Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Умирающее животное - Филип Рот на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Мне, знаете ли, кажется, что на самом деле Консуэла воспринимала меня как своего рода суррогатного отца, отца пусть и суррогатного, однако не обделенного аристократизмом (хотя и несколько иным, чем тот, что был присущ ее отцу и деду) и стал для нее предметом чуть ли не религиозного преклонения. Светский человек. Авторитет в области культуры. Учитель. Конечно, колоссальная разница в возрасте вызвала бы заведомое отторжение у подавляющего большинства, но именно она, как мне кажется, и привлекала ко мне Консуэлу. Эротический выверт — вот что первым делом подмечают люди, глядя на такую пару, как мы с Консуэлой, и подмечают они это с отвращением, называя про себя непристойным фарсом предположительно происходящее между нами. Но для Консуэлы мой возраст представлял собой не минус, а плюс, причем плюс более чем существенный. Девицы вроде нее сходятся со старыми джентльменами не вопреки чуть ли не библейским летам этих последних, а, напротив, благодаря им, как раз старость сама по себе их и притягивает. Вы спрашиваете почему? В случае с Консуэлой, как мне представляется, огромная разница в возрасте словно бы заранее благословляла ее на полное подчинение. Мои преклонные лета и мой высокий общественный статус гарантировали ей — чисто рационально, хотя и не умозрительно — право на перманентную капитуляцию, а ведь полная капитуляция — далеко не худший стиль поведения в постели и далеко не самый неприятный с точки зрения безоговорочно уступающей стороны. Но вместе с тем сам факт интимной близости с мужчиной намного (страшно сказать на сколько!) старше себя наделяет женщину такого склада определенной уверенностью, даже властностью, которой она была бы лишена в любовной связи с молодым или хотя бы сравнительно молодым мужчиной. Она испытывает и удовольствия «рабыни», и удовольствия «госпожи» одновременно! Если у твоих ног окажется какой-нибудь юнец, сильно ли это польстит тебе, такой красавице и умнице? Другое дело, если перед твоей красотой и молодостью не устоит известный, опытный и многое повидавший на своем веку человек. И ты всецело завладеешь его вниманием, ты станешь предметом всепожирающей страсти мужчины, к которому никак иначе даже не подступишься, и начнешь жить той жизнью, которая тебя всегда манила (но до поры до времени тщетно); да, в этом случае ты почувствуешь собственную власть, а разве не этого тебе хочется — властвовать? Ты будешь доминировать, а доминация не делится на доли; скорее, она выдается все новыми и новыми порциями. Пожалуй, даже не выдается, а создается. И в этом главная причина не только моей одержимости Консуэлой, но и ее одержимости мной, не столько ответной, сколько встречной. Или, по меньшей мере, так мне казалось в то время, когда я пытался понять, чего, собственно говоря, добивается от меня Консуэла и почему я сам увязаю все глубже и глубже.

Не важно, сколько ты знаешь, о чем — и сколько — ты думаешь, что ты замышляешь, на что готов посмотреть сквозь пальцы и какие строишь планы на будущее, от секса тебе все равно никуда не уйти. А это азартная игра, и чрезвычайно рискованная. Две трети проблем, одолевающих любого мужчину, моментально отпали бы, не стремись он к все новым и новым любовным приключениям. Жизнь в целом упорядочения, и только вечная жажда совокупления разносит ее по кочкам. Меня это касается в той же мере, что и любого другого. И эта жажда не отпускает тебя никогда. Почитайте-ка Байронова «Дон Жуана». Но как быть, если тебе шестьдесят два и ты твердо уверен, что столь лакомого кусочка тебе никогда уже более не предложат? Как быть, если тебе шестьдесят два, а желание иметь все, что шевелится, ничуть не пошло на убыль? Как быть, если тебе шестьдесят два и ты понимаешь, что все твои внутренние и потому до поры до времени незримые органы (почки, легкие, вены, артерии, мозг, кишки, простата, сердце) вот-вот напомнят о себе в полный голос, тогда как тот единственный орган, который на протяжении всего твоего спектакля играл роль героя-любовника, напротив, не сегодня-завтра скукожится и превратится в никому не нужную ветошь?

Не поймите меня неправильно. Дело вовсе не в том, что с Консуэлой я будто бы обрел вторую или, если угодно, последнюю молодость. Вот уж на молодость мое тогдашнее состояние было менее всего похоже. Энергия Консуэлы, энтузиазм Консуэлы, девическая неискушенность Консуэлы, даже далеко не девическая искушенность Консуэлы буквально каждое мгновение самым драматическим образом подчеркивали роковую разницу между нами. Я никогда не заблуждался на сей счет: двадцать четыре года было ей, а вовсе не мне. Вторую молодость переживают разве что полные идиоты. К тому же обманчивое ощущение собственной молодости — это капкан. Будучи на самом деле, мягко говоря, не молоды, вы испытываете мучительно колющую боль, когда мысленно сопоставляете безграничное будущее своей юной партнерши с неумолимо близкой линией собственного горизонта; вы вдвойне страдаете, воспринимая каждую рутинно даруемую вам милость как едва ли не самую последнюю. С таким же успехом вы могли бы сыграть в бейсбол с оравой двадцатилетних парней. Играя с ними, ты не становишься моложе. И ни на мгновение не забываешь о гигантской возрастной форе. Ты утешаешь себя тем, что хотя бы находишься на поле, а не на скамейке запасных или на трибуне.

На самом деле мучительное ощущение собственной старости при этом только обостряется, но сама она, твоя старость, открывается тебе в новом свете.

Можете вообразить себе старость? Разумеется не можете. И я не мог. Даже не пытался. Не имел ни малейшего представления, что это такое. Даже ошибочного образа старости у меня не было, просто никакого. И ни у кого нет, да никому этого и не надо. Утруждать себя этой докукой, прежде чем она затронет тебя, да с какой же стати? Заранее размышлять над тем, каким боком оно все повернется? Увольте! Страусова политика или куриная слепота?

Вполне понятно, что ни одна из последующих жизненных ступеней просто-напросто не представима на любой из предшествующих. Порой ты успеваешь увязнуть в очередном из этих болот по пояс, прежде чем сообразишь, что вообще до него добрел. Но все же на каждом из более ранних этапов находишь те ли иные радости в порядке, так сказать, компенсации. И тем не менее даже середина жизненного пути преподносит многим из нас путающие сюрпризы. Что же тогда говорить о конце? Любопытно, что это первая стадия жизни, на которой, даже уже очутившись на месте, полностью от нее самой отстраняешься. Наблюдение над собственным неумолимым телесным и духовным распадом становится для самого наблюдателя (если ему, конечно, повезет, как повезло мне, сохранить существенный запас жизненной энергии) делом как бы отстраненным; ты разлагаешься и следишь за тем, как разлагаешься, но следишь настолько издалека, что не без облегчения чувствуешь: разложение разложением, распад распадом, а я все тот же, я от него никак не завишу… Меж тем признаки старения накапливаются и множатся, постепенно подводя тебя к неизбежному выводу, но и тогда вопреки всему ты от этого все равно отстраняешься. И когда объективная реальность в конце концов настигает тебя, пощады от нее не жди.

Следует различать умирание и смерть. Умирание есть процесс дискретный, расчлененный. Если человек ничем не болен и хорошо себя чувствует, умирание вообще не заметно. Окончательный исход неотвратим, однако далеко не во всех случаях ему предшествуют бурные предвестия. Нет, вам этого не понять. Единственное, что понимаешь о стариках, пока сам не становишься одним из них, — это то, что на них лежит отпечаток былого времени, их времени. Но это насильственное отправление стариков в былое время, но это замораживание их там оборачивается (если его ничем не дополнишь) лишь ложным пониманием старости, а значит, полным ее непониманием. Для того, кто сам еще не стар, старик — это человек, у которого всё в прошлом. Тогда как сам старик, и впрямь пребывая в прошлом, вопреки этому (или, может быть, вдобавок к этому) пребывает и в настоящем. И прошлое живо для него, и он сам жив, причем не только для прошлого. Он живет здесь и сейчас и столь же очарован жизнью здесь и сейчас во всей ее полноте, как прошлым, и позапрошлым, и позапозапрошлым. Подумайте о старости как о той поре жизни, когда ни на минуту не забываешь о том, что твоя жизнь поставлена на карту в каждом роббере, то есть буквально ежедневно и ежечасно. И понимаешь, что даже в лучшем случае тебе осталось совсем немного. Пока тебя не обступит окончательное молчание… А в остальном это точно такая же пора жизни, как любая другая. В остальном ты бессмертен ровно до той минуты, когда умрешь.

Не так уж много лет минуло с тех пор, когда старость принято было укладывать в строго определенные рамки, в заранее заготовленные формы. И когда имелись строго определенные рамки и заранее заготовленные формы для молодости. Но сейчас-то не осталось ни того, ни другого. Разыгралась великая битва за расширение пределов допустимого, произошел грандиозный переворот. И все же далеко не факт, что и сегодня семидесятилетнему, допустим, мужчине не предосудительно участвовать в человеческой комедии на правах субъекта агрессивного секса. Далеко не факт, что окружающие правильно поймут старика, который обуреваем страстями и не желает вести монашеский образ жизни. Вместо того чтобы, как когда-то, спокойно попыхивать трубкой, сидя в кресле-качалке. Может быть, людям до сих пор омерзителен тот, кто отказывается повиноваться показаниям своего персонального хронометра. Я понимаю, что на сочувствие, не говоря уж о воздаянии, мне рассчитывать не приходится. Но как быть с тем, что, насколько я могу судить по себе, и в глубокой старости ничего, ну буквально ничего в этом плане не меняется?

