ФИЛИП РОТ
УМИРАЮЩЕЕ ЖИВОТНОЕ
Посвящается Н. М.
Тело хранит историю жизни в той же мере, что и мозг.
Я познакомился с ней восемь лет назад. Она у меня училась. Я больше не работаю в университете на полную ставку, да, строго говоря, и вовсе не преподаю литературу — уже долгие годы я веду один-единственный семинар для старшекурсников, не вполне учебный к тому же, творческий семинар по литературной и художественной критике. Он пользуется популярностью главным образом у студенток. По двум причинам. Во-первых, мой предмет привлекает двойной гламурностью: тут нужен блеск и ума, и стиля, а во-вторых, они знают меня как радиообозревателя книжных новинок и слышат на Тринадцатом телеканале мои рассуждения о культуре. Пятнадцать лет сотрудничества с телевидением превратили меня в заметную фигуру местного масштаба, и попасть ко мне в семинар они стремятся как раз поэтому. Поначалу я и представить себе не мог, что десятиминутное появление на экране раз в неделю может обернуться такой популярностью, но моих студенток тянет в семинар как магнитом: для них я прежде всего знаменитость.
А я, знаете ли, чрезвычайно чувствителен к женской красоте. У каждого есть ахиллесова пята, и моя именно такова. Увидев красивую женщину, я всякий раз словно бы избирательно слепну, переставая замечать все остальное. Студентки приходят ко мне на первое занятие, и я чуть ли не сразу же понимаю, кто из них предназначен лично для меня. Есть рассказ Марка Твена, в котором герой, удирая от быка, забирается на дерево, а бык смотрит на него снизу вверх и думает: «Вы моя жертва, сэр». Заменим «сэр» на «юную леди», и это будет мой случай. История, которую я хочу рассказать, началась восемь лет назад, мне уже стукнуло шестьдесят два, а девице, которую звали Консуэла Кастильо, было двадцать четыре, и от прочих студенток она отличалась разительно. Да и вообще не была похожа на студентку, по меньшей мере на студентку типичную.
Консуэла не выглядит полуподростком, разболтанным, неряшливым, не понимающим, что к чему. Она следит за собой, вид у нее строгий, осанка безупречная, манеры отличные, причем сразу же чувствуется, что взрослые научили ее далеко не только тому, как себя вести. Едва войдя в аудиторию, понимаешь, что эта девица кое в чем разбирается или же, по меньшей мере, хочет разобраться. Взять хотя бы ее стиль в одежде. Шикарных нарядов она не носит, вызывающих — тем более, но и джинсов себе не позволяет — ни в облипку, ни свободных. Одевается она с продуманной элегантностью: юбка с блузкой, платье или брючный костюм, непременно сшитые на заказ. Пожалуй, не столько для того, чтобы замаскировать природную чувственность, сколько стремясь придать своему облику деловитую строгость, она одевается как привлекательный секретарь-референт из престижной юридической конторы. Как личная секретарша председателя правления банка. На ней шелковая блузка кремового цвета и синий блейзер с золотыми пуговицами, сшитый, разумеется, на заказ; в руках у нее коричневая сумочка из дорогой, искусственно состаренной кожи, а на ногах — подобранные в тон сумочке полусапожки; серая вязаная юбка на первый взгляд вроде бы несколько мешковата, но наилучшим образом очерчивает линию бедер. Волосы она, судя по всему, укладывает сама, но наверняка тратит на это немало времени. Она бледненькая; углы рта загнуты, хотя губы полные; голова круглая, лоб гладкий и тоже округлый — как у статуэток работы Бранкузи[1].
Она кубинка. Из богатой семьи кубинских эмигрантов, проживающей в Джерси, за рекой, в округе Берген. Волосы у нее черные, угольно-черные, и гладкие, хотя и не без намека на легкую курчавость. И она высокого роста. И вообще девица крупная. Две верхние пуговки шелковой блузки расстегнуты, и с первого взгляда становится ясно, что у нее большая и красивая грудь. Тебе отчетливо видна ложбинка. И она понимает, что ложбинка тебе видна. И ты вопреки ее внешне скромному поведению и деловому стилю одежды — или, может быть, наоборот, благодаря и тому и другому — догадываешься, что она знает себе цену. Она впервые приходит к тебе в класс в жакете, застегнутом на все пуговицы, но через несколько минут после начала занятия снимает его и остается в блузке. Вновь посмотрев в ее сторону какое-то время спустя, я вижу, что она опять надела жакет. Ты понимаешь, что она осознаёт свою власть, но еще не знает, как и во имя чего применить ее — да и стоит ли применять вообще. Собственное тело ей наверняка все еще в диковинку, она примеривается к нему, хочет распробовать то ли так, то ли этак, подобно какому-нибудь ее сверстнику, который разгуливает по улицам с заряженным револьвером, не зная, нужна ли ему «пушка» исключительно для самообороны или же затем, чтобы пойти по кривой дорожке.
