерства, ибо и математика Писемского нисколько не интересует, и большей частью он пропадает у соседей–гуманитариев. Не столько, впрочем, на лекциях, сколько в „кулуарах“. Для духовного становления это, конечно, не плохо. Плохо это для академической успеваемости. До кандидатов Писемский так и не доходит, он выпущен с документами „действительного студента“. Что даст впоследствии основание будущим его биографам говорить о „малообразованности“ знаменитого писателя и предполагать в нем полную нетронутость „главными умственными течениями“ своего времени.
О том, насколько остро эта проблема стоит в сознании читателей даже и сегодня, свидетельствует следующий эпизод. Найдя в
Я понимаю чувства С.Плеханова, однако должен напомнить ему, что цитируемая им работа — не единственная, где высказаны шокирующие его суждения. „Университетское чтение не могло отразиться на Писемском прочными умственными влияниями“… „У него не достало аналитической способности разрешить множество отдельных вопросов, возникших в связи с идеями сороковых годов“… „Писемский вышел из университета, столь же мало связанный с „людьми сороковых годов“, как и в день поступления в университет“…
Все это говорит о Писемском не „отпрыск захолустного талмудиста“, это говорит Иван Иванович Иванов.
Одно попутное замечание. Прочтя о Писемском все, что есть, я утверждаю, что
Все бы ничего, если бы вопрос состоял в том, что костромской увалень, живущий семь лет среди московских „интеллектуалов“, хочет и не может включиться в их высокоумные дискуссии. Или хочет, а ему „не дают“. Тогда можно было бы искать виноватых, обвинять, защищать, наводить справедливость.
Он
Он завороженно слушает, как выпускник юридического факультета Островский читает свою не дозволенную цензурой пьесу „Банкрут“.
Эта встреча, как мы увидим в дальнейшем, сыграет в жизни Писемского важную роль.
Так что же в конце концов выносит он в „сороковые годы“ из университетских стен?
Он выносит — „жоржзандизм“.
В списке прочитанных авторов, которых перечислил Писемский, вспоминая свои университетские увлечения (Шекспир, Шиллер, Гете, Корнель, Расин, Руссо, Вольтер, Гюго), Жорж Занд стоит последней, но это единственное имя, с которым ассоциируется у Писемского система убеждений, более или менее его увлекшая.
Такая „система“ действительно имеет хождение в университете. Но это не столько система убеждений, сколько система эмоциональных реакций. Это „хороший тон“, „душевная мода“, „сигнал к контакту“. Жорж Занд нужна здесь в весьма своеобразном варианте: ни ее социалистические идеи, ни политические принципы спроса не имеют — в ходу единственно пафос
В известном смысле он, конечно, тронут „западничеством“. Он вместе со всеми взахлеб читает Белинского и вместе со всеми же признает Гоголя надеждой русской прозы, причем именно такого Гоголя, которого проповедует Белинский. И однако, вот любопытный психологический нюанс: являясь защитником
Белинского тоже ведь можно любить по–разному. Белинский — это не только „западническая“ доктрина. Это еще и одушевление, невиданное для русской критики. Это огонь! Это, наконец, своеобразный, наперекор романтическому пустозвонству прорубающий себе в критике дорогу реальный, ощутимый, практический, здравый смысл!
То же — и с доктринами славянофильства. Можно читать Шевырева и даже трепетать перед ним, никак не углубляясь в его теории. Тем более, что почвенничество „Москвитянина“ уже совсем не то, что проповеди первых славянофилов: почвенники уже подрастеряли мессианский пафос, они меньше заносятся и больше взвешивают, в них тоже — „здравый смысл“.
Отношение Писемского к идеям почвенников видно из случая, интересного опять–таки чисто психологически. Я имею в виду замечательное в своем роде письмо, которое много лет спустя после окончания университета Писемский адресует Страхову.
— Милостивый государь!.. В вашем журнале, я знаю, готовятся к печати очерки Данилевского… Так не намекнете ли, в чем именно полагает он идеалы Русского Народа и те нравственные силы, которые в Народе хранятся? Чтобы мы с вами могли получше спеться на этот предмет, и подружней ударить, и получше послужить нашему направлению…
Каково? Писемский — слуга
Нет, ни западничество, ни славянофильство не взяты Писемским всерьез. Это все в его глазах умственные упражнения праздных мечтателей. Куда более реальным он полагает раскол: движение практическое, мужицкое, народное.
И что же? Сочувствуя раскольникам, Писемский, едва выйдя из университета и сделавшись чиновником при костромском губернаторе, — руководит уничтожением их часовен и библиотек! А за две сотни верст от Писемского это же самое делает Павел Мельников, еще не ставший Андреем Печерским… Русь, куда же несешься ты?
В итоге: что может чувствовать бывший молодой идеалист, еще недавно внимавший Шевыреву и Белинскому? Что идеалы — это одно, а реальность — другое? Что с помощью высокоумных теорий ничего не сделаешь и не поймешь в этой жизни? Что нет ничего смешнее и бессильнее прекраснодушных мечтаний?…
Эту драму, эту смертную истому духа, бессильного перед низкой истиной, и суждено Писемскому разгадывать как писателю всю жизнь.
Как человек пишущий, он не знает четко означенного начала, резкого „прозрения“, или перелома, воззвавшего его к перу. Он как–то естественно врастает в писательство: от детских опытов в романтическом духе к опытам юношеским в том же романтическом духе. Гимназические его опусы, переполненные „черкесскими“ страстями, имеют у его однокашников такой успех, что он посылает кое–что в столичные журналы. Оттуда все это возвращается, вряд ли всерьез прочитанное. С той поры молодой автор раз и навсегда зарекается стучаться в редакции „с улицы“. Студенческий свой опус он показывает Шевыреву лишь после того, как преподаватель
Опус, в общем, задуман все в том же романтическом ключе. Несчастная молодая женщина, выданная замуж без любви, изнемогает под властью самодура мужа. Воздушный романтик, пылкий идеалист из студентов, пытается ее спасти, но у него нет на это сил. На сцену является богатый влиятельный старик, сладострастный негодяй, которому и достается бедная женщина. Повесть, проникнутая воспаленным сочувствием несчастной героине, называется: „Виновата ли она?“.
Простодушное морализаторство, сквозящее в этом названии (и самоочевидное теперешнему читателю), в ту пору, однако, грозит обернуться неожиданностью. Со своим робким вопросом–заглавием Писемский невзначай попадает в след… Герцену, вопрос которого: „Кто виноват?“ — только что прозвучал куда как определенней. Времена подступают пристальные; слова оборачиваются такими смыслами, какими их иные авторы и не думали наделять, — слова твердеют свинцом.