После «воздушного укуса» она стала являться ко мне без малейших церемоний. Вечерние свидания с выходом в свет и последующим пересыпом у меня на квартире ушли в прошлое, едва она поняла, как мало от нее требуется, чтобы стать в наших отношениях «госпожою». Теперь она звонила мне, объявляя: «Я на пару часиков к тебе загляну», и знала, что я ни за что не скалу: «Нет, не надо»; знала, что достаточно ей раздеться и встать передо мной во весь рост, чтобы я восхищенно воскликнул: «Ну и ну!», словно узрел картину Пикассо. Я, преподаватель основ литературной и художественной критики, курс которого она только что прослушала; я, ведущий воскресного утреннего обозрения новостей культуры на канале Пи-би-си, я, едва ли не самый авторитетный эксперт в части того, что стоит смотреть на телеканалах, транслируемых в Нью-Йорке, какую классическую музыку слушать, какие книги читать, — я воспринимал Консуэлу как произведение искусства, обладающее всей присущей подлинным шедеврам магической аурой. Да, повторяю, я видел в ней не человека, наделенного творческими способностями, но продукт творчества, произведение искусства, шедевр. И ничего загадочного в этой фетишизации для нее не было, ничего непостижного ее уму, ей достаточно было оказаться рядом со мной, достаточно было попасться мне на глаза, и ее тут же накрывала (и придавала ей значимости) волна моего поклонения. Самопознания, да и какой бы то ни было рефлексии, от нее не требовалось, мы же не ждем самопознания от скрипичного концерта, которым заслушались, или от лунного серпа, которым залюбовались. Вот для этого-то я ей и понадобился, на это-то и сгодился: я стал субъектом наблюдения Консуэлы над самой собою. Я стал котом, жадно засмотревшимся на золотую рыбку. Только в нашем с Консуэлой раскладе кот оказался беззубым, а рыбка, наоборот, зубастой.

Ревность. Вот уж отрава! И ревность, ничем не спровоцированная. Ревность, даже когда она говорит, что идет на каток с восемнадцатилетним братом. Может быть, именно ему суждено стать тем, кто ее у меня похитит? С этой маниакальной одержимостью совершенно теряешь голову, особенно если уже угодил в водоворот и к тому же твоя подруга моложе тебя чуть ли не втрое. Я паниковал, если мне не удавалось поговорить с ней по телефону хотя бы раз в день, но и после такого разговора, едва повесив трубку; тут же принимался паниковать снова. В моем прошлом бывали женщины, требующие от партнера регулярных — как минимум, ежедневных — звонков; они звонили, дозванивались и тут же требовали перезвонить; и каждая из них мне моментально надоедала, и я старался избавиться от нее как можно быстрее. И вот я сам оказался в смехотворной роли человека, категорически настаивающего на том, чтобы созваниваться каждый день. Но дело не только в этом. Почему в ходе этих бесед я постоянно осыпаю ее комплиментами? Почему без устали твержу о том, что она само совершенство? Почему все время чувствую, что говорю явно не то, что нужно? Я не понимаю, как она ко мне относится; я не понимаю, как она относится к чему угодно другому; непонимание и смятение заставляют меня произносить слова, звучащие напыщенно или фальшиво (даже на мой собственный слух), так что в конце концов когда я вешаю трубку, то не питаю к Консуэле иных чувств, кроме с трудом сдерживаемого раздражения. Однако редкий день мне достает силы воли удержаться от неминуемого звонка, от непременного разговора, от неизбежных комплиментов, которые звучат и напыщенно, и фальшиво, от раздражения на Консуэлу, которая, сама того не ведая, доставляет мне такие страдания. А ведь на самом деле все еще хуже. Я не могу прекратить вести себя так, как веду, и собственное поведение меня буквально бесит. С Консуэлой я не чувствую себя настолько властным и волевым человеком, чтобы не пойти вразнос, меж тем она не бросает меня, пожалуй, как раз из-за моих исключительных волевых качеств и прирожденной властности.

Ночами, проведенными без нее, я терзался мыслями о том, где она и чем ей может взбрести в голову заняться. Но даже если она, проведя весь вечер со мной, уезжала к себе, мне все равно было не до сна. От нее остается слишком сильное послевкусие. Посреди ночи я сажусь в постели и плачущим голосом взываю: «Консуэла Кастильо, оставь меня в покое!» С меня довольно, внушаю я себе. Встань, поменяй простыни, еще раз прими душ, избавься от ее запаха, избавься же наконец от нее самой! Иначе пропадешь. Ваши отношения превратились в бесконечную изнурительную тяжбу. Где радость обладания, где чувство полного удовлетворения? Если она твоя, то почему ты не можешь сделать ее своей? Даже добившись всего, что тебе нужно, ты все равно не получаешь всего, что нужно. Мир не приходит на смену нашей вечной войне и никогда не придет! Не придет из-за разницы в возрасте и полярности устремлений. Из-за разницы в возрасте я, утоляя любовный голод, никак не могу утолить его. Но разве со мной не случалось такого и раньше? Нет, не случалось. Раньше мне еще никогда не было шестидесяти двух. А сейчас я уже вышел из той фазы жизни, в которой искренне веришь, что для тебя нет ничего невозможного. Однако я прекрасно помню, как оно тогда было. Ты замечаешь красивую женщину. Ты замечаешь ее с расстояния чуть ли не в километр. Ты приближаешься к ней и спрашиваешь: «А кто ты, грубо говоря, такая?» А потом вы ужинаете, ну и так далее. И в этой фазе ты не тревожишься ни о чем. Допустим, ты садишься в автобус. А там уже сидит девица, причем такая роскошная, что никто не отваживается к ней подсесть. И сидит такая вот Мисс Вселенная, а место рядом с нею пустует. И ты спокойно подсаживаешься. Но сейчас все не так, и никогда уже больше не будет так — так безмятежно, так мирно. Меня, скажем, беспокоило то, что она разгуливает в этой чертовой блузке. Снимает, придя куда-нибудь, жакет, а под ним — блузка. Сними вдобавок и блузку, и взору каждого предстанет само совершенство. Какой-нибудь молодой кобель увидит ее и уведет у меня. Уведет у меня, у человека, который пробудил ее к жизни, который вдохнул в нее эту победительную самоуверенность, который стал катализатором ее развития и который, оказывается, размял и разогрел ее именно для него!

А откуда мне было знать, что какой-нибудь молодой кобель обязательно уведет ее? Да я ведь и сам был когда-то молодым кобелем и непременно именно так и поступил бы!

В молодости я не был столь уязвим. Другие мужчины рано становятся ревнивцами, но меня Бог долгое время миловал. Я глядел сквозь пальцы на эвентуальные шалости своих подруг, зная, что всегда могу пустить в ход многократно проверенное средство — сексуальную доминацию. И, конечно же, ревностью вымощена дорожка, ведущая к аналою. Иной ревнивец решает: «Нет, она не должна достаться никому другому! И мне известно, как этого добиться. Я на ней женюсь! Оплету ее, так сказать, узами брака, и она уже никуда от меня не денется». Супружеские узы и впрямь избавляют от ревности. Вот почему столько мужчин — и с такой готовностью — на это идут. Будучи не уверены в партнерше, они хотят подстраховаться и считают брачный контракт именно что страховым полисом.

Как мне удержать Консуэлу? Мысль сама по себе унизительная, однако деваться от нее было некуда. Разумеется, я не собираюсь привязывать ее к себе предложением руки и сердца, но какие еще могут найтись аргументы у человека моего возраста, не желающего расставаться с молодой любовницей? Что еще в силах я предложить в молочно-медвяном царстве построенной на рыночных взаимоотношениях любви? Вот тут-то и начинается порнография. Порнография ревности. Порнография саморазрушения. Я побежден, я повержен, однако мое бесповоротное поражение произошло за рамками всеобщей картины. А что, собственно, выводит меня за эти рамки? Мой возраст. Незаживающая рана возраста. Классическая порнография заводит тебя минут на пять, максимум на десять, после чего начинает — пусть и против твоей воли — смешить. Только в моем случае образы, попавшие в порнографическую картинку, оказались чрезвычайно мучительными. Заурядная порнография представляет собой эстетизацию ревности. Мучений ею не предусматривается. И, кстати, почему, собственно говоря, эстетизацию? Почему не анестезацию? Фу, заговариваюсь… Почему не анестезию? Договоримся, пожалуй, что заурядная порнография представляет собой и эстетизацию, и анестезию ревности. Заурядная порнография строится на фрейдистском замещении. Она есть разновидность искусства, правда, искусства, подобно небезызвестному ангелу, падшего. Порнография не просто спектакль, но спектакль на редкость неискренний. Ты хочешь девицу из порнофильма, но не ревнуешь ее к тому, кто ее имеет, потому что идентифицируешь себя с ним. Ситуация, конечно, несколько загадочная, но уж такова власть искусства, даже искусства падшего. Порноартист становится твоим полномочным представителем, поэтому ты не страдаешь и не ревнуешь, а, напротив, извлекаешь из зрелища удовольствие. Заурядная порнография не несет страдания, потому что она превращает тебя из соглядатая в незримого соучастника, тогда как порнография, которой предаюсь я, подразумевает истинно адские мучения. В моей порнографии зритель ассоциирует себя не с исполнителем полового акта, не с тем, кому все в результате и обламывается, но с человеком, которому не достается ровным счетом ничего, с человеком, у которого отнимается, с человеком, у которого все уже отнято.

Какой-нибудь молодой кобель увидит ее и уведет у меня. И я его вижу. Я его знаю. И я понимаю, на что он способен, потому что он — это я в двадцать пять лет, еще не ставший ни мужем, ни отцом; он — это я в ту пору, когда не подпал еще под власть всеобщей рутины. Я вижу, он следит за тем, как она пересекает площадь (а на самом деле прогуливается по площади!) у Линкольн-центра. Он остается вне поля ее зрения, он прячется за колонной, он пожирает ее глазами — точь-в-точь как я в тот вечер, когда повел ее впервые в жизни послушать в концертном исполнении Бетховена. На ней ботфорты, высокие кожаные ботфорты, и короткое облегающее платье; ослепительно красивая молодая женщина прогуливается по улицам теплым осенним вечером, бесстыдно выставляя напоказ всем и каждому то, что и впрямь достойно всеобщего восхищения и даже преклонения, и при этом она улыбается! Она счастлива. Ослепительно красивая молодая женщина спешит мне навстречу. Вот только я — это не я; в моем порнографическом фильме это не я, а он. Это он — тот или, вернее, такой, каким я был когда-то. Был, да весь вышел. Следя за тем, как он следит за ней, я заранее знаю, что произойдет с ними сейчас, а что — чуть позлее; я знаю это заранее в мельчайших деталях, знаю и представляю себе, зато совершенно не представляю, как мне быть, не представляю, какую тактику поведения избрать в своих собственных шкурных интересах. Мысль о том, что далеко не все смотрят на мою женщину именно такими глазами, хотя бы потому, что далеко не все маниакально одержимы ею, никак не может прийти мне в голову. А в результате я думаю только об одном. Я думаю о ней — на прогулке, в магазине за покупками, на вечеринке, на пляже, и повсюду следит за ней, оставаясь в тени, этот парень. Воистину порнографическое мучение следить за тем, как вместо тебя в роль входит твое давнишнее «я», твой молодой двойник.