И она сознает еще кое-что (правда, прямо на первом занятии мне этого выявить не удалось): она считает, что культура — важное дело, причем важное в старомодном, чуть ли не религиозном духе. Не то чтобы она собиралась посвятить жизнь культуре. Не собирается и не посвятит — слишком уж она для этого хорошо и традиционно воспитана, но культура для нее важна, привлекательна и в некотором роде священна, важнее, привлекательнее и в некотором роде священнее всего прочего. Она из тех, кто без ума от импрессионистов, но уже кубистические работы Пикассо повергают ее в неуютное недоумение, и она простаивает перед ними подолгу, изо всех сил пытаясь понять, в чем тут смысл. Она застывает у непонятного полотна в ожидании чуда: нового впечатления, нового ощущения, новой мысли, а когда ничего такого ее не осеняет, винит саму себя в том, что неадекватна, что у нее нет… чего же именно?.. Она винит себя даже в том, что не знает, чего у нее нет. Припахивающее модернизмом искусство ее не разочаровывает, но озадачивает, а если и разочаровывает, то только в себе самой. Она и рада бы возлюбить Пикассо — затем, чтобы вырасти в собственных глазах и, может быть, в результате преобразиться, — но творчество гения отделено от нее завесой, незримой, но искажающей восприятие и превращающей ее поклонение кумиру в нечто платоническое или, если угодно, заочное. Она предается искусству, всему спектру искусств, она отдает искусству куда больше, чем получает взамен; и сама серьезность ее отношения к искусству представляет собой некий вызов, для нее в какой-то мере, возможно, и пагубный. Такая славная, с таким хорошим лицом, с взглядом и притягательным, и вместе с тем предостерегающим, с роскошной грудью, как женщина еще только-только вылупившаяся из яйца, так что ты не удивился бы, обнаружив на ее округлом лбу яичную скорлупу. Я сразу же понял, что она станет моею.
Правда, все пятнадцать лет преподавания в университете я неукоснительно придерживаюсь одного правила. Я не завожу личных отношений со студентками, пока они не сдадут последний экзамен и не получат диплом, в результате чего мои официальные обязательства перед ними окажутся автоматически прерваны. Вопреки искушению — а порой и недвусмысленным сигналам с их стороны — я не нарушал этого правила ни разу с тех пор, как однажды, в середине восьмидесятых, какой-то шутник прикрепил к дверям моего кабинета бумажку с телефоном горячей линии, принимающей сообщения о сексуальных домогательствах. Я воздерживаюсь от преждевременных контактов с ними, чтобы не сдавать козырей на руки тем, кто, только представься им такая возможность, тут же серьезно омрачил бы мое существование.
Каждый год я преподаю на протяжении четырнадцати недель и все это время не завожу интрижек. Ограничиваясь вместо этого одним трюком. Честным трюком, бесхитростным и открытым, но все равно трюком. По завершении экзаменов, когда мои студенты получают диплом, я устраиваю для них вечеринку. Неизменно удачную и каждый раз заканчивающуюся одним и тем же. Я приглашаю их к себе домой на коктейль в шесть вечера. И говорю, что планирую провести с ними два часа и закончить вечеринку к восьми, хотя на деле все каждый раз обязательно затягивается и они никогда не расходятся до двух ночи. Часам к десяти самые отчаянные, подвыпив, начинают говорить со мной о том, что им интересно на самом деле.
Творческий семинар посещают обычно двадцать студентов, иногда их бывает двадцать пять, так что ко мне на вечеринку приходят пятнадцать-шестнадцать девиц и пять-шесть парней, причем только двое-трое из них не педики. К десяти вечера половина моих гостей начинает собираться восвояси. Засиживаются, как правило, один непедик — бывает, что и один педик — и примерно девять девиц. Самые умные, самые увлеченные и самые пьяные. Они говорят о том, что за книги читают, что за музыку слушают, на каких выставках бывают, говорят с воодушевлением, которое привыкли скрывать от старших и которым далеко не обязательно делятся с ровесниками и ровесницами. Разве что с собратьями по духу. А собратьев они себе нашли у меня в семинаре. И меня они нашли тоже. И в ходе вечеринки они внезапно обнаруживают, что я человек. Не просто руководитель семинара, не просто известный критик, не просто кто-то вроде их родителей, но человек… У меня хорошая и хорошо ухоженная двухуровневая квартира; они видят, какая большая у меня библиотека — практически на весь нижний этаж, и ведь на каждой полке каждого стеллажа книги стоят в два ряда, жизни не хватит, чтобы все прочесть; они видят мой рояль, видят, как я поглощен собственной духовной жизнью, и засиживаются еще позднее. И каждый раз одна из них остается.