Когда окончательно теряешь кого-нибудь вроде Консуэлы, это происходит с тобой повсюду — во всех местах, где вам довелось побывать вдвоем. Когда она уходит, начинается самый настоящий кошмар: ты ведь запомнил ее и здесь и там; но все эти места, все эти пространства отныне наполовину опустели: из них исчез ты, тогда как она пребывает там по-прежнему, только не с тобой, а с двадцатипятилетним парнем, каким ты уже не являешься. И ты представляешь себе, как она идет по улице в коротком облегающем платье. Идет навстречу тебе. Афродита. Но вот она проходит мимо, проходит и исчезает, и твое порнографическое воображение тут же разматывается на всю катушку.

Я расспрашиваю Консуэлу (хотя что толку в таких расспросах?) о ее бывших любовниках, интересуюсь, сколько предшественников у меня было, когда она приобрела первый постельный опыт, занималась ли когда-нибудь сексом с женщиной или с двумя мужчинами сразу (или с жеребцом, или с попутаем, или с мартышкой), и выясняю, что до меня у нее было всего пять любовников. Сравнительно скромная по нынешним временам цифра, особенно для такой красивой, для такой сексуально притягательной, при всех своих хороших манерах, девицы. Должно быть, все же сказалось католическое воспитание в аристократическом семействе кубинских эмигрантов (конечно, если она ничего от меня не скрыла). А моим непосредственным предшественником и вовсе был какой-то глупец однокашник, который и трахнуть-то ее толком не мог, всякий раз сосредотачиваясь исключительно на том, чтобы поскорее кончить самому. Обычная при всем своем идиотизме история. Мужчина, любящий самого себя, а никак не женщин.

В вопросах морали Консуэла, кстати говоря, не отличалась особой последовательностью. Припоминаю, что как раз тогда Джордж О'Хирн, довольно известный поэт, слывущий однолюбом, потому что он всю жизнь прожил в якобы счастливом браке, завел подружку неподалеку от дома Консуэлы. Однажды утром, завтракая с любовницей в кофейне, он случайно попался на глаза Консуэле, и это ее буквально взбесило. Она узнала поэта по фотографии с обложки его последнего сборника, который лежал у меня на ночном столике. Консуэле было известно, что мы с О'Хирном лично знакомы. Тем же вечером она ко мне нагрянула. «Видела я, знаешь ли, твоего приятеля. В восемь утра, в кафе, с девицей. И они целовались! А ведь он женат».

Она была настолько же предсказуемо банальна в рассуждениях на такие темы, насколько смела и независима в любовной практике, как-никак тогдашний партнер был старше нее на тридцать восемь лет. Откуда бралась эта банальность? Из внутренней неуверенности, из некоторой старомодности, не иначе; но тем не менее с ней все же произошло нечто особенное, нечто серьезное, нечто непредсказуемое, нечто пусть и основанное на принципе замещения, но все равно льстящее ее самолюбию, регулярно подпитывающее ее уверенность в собственных силах, произошло, но (при всех привлекательных и волнующих моментах с этим событием связанных) не вывернуло ее наизнанку. В отличие от меня.

В ходе затеянного мной «дознания» Консуэла поведала, что в старших классах школы у нее был парень, буквально одержимый желанием любоваться, как она истекает менструальной кровью. Каждый раз, когда у Консуэлы начинались месячные, ей следовало по настоянию этого славного подростка звонить ему с тем, чтобы он, прибыв к ней незамедлительно, наблюдал, как она стоит расставив ноги посередине ванной комнаты, а кровь стекает у нее по бедрам.

— И ты это для него делала? — спросил я, услышав такое.

— Делала.

— А как же твое семейство, как же твое чопорное семейство? Тебе было пятнадцать лет. Тебе не разрешали возвращаться домой позднее восьми вечера. И тем не менее ты это делала? Твоя бабушка — герцогиня! Не выпускающая четок из рук набожная герцогиня! И ты это делала?

— Мне было не пятнадцать. Уже шестнадцать исполнилось.

— Шестнадцать. Понятно. Что ж, это многое объясняет. И часто ли ты этим занималась?

— Каждый раз, когда приходили месячные. Каждые четыре недели.

— Ну а кем был этот паренек? Мне-то казалось, что мальчикам в твою комнату вход был заказан. Так кем же он все-таки был? И кем стал?

Вполне приличный мальчик, оказывается. Тоже кубинец. Карлос Алонсо. Серьезный, опрятный, благовоспитанный — так она мне рассказала. Он не высвистывал Консуэлу на улицу, а деликатно стучался в дверь, всегда при галстуке и в костюмчике; он здоровался с родителями Консуэлы и садился с ними за стол; пай-мальчик из хорошей семьи, прекрасно осознающий общность их имущественного и сословного статуса. Из семьи столь же патриархальной, как клан Кастильо, и столь же преуспевающей: все получают отличное образование; все одинаково безупречно владеют и родным испанским, и неродным английским; все учатся в хороших школах и колледжах; все состоят в «правильных» клубах; все читают газеты «Диарио» и «Берген рекорде»; все любят Рейгана, любят Буша и ненавидят Кеннеди; богатые кубинцы, и здесь, в Нью-Джерси, живущие словно бы при дворе Людовика Четырнадцатого, а отпрыск благородного семейства по имени Карлос звонит своей (и моей) подружке и говорит: не смей истекать менструальной кровью в мое отсутствие!

Только представьте себе. Они пришли из школы, они прошли в ванную — все это происходит в богатом пригороде, в округе Берген, — и застыли, как Адам и Ева, зачарованные загадочным для них обоих фактом и зрелищем. Да, Карлос, знаете ли, тоже зачарован, и в этом смысле он мой прямой предшественник. Он тоже понимает, что Консуэла — произведение искусства (а ведь далеко не всякую женщину можно признать произведением искусства), причем искусства классического. Произведение классического искусства, однако живое, однако из плоти и крови, и будит оно поэтому не только восхищение, но и… что? Вопрос всему классу. Правильный ответ — желание. Да, Карлос — зеркало Консуэлы. Все ее мужчины — зеркала, до подобострастия преданные зеркала. Им даже хочется наблюдать за тем, как она истекает менструальной кровью. Консуэле присуща женская магия, перед которой пасует любой мужчина. Конечно, она заключена в непроницаемую культурную оболочку декоративного кубинского прошлого, однако тщеславие делает ее снисходительной, чтобы не сказать податливой. Причем и снисходительность, и податливость зарождаются при взгляде на себя в зеркало — при взгляде и при мысли: «Такая красота не должна пропадать даром!»

«Позвони мне, — сказал я ей, — в следующий раз, когда у тебя начнутся месячные. И приезжай затем сюда немедленно. Мне тоже интересно посмотреть на это».

Тоже. Столь откровенная ревность, столь жгучее желание. С этого момента события и приняли оборот чуть ли не катастрофический.

Потому что как раз в том году у меня был роман с чрезвычайно привлекательной, волевой и ответственной женщиной, не отягощенной ни гноящимися душевными ранами, ни порочными наклонностями, ни какими бы то ни было сумасбродными политическими идеями. Кэролайн Лайонс — так ее звали — была подчеркнуто интеллигентна, неизменно благожелательна и демократична, лишена и намека на склонность высмеивать что бы то ни было и при этом чрезвычайно хороша, чувственна, опытна и деликатно отзывчива в постели. Давным-давно, где-то в середине шестидесятых, она тоже у меня училась. С тех пор прошли долгие десятилетия, мы с нею не поддерживали и не искали контакта, поэтому, случайно столкнувшись на улице как-то утром (Кэролайн как раз отправлялась на работу), обнялись так бурно и страстно, словно на предыдущие двадцать четыре года без малого нас разлучила вселенская катастрофа, вроде мировой войны, а вовсе не ее отъезд в Калифорнию, где Кэролайн вознамерилась выучиться на юриста в одном из тамошних университетов. Мы тут же сообщили друг другу, как чудесно оба выглядим, со смехом вспомнили наше первое соитие у меня в служебном кабинете (Кэролайн было тогда всего девятнадцать), сентиментально повздыхали о прошлом и вполне предсказуемо договорились поужинать следующим вечером.

Кэролайн была все еще хороша собой, яркая, рослая, с крупными чертами лица, хотя под глазами у нее (а глаза у нее были серыми) уже набрякли большие мешки, не столько, как мне представляется, из-за хронической бессонницы, которой она страдала, сколько в результате целого ряда разочарований, достаточно типичных для профессионально преуспевающей сорокапятилетней женщины, которой чаще всего приходится ужинать одной у себя в роскошных манхэттенских апартаментах, заказав еду из ресторана по телефону и получив ее в пластиковых контейнерах из рук какого-нибудь иммигранта-рассыльного. И тело ее заметно отяжелело. Два развода, бездетность, ответственно-изнурительная высокооплачиваемая работа с постоянными заокеанскими командировками — и двадцать килограммов лишнего веса в придачу! Надо ли удивляться, что, отправляясь со мной в постель, Кэролайн вздохнула: «Я уже не та, что прежде!» «А я?» — усмехнулся я в ответ, и больше мы этой деликатной темы не затрагивали.

Учась на первом курсе колледжа, Кэролайн делила комнату в студенческом общежитии с одной из самых отчаянных заводил во всем кампусе, харизматичным, в духе «безумных шестидесятых» чертенком а-ля Эбби Хофман[4]. Чертенка звали Дженни Уайт, родом она была из Манхассета, и эта особа, посещая мой семинар, написала очаровательную курсовую работу под названием «Сто способов опошления читального зала студенческой библиотеки». Процитирую по памяти начало этого эссе: «Отсос в читальном зале, куда ты вроде бы приходишь затем, чтобы отсасывать знания, представляет собой квинтэссенцию библиотечных занятий. Отсос в читальном зале — это студенческая черная месса». Весила Дженни, должно быть, килограммов сорок, росту в ней было не больше полутора метров (если не меньше), суперминиатюрная блондинка, выглядящая так, словно любому достаточно ей только свистнуть, так оно и было на самом деле. В домашнем театре студенческого разврата она слыла и была примадонной.

Кэролайн в те годы буквально боготворила Дженни. «У нее столько любовников, — говорила она мне тогда. — Одновременно. К кому ни забежишь — к старшекурснику или к молодому преподавателю, — у каждого в ванной сушится ее бельишко».

Если кому-нибудь из студентов вдруг приспичит, скажем прямо во время прогулки по кампусу, рассказывала мне Кэролайн, ему достаточно подойти под окно и вызвать Дженни. И, если она не против, они сговариваются. На полчасика, на часок, а тут уж, глядишь, приспичит и кому-то еще. «А не высвистать ли мне Дженни?» — подумает или скажет он, и на факультет она в этот день так и не попадет… Многим преподавателям не нравилась свобода ее сексуального поведения; они считали, что Дженни малость не в себе. И даже кое-кто из парней в первое мгновение обзывал ее шлюхой, но уже во второе заваливался с ней в койку. Причем ни дурочкой, ни шлюхой Дженни не была. Она действовала совершенно сознательно и целеустремленно. Вставала перед тобой во весь свой рост, метр пятьдесят без малого, слегка расставив и плотно уперев в землю ноги; веснушчатая, белокурая, коротко стриженная, не пользующаяся никакой косметикой, кроме красной губной помады, и широко, во весь рот, ухмылялась: вот она я, вот я какова, вот на что я готова, а если тебе не хочется, тем хуже для тебя!

Чем сильнее всего восхищала меня малютка Дженни? Трудно выделить что-то одно; в тот первоначальный период студенческой сексуальной революции она была примечательна именно тем, что стала первопроходцем во многих областях сразу. Как ни странно, слова и поступки, особенно восторгавшие меня в ней, кажутся сегодня (с оглядкой на путь, который проделала с тех пор женская сексуальная эмансипация) сравнительно безобидными, сейчас они, скорее всего, не понизили бы автоматически социального статуса той, что на них осмелилась. Больше всего мне пришлось по вкусу соблазнение ею самого робкого человека в кампусе, руководителя поэтического семинара. В те дни квадратно-гнездовые интрижки между представителями преподавательского и студенческого состава были особенно интересны не только потому, что завязывались впервые, но и потому, что протекали они совершенно открыто (становясь причиной изрядного числа разводов, включая мой собственный). Руководитель поэтического семинара не отличался, однако же, хоть какой-то предприимчивостью. Весь свой мужской эгоизм он выплескивал исключительно в поэзии. В конце концов бедняга умер от алкоголизма, умер довольно молодым, но что, кроме алкоголя, помогло бы столько лет держаться на плаву посредственному стихотворцу в чрезвычайно богатой поэтическими талантами Америке? Был он женат, имел двоих детей и, если не декламировал стихи, стоя за кафедрой, помалкивал в тряпочку и чуть что стыдливо краснел. Извлечь эту черепаху из панциря казалось задачей воистину неразрешимой. Казалось всем, кроме Дженни. Дело было на студенческом празднике. Молодежь — и юноши, и девушки — льнула к поэту, но никто не знал, как к нему подступиться. Девицы поумнее даже, бывало, западали на него: он казался им таинственным и романтичным; поэт, однако же, не доверял никому. До тех пор пока Дженни не подошла к нему на празднике и, взяв его за руку, не сказала: «Пошли потанцуем!» После чего, разумеется, его соблазнила. Мало того, именно ей он и начал с этих пор доверять. Малютка Дженни Уайт… Все люди равны, все люди свободны, каждый волен поступать как заблагорассудится.

Дженни и Кэролайн с несколькими подругами, столь же блудными отпрысками привилегированного класса, составили своего рода масонскую ложу, которую вызывающе окрестили По-моечными Подружками. Должен признаться, что сталкиваться с девицами вроде них мне прежде не доводилось и не довелось после. И дело отнюдь не ограничивалось тем, что они разгуливали по кампусу в каких-то жутких лохмотьях и вдобавок босыми. Эти создания принципиально презирали невинность и все с ней связанное. И категорически не выносили надзора старших. Они не боялись мозолить людям глаза, и обделывать тайные делишки они не боялись тоже. Плавным для них стал сам дух вечного вызова окружающим. Если рассматривать вопрос в исторической ретроспективе, то они и их непосредственные последовательницы стали первым поколением американских барышень, поставивших во главу угла исключительно собственные желания (сексуального, главным образом, свойства). Никакой риторики, никакой идеологии — только бесстрашное и бесстыдное возделывание поля плоти. Что же касается самого их бесстрашия (и бесстыдства), то оно развилось постепенно — по мере того, как они поняли, какие перспективы перед ними открываются теперь, когда внешний контроль отпал вовсе, когда традиция послушания старшим пошла на слом (да и традиция любого другого послушания тоже), и вот они наконец осознали, что могут делать буквально все, что им вздумается!

Эта революция — пресловутая сексуальная революция шестидесятых — была своего рода экспромтом; число сексуально раскрепощенных обитателей кампуса поначалу оставалось ничтожным: полпроцента, процент, максимум полтора процента от общего состава, но это уже не имело никакого значения, потому что от них исходил импульс, стремительно охватывавший всё и вся вокруг. Традиционную культуру всегда «пробивает» в самой слабой точке; в нашем кампусе такой точкой стала компания Помоечных Подружек во главе с малюткой Дженни, истинных пионерок в деле сексуального раскрепощения женщин. Двадцатью годами раньше, когда я сам был студентом, жизнь в кампусе целиком и полностью контролировало начальство. Существовали строгие правила внутреннего распорядка. Тщательный надзор над студентами. Власть — как у Кафки в романе «Замок» — сознательно дистанцировалась от объекта властвования и называлась «администрацией», а лексикон и фразеология, которыми она пользовалась, явно были позаимствованы у Блаженного Августина. Конечно, и в этом высоком заборе имелись свои лазейки, но года этак до 1964-го студенты, связанные неусыпным надзором и жесточайшими ограничениями, и сами отличались образцово-показательным законопослушанием и совершенно соответствовали превосходному определению Натаниэла Готорна[5] — «общественный класс людей, любящих собственную узду». И вдруг произошел отсроченный было взрыв, подверглись непристойному посягательству послевоенный порядок и традиционные культурные ценности. Из пор и трещин вырвалось наружу все мыслимое и немыслимое, настала пора бесчинств, началась необратимая трансформация младой поросли.

Кэролайн так никогда и не сравнялась с Дженни срамной славой, да, похоже, к этому и не стремилась. Кэролайн принимала участие в акциях протеста, общественных провокациях и сексуальных оргиях, но с типичным для нее самообладанием так ни разу и не перешагнула черту, за которой непослушание и сумасбродство могут поставить на карту профессиональное будущее. И поэтому для меня не стало сюрпризом, что теперь, в бальзаковском, мягко говоря, возрасте, она была безупречной представительницей мира крупных корпораций, консервативной во всем, где нынче принято демонстрировать и исповедовать консерватизм. Даже бросая обществу дерзкий вызов на сексуальной стезе по молодости, Кэролайн никогда не чувствовала к этому истинного призвания. Равно как и к непослушанию. А вот Дженни — обратимся к ней еще раз — и впрямь стала своего рода Симоном Боливаром для девиц поколения Консуэлы Кастильо (пусть они обе об этом никогда и не узнали). Да, именно так, великим революционером-первопроходцем вроде латиноамериканского Симона Боливара, вооруженные отряды которого сокрушили мощь испанского колониализма, вроде Боливара-освободителя, который бесстрашно восстал против заведомо несокрушимой власти, едва почуяв, что она и сама уже рада убраться восвояси — точь-в-точь как общественная мораль, насаждаемая в студенческой среде университетской администрацией.

Сегодня сексуальная свобода моих благовоспитанных студенток гарантируется, на их взгляд, Декларацией независимости, ибо разве не этот документ, принятый в Филадельфии в 1776 году, обеспечил им право никого и ничего не бояться, в том числе пускаясь на поиски наслаждения? А на самом деле беспрепятственная и безнаказанная реализация тех возможностей, которые всякие там Консуэлы и Миранды наших дней считают само собой разумеющимися, обеспечена отвагой и предприимчивостью маленьких бесстыдных девиц вроде Дженни Уайт, обеспечена сокрушительным поражением, которое нанесли эти малютки в шестидесятые тогдашней общественной морали с ее жестоким произволом. Криминальная изнанка американского жизненного уклада, столь удачно запечатленная множеством гангстерских киносаг, — вот ее-то и привнесла в будни кампуса малютка Дженни, потому что, расшатывая устои, должна была со всей неизбежностью прибегнуть к насилию. Проклиная колонизатора, дикарь сыплет оскорблениями на родном языке, поскольку заморского не знает, да и знать не хочет.

Дженни родилась в Нью-Йорке, а выросла в пригородном Манхассете, то есть довольно далеко от Лонг-Айленда. Ее мать, учительница старших классов, продолжала работать в Квинсе, даже когда семья уже перебралась оттуда в Манхассет. Уезжала из Манхассета в Квинс ежедневно и, естественно, на весь день. Отец Дженни отправлялся на работу в прямо противоположную сторону, в Грейт-Нек, в юридическую контору, где он был младшим партнером отца Кэролайн. Так девочки и познакомились. Пустующий все дневные часы дом в пригороде рано разбередил сексуальное воображение Дженни. Она вошла в ту пору полового созревания, когда тебе начинает слышаться совершенно иная мелодия. Так с нею и случилось, и новая музыка обрушилась на нее со всех сторон. Удача и талант Дженни заключались в том, что, едва поселившись в пригороде, она поняла, что означает тамошняя жизнь, а вернее, что она способна означать. Живя в большом городе, Дженни никогда не чувствовала себя свободной, в отличие от носящихся по улицам мальчишек ее возраста. А вот Манхассет стал для нее самым настоящим фронтиром, где можно оттянуться по полной. Конечно, и здесь имелись соседи, но люди жили не столь кучно, как в ее родном Квинсе. Возвращаясь домой из школы, Дженни шла по почти пустым улицам. Как в городке из фильма о Диком Западе. Никого кругом. Все куда-то исчезли. И вот, пока взрослые не возвращались домой на поезде, Дженни Уайт была полностью предоставлена самой себе и могла вести себя как вздумается. Тридцатью годами позже она непременно выродилась бы в героиню фильма «История Эми Фишер», с подобострастным бесстыдством лезущую в ширинку каждому автослесарю. Но Дженни была бойкой девчушкой и прирожденным организатором, неутомимым, дочерна загоревшим, настырным ныряльщиком, который ищет в море повседневности подводных течений, сулящих неотвратимые перемены. Пригород, где, вдали от опасностей большого города, девочек-подростков можно было не держать под неусыпным родительским надзором и где родители чувствовали себя вправе наконец-то немного расслабиться, — этот пригород и стал для Дженни экзаменом на аттестат истинно американской зрелости. Пригород создавал атмосферу, в которой все незапрещенное было разрешено, а запреты как таковые ослабевали или просто отсутствовали. Отпущенный поводок и постепенное расширение пространства свободы — вот чем обернулась жизнь в пригороде для подростков, еще в младенчестве получивших первые уроки непослушания от самого доктора Спока, и это сработало, пустилось в рост, целиком и полностью вышло из-под контроля.

Об этой трансформации Дженни и написала в своей замечательной курсовой работе. Именно эту историю она изложила. Пригород, причем с прописной буквы. Противозачаточная Пилюля. Пилюля, подарившая женщине Паритет Полов. Музыка. Литл Ричард[6], раскочегаривший всё и вся. Бэкбит Пелвиса[7]. Машина. Малютки милуются с Мальчиками в Машине. Процветание. Ежедневные Поездки из пригорода в город и обратно. Родительские Разводы. Взрослым не до Вас. У них Травка. У них Кокс. Они верят доктору Споку. Все это закономерно приводит вас к Повелителю Мух на букву «У», как и прозвали наш университет Помоечные Подружки. Причем Дженни даже не вошла ни в одну из бесчисленных революционных первичных организаций, которые расцвели по всей стране. Дженни не стала ни новой Бернардин Дорн, ни еще одной Кэти Буден[8]. Правда, и Бетти Фридан[9] была ей по барабану. Помоечных Подружек не интересовали ни политика, ни построение гражданского общества; впрочем, интерес к ним проявился позже — уже во второй половине шестидесятых. В тогдашнем вихре можно было более-менее отчетливо выделить два течения: представители одного исповедовали полную индивидуальную раскрепощенность, возводя ее до оргиастических высот и бросая тем самым вызов традиционному обществу; представители другого (пути тех и других сплошь и рядом пересекались и переплетались) выступали за гражданское равноправие и боролись против войны, черпая моральное оправдание в принципиальном неповиновении, некогда провозглашенном Генри Дэвидом Торо[10]. Но чем сильнее слышались голоса моралистов, путающихся с развратниками и в конце концов перепутывающихся с ними, тем сложнее было осудить свойственный и тем и другим постоянный настрой на промискуитет.

Но Дженни создала не политическую первичную организацию, а, если так можно выразиться, целиком и полностью половую. То есть занятую исключительно проблемами пола. И подобные половые первички появились в те дни не только в нашем кампусе, но и в тысячах и тысячах других по всей стране; их рядовые члены того и другого пола и, разумеется, вожаки (все они чаще всего пренебрегали элементарными правилами гигиены) предались воистину необузданному разврату. «Туда-сюда везде и всегда» — вот что (а вовсе не «Интернационал») стало для них гимном. Сладострастная «музыка прямого действия» — чтобы под нее, как тогда выражались, побороться. Музыка, от которой сносит крышу, джазовый стиль бибоп. Разумеется, музыку и раньше использовали по сексуальному назначению — каждый раз в соответствии с правилами поведения, присущими той или иной эпохе. Даже Гленн Миллер со своими резкими музыкальными пассажами мог послужить далеко не худшей «смазкой» при случайном соитии. Затем молодой Фрэнк Синатра. А после обволакивающее звучание саксофона. Но о каких правилах поведения, присущих эпохе, может идти речь применительно к Помоечным Подружкам? Они пользовались музыкой как марихуаной — как средством окончательного раскрепощения, знаменем мятежа, призывом к эротическому вандализму. В годы моей молодости — в эпоху музыкального свинга — этой цели служила только выпивка. В шестидесятые же нарушители и нарушительницы всевозможных запретов получили в свое распоряжение целый арсенал стимулирующих полную половую безудержность средств.

Скорее не я воспитывал этих девиц, приходящих ко мне на семинар, а они меня. Я наблюдал за тем, как они держатся, как пренебрегают хорошими манерами, как, бывало, откровенно хамят; я слушал с ними их музыку, курил «траву» и слушал Дженис Джоплин, эту Бесси Смит шестидесятых, только не чернокожую, а белую, слушал незатейливую, как хонки-тонк, блюз, исполняемый на разбитом фортепьяно, Джуди Гарленд, слушал Джимми Хендрикса, который стал для этого поколения Чарли Паркером, только с гитарой; напивался или обкуривался и слушал, как Хендрикс вытворяет чудеса на гитаре, то разгоняя, то замедляя бит, пока наша Дженни затягивает свою наркотическую мантру: «Хендрикс и секс, Хендрикс и секс», а Кэролайн — свою: «Красивый мужчина с красивым голосом»; я наблюдал за тем, как они бахвалятся своими победами, за тем, как у них в очередной раз разыгрывается сексуальный аппетит, за тем, как они вновь и вновь заводятся — все эти малютки Дженни, не испытывающие биологического ужаса перед эрекцией, ни в коей мере не пасующие перед фаллосом, в который превращается эрегированный пенис.

Все эти Дженни Уайт американских шестидесятых умели утолить самый неутолимый любовный голод. Именно такой раблезианский половой аппетит был присущ им самим, так что они прекрасно понимали, с чем то и дело приходится сталкиваться. Мужской натиск, мужской напор служил им не поводом для мгновенного оскорбленного отпора, но приглашением, которое можно принять, а можно и отвергнуть. Дать мужчине по рукам, да еще пожаловаться потом кому-нибудь на домогательства? Нет, не в такой идеологической системе они были воспитаны, а точнее, воспитали себя сами. Они были слишком веселы и предприимчивы, чтобы удручать себя размышлениями о смертном грехе или страхом перед небесной карой. Куда больше они доверяли собственным инстинктам. Им вовсе не хотелось, чтобы на смену прежним предписаниям, запретам и правилам морального поведения пришли новые догмы, новая ортодоксия, новый контроль и самоконтроль. Они знали, как получить удовольствие, и знали, как его доставить, и не боялись ни того, ни другого. Агрессивные импульсы, исходящие от мужчины, эти славные создания только приветствовали; необузданность была им в радость; и, таким образом, впервые на американской земле (впервые с тех пор, как церковная власть в Новом Плимуте, Плимутской колонии, вплотную занялась женщинами, обвинив их в плотской скверне и в наведении порчи на мужчин)[11] появились женщины, думающие не головой, а интимной частью и склонные к постижению мира путем опыта, причем прежде всего опыта полового.

Где-то в Латинской Америке, вроде бы в Венесуэле, национальная денежная единица называется боливаром. Что ж, остается надеяться, что у нас, в США, при первом же президенте-женщине на смену доллару придет уайт. Дженни этого более чем заслуживает. Она демократизировала доступ к удовольствию.

Информация к размышлению. Доводилось ли вам слышать об английской фактории в Мерри-Маунт, на Веселой Горе, само существование которой бесконечно оскорбляло плимутских пуритан? Торговля пушниной, маленькое поселение, куда меньше Нового Плимута, примерно в тридцати милях к северо-западу от него. Нынешний город Квинс в штате Массачусетс. Мужчины пьянствуют, продают индейцам оружие, путаются с индианками. Одним словом, резвятся в тылу врага. Совокупляются с индианками, имеющими обыкновение вставать на четыре кости, чтобы их брали сзади. Что само по себе считается грехом в пуританском Массачусетсе, где роль уголовного и гражданского кодексов играет Библия. Пляшут вокруг майского шеста, напялив маски, каждый месяц празднуют Майский день. Новелла Готорна[12] основана как раз на истории, связанной с майским шестом, губернатор Эндикот отправляет отряд вооруженных пуритан под командованием Майлса Стэндиша срубить это ритуальное сооружение — высокую, чуть ли не тридцатиметровую сосну, изубранную цветами и лентами, и оленьими рогами. «И веселие, и уныние оскорбляют покой империи» — вот как понял это писатель.

В поселке Веселая Гора всеми делами долгое время заправлял некто Томас Мортон, барышник, стряпчий, богач и, как назвали бы это сегодня, харизматик. Этакий обитатель лесов из комедии «Как вам это понравится» или буйный бес из «Сна в летнюю ночь». Мортон, кстати, был современником Шекспира и родился всего лет на десять позже великого драматурга. Шекспир был для Мортона кем-то вроде рокера, близким предтечей и духовным собратом. Плимутские пуритане разорили Мортона, потом его разорили пуритане салемские — предъявили к уплате векселя, конфисковали товар, бросили за решетку. В конце концов он сбежал от них в Мэн, где и умер, когда ему было уже под семьдесят. Однако до самой смерти он издевался над пуританами и всячески их провоцировал. А они, в свою очередь, шарахались от него как от чумы. Потому что, если твое благочестие не на все сто процентов грехонепроницаемо, это рано или поздно непременно приведет тебя к Мортону. Пуритан ужасала возможность того, что их невинных дочерей похитит и растлит бесшабашный искуситель с Веселой Горы, не брезгующий ничем, включая смешение рас. Белый человек, а ведет себя как самый настоящий индеец, и вот ему-то и достанутся наши благочестивые девственницы? Это было бы еще отвратительнее, чем если бы невинных голубиц похитили и растлили краснокожие аборигены. Мортон наверняка превратил бы пуританских малышек в Помоечных Подружек. Только это и было у него на уме, только этим он и занимался, конечно, если не считать торговли с индейцами, у которых он выменивал пушнину на оружие. А пуритане тряслись над своим потомством, как курица над цыплятами. Потому что, отвернись от них собственное потомство, с антиисторическим экспериментом по насаждению религиозной нетерпимости и диктатуры как формы правления сразу же было бы покончено раз и навсегда. Всегдашняя американская песня: как нам спасти нашу молодежь от тлетворного влияния секса? Да поздно ее спасать, знаете ли, надо было глушить этот зов еще в материнской утробе!

Мортона дважды отправляли в Англию на суд и расправу, но тамошние власти и англиканскую церковь не больно-то интересовали «внутрисемейные» дрязги сепаратистов из Новой Англии. Суд дважды выносил оправдательный приговор, и оба раза Мортон сразу же возвращался в Массачусетс. Англичане рассуждали так: этот Мортон вправе вести себя как ему вздумается; жить рядом с таким человеком нам, пожалуй, тоже не захотелось бы, однако он никого не трогает, а эти чертовы пуритане просто-напросто спятили.

Губернатор Уильям Бредфорд в своей книге «О плимутской плантации», осуждая разгульную жизнь на Веселой Горе, называет ее «буйной», «возмутительной» и, главным образом, «чрезвычайно расточительной». Тамошние обитатели, пишет он, «впали в полное беззаконье, они предаются распутству и утопают в скверне». Приверженцев Мортона губернатор именует «безумными вакхами и вакханками». А самого Мортона называет «Князем Смуты» и «директором Школы атеизма». Губернатор Бредфорд — сильный публицист и полемист. В XVII столетии благочестивые люди мастерски владели пером. Как, впрочем, и неблагочестивые. Мортон тоже выпустил книгу — «Библейский Ханаан в Новой Англии», — посвященную, прежде всего, восторженному описанию жизни тамошних индейцев, но, согласно Бредфорду, и возмутительно-обличительную, потому что Мортон рассказывает и о пуританах, утверждая, будто они «превратили свою веру в сплошную показуху» и «начисто лишены элементарной человечности». Мортон был, конечно, человеком честным и откровенным. И не подвергал свои мысли самоцензуре. Однако прошло триста лет, прежде чем у него появился столь же честный и откровенный последователь (тоже писатель), и звали этого человека Генри Миллером. Раскол между Плимутом и Веселой Горой, между сторонниками Бредфорда и Мортона, между общественным порядком и анархией уже тогда, триста тридцать с лишним лет назад, в эпоху первопоселенцев, предвещал возникновение истинно мортоновской Америки, какой она стала сегодня, со смешением всех рас и всеми прочими явлениями того же рода.

Так что шестидесятые вовсе не были отклонением от нормы. Равно как не была отклонением от нормы и Дженни Уайт. В конфликте, развязавшемся три с лишним столетия назад, она принципиально и естественно встала на сторону Мортона и мортонианцев — только и всего. Первопоселенцы попытались привнести в дикую глушь Северной Америки закон и порядок. Пуритане были, так сказать, агентами порядка, евангельских добродетелей и здравого смысла, но по другую сторону их баррикады угнездился и укрепился беспорядок. Но почему, собственно говоря, мы заранее распределяем роли именно так? Почему бы нам не признать Мортона великим идеологом Божественного Беспорядка? Почему бы не разглядеть в Мортоне того, кем он был на самом деле, отца-основателя личной свободы человека? В управляемом теократами пуританском обществе человек был свободен творить добро, на Веселой Горе у Мортона он был свободен, без уточнений и оговорок, — почувствуйте разницу!

И, конечно же, Мортон не был одинок. Таких, как он, нашлось великое множество. Предприимчивые искатели приключений, не страдающие богобоязнью и никогда не ломающие себе голову над тем, входят ли они в число призванных или всего-навсего в число званых. Они частью прибыли в Америку на «Мэйфлауэре» вместе с Бредфордом, частью подтянулись позже, на борту других допотопных судов, но вы о них никогда ничего не услышите в День благодарения, потому что жизнь во вновь учрежденной коммуне религиозных фанатиков и самопровозглашенных святых, не терпящих и не прощающих ни малейшей слабости, показалась им нестерпимой. Первыми героями в истории Америки признаны неустанные мучители Мортона: Эндикот, Бредфорд, Майлс Стэндиш. История поселения на Веселой Горе исключена из официальных анналов, потому что на острове Утопия, который создали мортонианцы, исповедовали не добродетель, но искренность. А следовало бы высечь профиль Мортона в камне на горе Рашмор в Южной Дакоте рядом с изображениями четырех президентов США. И наверняка так оно когда-нибудь и случится, причем в тот же самый день, когда на смену доллару придет уайт.

Моя Веселая Гора? Мои шестидесятые? Что ж, в эту сравнительно короткую пору я отнесся к происходящему со всей серьезностью и постарался выжать максимум возможного из периода всеобщего беспорядочного раскрепощения. Именно тогда я и расстался с женой. Точнее, она застукала меня с Помоечными Подружками и тут же выставила за дверь. Разумеется, я был не единственным преподавателем, отпустившим длинные волосы и начавшим расхаживать в бесформенном балахоне, но мои коллеги расслабились понарошку, как на каком-нибудь летнем курорте. Они чувствовали себя наполовину вуайерами, наполовину туристами. Время от времени кто-нибудь из них позволял себе небольшую сексуальную эскападу, но каждый раз это был не решительный штурм неприступных высот, а всего-навсего краткая вылазка из окопа. Что же касается меня, то, едва разгадав смысл, масштаб и природу разразившихся беспорядков, я сразу же преисполнился решимости принять в них самое непосредственное участие, принять участие, заранее исключив все возражения, услужливо подбрасываемые здравым смыслом; я преисполнился решимости отказаться от малейших обязательств (как прошлых, так и нынешних), чтобы ничего не делать в полсилы, подобно многим моим ровесникам, отнесшимся к молодежи с излишним высокомерием, или, напротив, с чрезмерным подобострастием, или, наконец, со смешливой досадой, какую вызывает что-то не без приятности раздражающее (вроде щекотки); нет, я решил следовать логике сексуальной революции целиком и полностью, до конца, до упора, но вместе с тем так, чтобы не стать в итоге одной из ее бесчисленных жертв.

Это потребовало определенных усилий. Если у нас нет мемориала жертвам сексуальной революции, это вовсе не означает, что не было жертв. Хотя, строго говоря, речь идет не столько о павших на поле брани, сколько об израненных, изувеченных и изуродованных. Сексуальная революция свершилась по наитию: ни серьезной теоретической базы, ни заранее разработанного плана кампании. В результате она оказалась во многом инфантильной, хаотической, даже нелепой и сопровождалась массой нежелательных эксцессов, короче говоря, приняла форму грандиозного скандала, охватившего всю Америку. И, разумеется, элемент бытовой комедии в ней тоже присутствовал. Происходящее было одновременно и революцией, и всеобщим празднеством в первый день по ее завершении. Раздевшиеся догола люди, смеясь, высыпали на улицу и разгуливали нагишом. Сплошь и рядом дело оборачивалось чистым фарсом, по-детски наивным, но чреватым далеко, удивительно далеко идущими последствиями. Иногда революция принимала форму сугубо гормонального бунта, внезапного и одновременного полового созревания целого поколения, самого многочисленного и физически крепкого за всю историю США.

Однако происходящее носило безусловно революционный характер, даже радикально революционный, и все перемены, едва наступив, сразу же становились бесповоротными.

Мой вечный скепсис, мой цинизм и культурно-политический здравый смысл, как правило подсказывающие обладателю таких качеств держаться в стороне от любых более-менее массовых движений, и на сей раз сослужили хорошую службу, став для меня своего рода щитом. Всеобщего энтузиазма я не разделял, да и не стремился разделить. Первоочередной задачей для себя я считал отделение и очищение собственно революции от неизбежно налипающей на нее псевдореволюционной шелухи, от всех патологий, пустых словоизвержений и фармакологических взрывпакетов, которые заставляли моих ровесников то и дело выбрасываться из окон, погружаться на самое непотребное дно, с наслаждением вываливаться в самой тошнотворной грязи, внушая себе при этом: вот и мне наконец-то представился шанс совершить свою личную революцию! Чего ради удерживать себя в узде только потому, что нелепая игра случая заставила тебя появиться на свет лет на двадцать раньше, чем следовало бы?

Люди пятнадцатью или двадцатью годами моложе меня — они-то и извлекли главную выгоду из сексуальной революции — могли позволить себе пустить дело на самотек. Они были призваны на этот пир жизни, для них был сотворен этот рай во всем его великолепии; и, ни о чем не задумываясь, да и не имея нужды призадуматься, они принимали его, причем, как правило, принимали вместе с присущими ему недостатками и неизбежными «отходами производства». Но мне следовало хорошенько поразмыслить. Я был по-прежнему человеком в расцвете сил, а в моей стране происходили столь поразительные перемены. Достоин ли я полноценного участия в этом исступленно-бурном, дикарском и варварском сокрушении устоев всецело зиждущегося на моральных ограничениях и запретах прошлого или же не достоин? Сумею ли овладеть строгой дисциплиной свободы в царстве ее безграничной необузданности? Как привнести в свободу системность или, как минимум, систему?

Я разобрался в этих вопросах, однако немалой ценой. У меня есть сорокадвухлетний сын, и он ненавидит родного отца. Впрочем, не будем об этом. Суть в том, что взбунтовавшаяся чернь вовсе не сломала стен моей Бастилии[13]. Взбунтовавшаяся чернь имелась, и Бастилия тоже, вот только ломать стены узилища мне пришлось самому. Потому что я был в то время слишком закомплексован, чтобы не сказать измельчен и уничтожен, пусть, будучи женатым человеком, и ходил порой на сторону, воровато потрахивая все, до чего мне удавалось дотянуться. О таком сексуальном избавлении, какое настало в шестидесятые, я мечтал с самого начала, но как раз в самом начале, каковое было началом для меня лично, не наблюдалось, увы, ничего подобного всеобщему сумасшествию «бурного десятилетия», никакие волны не захлестывали тебя, не накрывали с головой и не утаскивали в открытое море. В самом начале мой путь состоял из сплошных препятствий, одним из которых был мой спокойный характер, другим — провинциальное происхождение, а третьим — воспитанное во мне семьей незыблемое убеждение, что человеку не дано прожить, а главное, выжить в одиночку. Траектория, которую сообщили мне происхождение и образование, со всей неумолимостью вела в брачные чертоги, длительное пребывание в коих, как тут же выяснилось, оказалось для меня нестерпимым. Так или иначе, я был женатым человеком, ответственным и серьезным, у меня рос сын, и тут вот началась сексуальная революция. Произошел Большой Взрыв, вокруг меня завертелись все эти девицы, и что мне было делать? Оставаться примерным семьянином, лишь изредка позволяющим себе походы на сторону, и думать: «Конечно, женатый человек живет как собака, но именно так и надо жить»?

Я разобрался в этих вопросах отнюдь не потому, что родился в джунглях и был вскормлен тигрицей, а потом, в большом городе, во мне просто-напросто проснулись естественные инстинкты. Никаких таких врожденных навыков у меня не было. К тому же мне не хватало уверенности, чтобы делать в открытую именно и только то, чего мне на самом деле хотелось. Человек, сидящий сейчас перед вами, и человек, связавший себя узами брака в 1956 году, — это двое совершенно разных людей. Для того чтобы хотя бы задуматься над самой возможностью жить холостяцкой жизнью, необходима определенная подсказка, но откуда было взяться такой подсказке в том мирке, где я тогда жил? Вот почему решение жениться и обзавестись ребенком казалось мне в 1956 году совершенно естественным и разумным.

В дни моей юности сексуальную жизнь никак нельзя было назвать непринужденной, хотя и о принуждении к сексу говорить тоже не приходилось. Секс тогда урывали украдкой, пугливо озираясь по сторонам, его тогда просто-напросто воровали. Ты приставал, ты молил, ты заискивал, ты настаивал; каждую порцию секса приходилось буквально отвоевывать у подруги, если и не вопреки ее воле, то, несомненно, против ее моральных принципов. Правила игры заключались в том, что ты якобы навязывал ей свою волю. И она нехотя покорялась, но покорялась не раньше, чем разыграет спектакль оскорбленной невинности. Так ее учили; так, внушали ей, должна себя вести девушка порядочная. Одна только мысль о том, что какая-нибудь девица (не будучи профессионалкой) способна предложить секс или с удовольствием согласиться на него без каких бы то ни было предварительных уговоров, — одна только кощунственная мысль об этом повергла бы меня тогда в полное смятение. Потому что ни парни, ни девушки и слыхом не слыхивали о такой штуке, как половая жизнь по праву рождения. Инстинкты были terra incognita.

Твоя подружка, если ты ей по-настоящему нравился, могла согласиться «взять в руку» (это, правда, означало, что работать тебе придется все равно своей рукой, используя ее руку всего лишь в качестве своеобразного вкладыша или, если угодно, прокладки), но вероятность малейших сексуальных контактов без предварительной психологической осады, проводимой юным самцом с маниакальной одержимостью и воистину ослиным упрямством, была исключена на все сто процентов. А уж согласие на оральный секс казалось и вовсе совершенно сверхъестественным везением, вроде главного выигрыша в лотерею. Мне лично за четыре года учебы в колледже сделали один минет. А на большее нечего было и надеяться. В курортном городке Кэтскилл, где мои родители держали небольшую гостиницу и где я в конце 1940-х начал входить в мужскую пору, имелись всего две возможности заняться натуральным сексом: или сняв проститутку, или уговорив девицу, с которой водишься чуть ли не с пеленок и на которой, по общему убеждению, ты рано или поздно женишься. И отвертеться от такого брака удавалось, мягко говоря, далеко не каждому.

Мои родители? Что ж, родители как родители. Поверьте, я получил скорее сентиментальное воспитание. Когда мой отец, уступив настояниям жены, решил наконец провести со мной просветительскую беседу по вопросам пола, мне уже стукнуло шестнадцать (а было это в 1946 году), и я выслушал его с удивлением и даже с отвращением, поскольку обнаружил, что у отца отсутствует всякое представление о том, что именно следует мне сказать, равно как и набор понятий, в которые можно было бы облечь его мысли. Доброй он был душой, мой отец, родившийся в 1898 году в меблированных комнатах Нижнего Ист-Сайда! Но рассуждал как типичный еврейский папаша, каковым, впрочем, и являлся: «Знаешь ли ты, мой персик, знаешь ли ты, мой цветок, как легко юноше вроде тебя испортить, а то и вообще погубить себе жизнь…» Разумеется, он и не догадывался о том, что я уже успел переболеть триппером, подцепив его у слабой на передок девки, которую трахал весь город. Так что о тогдашних родителях давайте лучше тоже не будем.

Давайте посмотрим на это с другой стороны. Гетеросексуальный мужчина, вступающий в брак, похож на католика, становящегося священником: по сути дела, он тоже приносит обет безбрачия, пусть сам порой и не догадывается об этом до тех пор, пока не проживет с женой три-четыре года, максимум — пять лет. Природа стандартного брака нормальному гетеросексуальному мужчине кажется убийственно противоестественной в той же мере, как какому-нибудь педерасту или, допустим, лесбиянке. Хотя в наши дни совершаются и однополые браки. Геи венчаются в церкви. И приглашают на церемонию по две-три сотни гостей. Однако посмотрим, во что выродятся с годами в законном браке их обоюдные желания, те самые желания, которые, собственно, и сделали их педерастами. Честно говоря, я ожидал от голубых чего-то иного, однако, как выяснилось, ума у них ничуть не больше, чем у остальных. Хотя, наверное, это стремление однополых к супружескому самоограничению как-то связано с распространением СПИДа. Упадок и Возвышение Презерватива — так бы я окрестил историю сексуальности во второй половине XX столетия. Презерватив возвращается. А вместе с ним — все, что вроде бы напрочь сдуло вольным ветром шестидесятых. Да сыщется ли хоть один мужчина, которого презерватив не лишил бы доброй половины испытываемого удовольствия? Какая в нем радость? Вот, кстати, почему в наши дни предпочитают анальный секс старому доброму вагинальному. Мужчине необходимо чувствовать слизистую оболочку. А педикам, для того чтобы решиться на секс без презерватива, желателен постоянный партнер, потому-то они и женятся друг на дружке. К тому же они теперь прониклись духом милитаризма: им хочется служить в армии, и они возмущаются, когда их туда не берут. Два института, которые мне глубоко ненавистны, — это воинская служба и брак. И по одной и той же причине: и там и тут требуется неукоснительное соблюдение уставной дисциплины.

Последним из великих воспринимать брак серьезно отказался Джон Мильтон, и произошло это триста пятьдесят лет назад. Читывали когда-нибудь его трактаты о разводе? В свое время Мильтон нажил из-за них немало врагов. Эти его сочинения у меня где-то здесь, на книжных полках, густо испещренные моими пометами, сделанными как раз в шестидесятые годы. «Разве Спаситель наш отворил нам опасные и едва ли не случайные врата брака затем, чтобы они захлопнулись за нами раз и навсегда, подобно вратам Смерти?» Да уж, мужчины, знаете ли, и не подозревают или, вернее, делают вид, будто не подозревают о существовании суровой, можно даже сказать, трагической стороны того рискованного предприятия, в которое пускаются. В лучшем случае относятся к нему со стоическим спокойствием. Я, мол, понимаю, что, вступая в брак, буду рано или поздно вынужден отказаться от супружеских утех, но на смену им наверняка придут другие — куда более высокие — ценности. А осознают ли они, что за напасть накликают на собственную голову? Вынужденное воздержание, жизнь в полном отсутствии секса — какими такими высокими ценностями можно восполнить этот компромисс, это поражение, эту фрустрацию? Зарабатыванием денег? Но всех денег на свете не заработаешь. Восторженным выполнением библейского завета плодиться и размножаться? Это помогает лишь до тех пор, пока процесс интереснее результата. Потому что процесс, пока он идет, подразумевает, что ты жив, что ты из плоти и крови и что плоть твоя и кровь подлежат окончательному и бесследному исчезновению в урочный час. Потому что, только трахаясь, только совокупляясь, ты по-настоящему, пусть и вскользь, мстишь миру, мстишь всему, что тебе ненавистно, и всему, что тебя побеждает. Только соитие делает тебя по-настоящему живым, по-настоящему самим собой. Портит человека не секс; только он-то его и не портит; потому что портит человека все остальное. Секс ведь не только толчки и фрикции. Секс — наша месть самой смерти. Да, нам нельзя забывать о смерти. Нельзя забывать о ней ни на одно мгновение. Да, конечно, власть секса тоже нельзя признать всемогуществом. Мне, как никому другому, известно, что у этой власти имеются свои пределы. И все же, скажите мне, что на свете могущественнее секса?

Так или иначе, перед нами Кэролайн Лайонс, двадцатью пятью годами позже и на двадцать килограммов тяжелее. Мне она нравилась в своих прежних объемах, но достаточно быстро я сумел оценить ее новую кубатуру, по-прежнему статный и стройный мраморный торс на воистину монументальном постаменте. Я позволил этим статям послужить для меня источником вдохновения, как какой-нибудь Гастон Лашез[14]. Обширное седалище нынешней Кэролайн, ее тяжелые бедра говорили мне о том, сколько же истинной женственности упаковано в эту обильную плоть, как в мешки с мукой. А ее изящные телодвижения при соитии и тонкий трепет в предвкушении восторга поневоле подсказывали еще одно сельскохозяйственное сравнение: мне казалось, будто я возделываю холмистое поле. Первокурсницу Кэролайн я засевая, сорокапятилетнюю юристку Кэролайн сейчас пожинаю. Внешнее несоответствие между сохраняющей знакомую стройность верхней половиной ее тела и неожиданно пышной нижней самым интригующим образом соотносилось с моим восприятием Кэролайн как таковой, тоже, вынужден признаться, несколько раздвоенным. Для меня она представляла собой волнующий гибрид: с одной стороны, умная, начитанная, пытливая и дерзкая студентка, то и дело вскидывающая руку на университетских семинарах, красивая сексуальная диссидентка, намеренно наряжающаяся в жалкие лохмотья, ближайшая помощница и верная соратница Дженни Уайт, иначе говоря, девица, уже тогда, в 1965 году, знавшая ответы на все истинно важные вопросы, а с другой — шикарная и чрезвычайно успешная бизнесвумен, какой она стала, наверное, к сорока, то есть женщина с потенциалом, превосходящим, скорее всего, мой собственный.

Вы, наверное, предположите, что, по мере того как вторичная новизна возобновленных (и некогда табуированных) отношений преподавателя и ученицы мало-помалу сошла на нет в атмосфере полной легальности, чтобы не сказать легитимности, неизбежно должна была выдохнуться и наша ностальгическая страсть. Однако за целый год с начала рецидива этого так и не произошло. Тому было две причины: во-первых, взаимоотношения бывших членов одной «команды» и сейчас сохраняли легкость и простоту, основанные на телесном доверии чуть ли не игрового свойства; а во-вторых, Кэролайн отличал реализм в лучшем смысле этого слова; некогда настроенная более чем романтически представительница привилегированного класса сумела с годами выработать настолько трезвый взгляд на вещи, такое чувство пропорции, что задеть ее за живое, а тем более оскорбить было просто-напросто невозможно, что и позволяло мне брать своеобразный реванш за вечное унижение, в котором я пребывал из-за своей роковой одержимости великолепными грудями Консуэлы. Наши гармоничные, без излишних прелиминарий вечерние свидания в постели (договаривались мы о них по мобильному, на ходу; Кэролайн звонила мне из аэропорта Кеннеди, возвращаясь из своих бесчисленных деловых поездок) стали для меня теперь единственной отдушиной, вернее, единственным лазом в прошлое, прошлое до встречи с Консуэлой, мое полное самоуважения прошлое до встречи с ней. Мне никогда еще в такой мере не требовалось простое физическое и психологическое удовлетворение, которое с великой охотою предоставляла мне Кэролайн, и то обстоятельство, что ей удалось сделать успешную карьеру и вместе с тем сохранить женскую привлекательность, изрядно обостряло мои чувства. Каждый из нас получал в точности то, чего ему (или ей) хотелось. Наша связь походила на успешно работающее совместное предприятие, совладельцы которого делят доходы поровну, и властные (вне постели) манеры Кэролайн это только подчеркивали. Мы балансировали на трапеции наслаждения, ухитряясь ни разу не оступиться.

И вот наступил вечер, когда Консуэла вытащила тампон и встала, полураздвинув ноги, у меня в ванной комнате в позе святого Себастьяна с картины Мантеньи[15] и по внутренней стороне ее бедра побежала струйка крови, а я весь ушел в углубленное созерцание. Я разволновался? Завелся? Был загипнотизирован? Разумеется, но прежде всего я почувствовал себя маленьким мальчиком. Я потребовал у нее предъявить мне самое сокровенное, а когда она ответила бесстыдным согласием, мне понадобилось все мое мужество, чтобы не испугаться. Чтобы не показать Консуэле, насколько меня потряс и обезоружил ее экзотически деловитый эксгибиционизм. Мне не оставалось ничего другого, кроме как, рухнув на колени, вылизать ее дочиста. Чем она и позволила мне заняться, не произнеся при этом ни единого слова. Вследствие чего я почувствовал себя уже даже не мальчиком, а просто-напросто малышом. С таким характером, как у меня, жить просто невозможно. Какой же я идиот! Да что же я такое из себя строю? Каждая новая выходка не прибавляет мне сил, а, напротив, отнимает последние, а я все не унимаюсь, по-прежнему хорохорюсь.

Выражение ее лица? Я стоял перед ней на коленях. Мое лицо уткнулось в ее разверстую плоть, как утыкается в материнскую грудь лицо младенца, поэтому ее лица я просто не видел. Однако могу сказать вам: я не верю, будто она испугалась. В конце концов, для Консуэлы не было в моей выходке ничего ошеломляющего своей новизной.

Едва мы с ней в первый раз покончили с любовными прелюдиями, она с неизменной легкостью приспосабливалась к любым экстравагантным чудачествам, на которые вновь и вновь провоцировала меня ее нагота. Ее возмущало, что женатый мужчина вроде Джорджа О'Хирна в восемь часов утра целуется у всех на глазах в общественном месте с одетой молодой женщиной, да, вот такое оскорбляло ее нравственность! А это-то… Это было всего-навсего элементом новизны в нашем любовном дивертисменте, эдаким впервые опробованным танцевальным па. Это ее вполне устраивало — телесная неизбежность, которой она без лишних раздумий покорялась. И, разумеется, ей льстило, что известный знаток и ценитель прекрасного ласкает ее столь изощренным способом, это, безусловно, придавало ей значимости. Консуэла всю свою сознательную жизнь кружила голову ровесникам, купалась в отеческой и материнской любви, так что внешнее самообладание, сдержанность и невозмутимость статуи вошли, если можно так выразиться, в ее сценический образ, причем, скорее всего, инстинктивно. По какой-то причине Консуэла с самого начала оказалась избавлена от неуклюжести, в том числе и душевной, присущей едва ли не каждому из нас.

Произошло это на исходе четверга. А вечером в пятницу ко мне прямо из аэропорта приехала Кэролайн. И вот субботним утром, когда я уже уселся за кухонный стол, собираясь позавтракать, она, в моем купальном халате, торжественно промаршировала на кухню из ванной, держа в руке окровавленный тампон, наполовину завернутый в туалетную бумагу. И тут же запустила своей находкой мне в лицо.

— Ты трахаешься на стороне, — сказала мне Кэролайн. — Не вздумай отпираться! Ты трахаешься на стороне, и я тебя теперь брошу. Потому что мне это не по вкусу. У меня было двое мужей, которые трахались на стороне. Мне и тогда это было не по вкусу, тем более я не хочу терпеть такое сейчас. И уж в последнюю очередь от тебя. Ты сам выстроил наши отношения такими, каковы они есть, и вдруг это! А ты ведь получил от меня все, чего хочешь, и в той форме, которая тебе более всего по душе. Мы трахались как животные. Ни обязательств, ни малейшей романтики. И все равно ты решился на это. Я, Дэвид, дама недюжинная. И меня привлекает в точности то же самое, что и тебя. Я исповедую ту же веру — гармонический гедонизм. Да ведь таких, как я, одна на миллион. И все равно, идиот, ты решился на это!

Говорила она отнюдь не рассерженно — не как убежденная в законности своих притязаний супруга, но как избалованная мужским вниманием великолепная куртизанка. Говорила в полном сознании своего неоспоримого эротического превосходства. И у нее имелись на то все основания: в отличие от подавляющего большинства людей, которые, укладываясь с кем-нибудь в койку, прихватывают с собой под одеяло худшую часть своего жизненного опыта, Кэролайн брала с собой на ложе любви только лучшее. Нет, она не рассердилась; она была унижена и растеряна. Далеко не в первый раз в ее жизни щедрая, бьющая через край сексуальность Кэролайн оказалась вопреки всему недостаточной для недостойного и ненасытного самца.

— Скандалить с тобой я не собираюсь, — объявила она. — Сейчас ты выложишь мне все как на духу, после чего я раз и навсегда исчезну из твоей жизни.

Стараясь не утратить самообладания и вместе с тем напуская на себя кроткое изумление, зиждущееся, разумеется, на мнимой невинности, я задал ей вопрос:

— Ну и где ты эту дрянь раздобыла?

Тампон лежал в это время на кухонном столе, между открытой масленкой и заварным чайником.

— В ванной. В корзинке для мусора.

— Вот как. Что ж, я понятия не имею, чье это и откуда взялось.

— А почему бы тебе не сделать с ним сэндвич? — любезно предложила Кэролайн. — И не слопать этот сэндвич у меня на глазах?

— Я бы так и поступил, будь я уверен, что тебя это порадует, — не без труда нашелся я с ответом. — Но я действительно не знаю, чей это тампон. И прежде чем его, как ты выразилась, лопать, хорошо бы в этом разобраться.

— Хватит плести всякую чушь, Дэвид! Меня это просто бесит.

— Погоди-ка минуточку! Я кое-что вспомнил. Мой друг Джордж… У него есть ключи от этой квартиры. Он получил Пулицеровскую премию, он проводит публичные чтения, преподает в Университете Нью Скул; он встречается с женщинами, имеет дело с девками, не пропускает ни одной юбки, а поскольку он лишен малейшей возможности приводить их к себе домой, ведь он женат и у него четверо детей… а в нью-йоркских гостиницах далеко не всегда найдется свободный номер… и к тому же он вечно сидит без гроша… а с женщинами он имеет дело замужними, по меньшей мере часть из них замужем, и привести его к себе они тоже не могут… — Все, что я до сих пор произнес, было сущей правдой. — Вот он время от времени и приводит их сюда. — А вот это уже было неправдой. Это была ложь во спасение, причем ложь именно того свойства, к какой я время от времени прибегал на протяжении многих лет, если какая-нибудь из регулярных подружек припирала меня к стенке обвинениями в измене, осознанной или случайной, правда, ни разу еще в руки им не попадали настолько неопровержимые доказательства моей неверности. Типичная ложь пойманного с поличным распутника. Хвастать тут нечем.

— Вот, значит, как!.. — протянула Кэролайн. — И Джордж прет всех этих баб у тебя в постели.

— Не всех, — поспешил я с утешением. — Но да, бывает, что и прет. Только не у меня в постели, а в гостевой комнате. Джордж — мой друг. Его брак не назовешь счастливым. Джордж напоминает меня самого в ту пору, когда я еще был женат. Он обретает отдохновение только в своих маленьких сексуальных эскападах. От супружеской верности его давным-давно тошнит. Неужели же я имею моральное право дать ему от ворот поворот?

— Ты для этого слишком щепетилен, Дэвид. Слишком педантичен. Слишком брезглив. Я не верю ни единому твоему слову. Ведь вся твоя жизнь устроена совершенно по-другому: все взвешено, все измерено, все сосчитано…

— Тем самым ты поневоле свидетельствуешь в мою пользу..

— Кого-то ты сюда приводил, Дэвид?

— Никого, — решительно возразил я. — Я сюда никого не приводил. И я действительно знать не знаю, чей это тампон.

Сцена разразилась опасная, бурная, чреватая самыми непредсказуемыми последствиями, однако, нагло солгав Кэролайн в лицо, я тогда все уладил, и она не рассталась со мной в ту пору, когда я в ней прямо-таки отчаянно нуждался. Расстались мы позже — и по моей инициативе.

Прошу прощения, мне нужно подойти к телефону. Действительно нужно. Еще раз прошу прощения…

Извините меня, пожалуйста, за столь долгое отсутствие. Строго говоря, это был не тот звонок, которого я жду. Простите, что пришлось оставить вас в одиночестве столь надолго, но это был мой сын. Он позвонил сообщить, как сильно оскорблен словами, сказанными мною ему при нашей последней встрече, и какой неожиданно живучей оказалась его обида, а также ему хотелось удостовериться в том, что я уже получил гневное письмо, написанное им по этому поводу.

Послушайте, я ведь никогда не думал, что все будет просто, и, насколько могу судить, он так и так возненавидел бы меня, даже не предоставь я ему ни малейшего повода. Я ведь с самого начала знал, что бегство окажется трудным и что перемахнуть стену я смогу — если вообще смогу — только в одиночку. Возьми я его с собой, даже если бы мне представилась подобная возможность, это, так или иначе, не обернулось бы ничем хорошим, потому что ему было тогда восемь и с ним на руках я не смог бы вести жизнь, которую навоображал себе заранее. Мне пришлось предать его, а он этого так и не простил и никогда не простит.



Поделиться книгой:

На главную
Назад