Забавная история с одной из моих гостий похожа на сказку об овечке, спрятавшейся в башенные часы. Провожая последних девиц в два часа ночи, я обнаружил пропажу одной из них и поинтересовался у своих недавних студенток: «А где наша главная шалунья? Где дочь шекспировского Просперо?». «Вы имеете в виду Миранду? Я вроде бы видела, как она ушла», — ответил мне кто-то. Оставшись в одиночестве, я начал потихоньку прибираться. И тут услышал, как на втором этаже открыли и вновь закрыли дверь. Дверь ванной. И Миранда, смеясь и вся прямо-таки сияя, спустилась по лестнице — строго говоря, до этой минуты я даже не осознавал, какая она хорошенькая. «Ловко это я? — спросила она. — Затихарилась в ванной. А теперь хочу с вами переспать!»
Миниатюрная штучка, этак метр пятьдесят с маленьким хвостиком, и вот она стянула свитер, демонстрируя мне половозрелые грудь и торс этакой девственницы с картины Балтуса[2], только что решившейся пуститься во все тяжкие, и, разумеется, мы с нею переспали. На протяжении всей вечеринки Миранда, и впрямь похожая на юную натурщицу Балтуса, шагнувшую с тревожно-мелодраматического полотна в восторг и сумятицу студенческого веселья, то становилась на четвереньки прямо на полу, демонстративно отклячив при этом попку, то валялась в кажущейся прострации у меня на диване, то задумчиво присаживалась на ручку кресла и делала вид, будто не замечает, что юбка задирается у нее до пупа, а ноги разведены… Да, именно Балтус пишет их такими — совершенно одетыми и вместе с тем полуобнаженными. Все закрыто, и ничего не скрыто. Многие из этих девиц ведут половую жизнь с четырнадцати лет, а к двадцати и позже то у одной, то у другой возникает желание заняться сексом с мужчиной моих лет, хотя бы разок, чтобы назавтра поведать о приключении сверстницам, у которых, конечно, тут же полезут глаза на лоб: «А старческая кожа? А старческих! запах? А длинные седые волосы? А шерсть на груди? А пивной живот? Да как тебя не стошнило?»
Миранда, после того как мы переспали, сказала мне: «У вас наверняка были сотни женщин. Мне стало интересно, на что это будет похоже». — «Ну и на что же это похоже?» И она ответила, и я не вполне поверил тому, что она сказала; но это, впрочем, не имеет никакого значения. Она гордится собственной смелостью, сказала мне Миранда; гордится тем, что сделала все в точности, как задумала, хотя прятаться в ванной ей было и страшновато. Само сочетание несочетаемого, как она выразилась, внушило ей поначалу страх и даже отвращение, однако твердая решимость пойти до конца помогла их преодолеть. Что же касается меня, то — с оглядкой на сочетание несочетаемого — я прекрасно провел время. Миранда, кривляясь и паясничая, затеяла полный стриптиз и сложила бельишко к ногам. Одно только созерцание доставило мне истинное удовольствие. Хотя обладанием вприглядку дело не ограничилось. Разразившаяся в шестидесятые сексуальная революция получила в последующие десятилетия примечательное развитие. Уже в наши дни подросло поколение совершенно потрясающих минетчиц. Ничего подобного раньше просто не было, если не говорить о профессионалках.
Консуэла Кастильо. С первого взгляда на меня произвело впечатление ее тело. Цену которому она знала сама. Но и кто она такая на самом деле, Консуэла тоже знала. Знала, что никогда не впишется в мир культуры, в котором я чувствую себя как рыба в воде; культура притягивала ее, но в себя не впускала. И вот она пришла на вечеринку — а я не был уверен, что она придет, — и таким образом мы впервые встретились вне университетских стен. Настороженный ее трезвой и строгой бдительностью, я постарался никак не выдать личного интереса заранее — ни в ходе занятий, ни в тех двух случаях, когда мы с ней обсуждали ее работы, уединившись в профессорском кабинете. Да она и сама при встречах с глазу на глаз не выказывала ничего, кроме подобающего почтения, причем буквально на лету ловила каждое мое слово, сколь бы незначительно оно порой ни было. Оба раза в кабинет она заходила в этом своем жакете, сшитом на заказ, да так и не снимала его на протяжении всего собеседования. В первый раз, когда она пришла ко мне и мы уселись рядышком за мой стол, оставив дверь в коридор открытой, как предписано служебной инструкцией, и выставив на всеобщее обозрение все восемь наших конечностей и два контрастирующих торса, выставив их на обозрение каждому Большому Брату, которому вздумалось бы пройти мимо (да и окно, кстати, было раскрыто, причем не просто раскрыто, а широко распахнуто, и не кем-нибудь, а лично мною, ибо меня заранее смущал запах ее духов), — так вот, в этот первый раз на ней были элегантные серые брюки из шерстяной фланели, с отворотами, явно сшитые на заказ, а во второй — черный жакет и черные же рейтузы; но, как и на семинар, Консуэла в обоих случаях являлась в блузке (шелковой блузке переливчатых тонов, так хорошо оттеняющей ее ослепительно белую кожу), расстегнутой сверху на три пуговицы. На вечеринке же она сняла жакет после одного-единственного бокала вина и принялась мучить меня как бесстрашной телесной открытостью, так и призывно широкой улыбкой. Мы стояли сантиметрах в пяти-шести друг от друга у меня в кабинете, куда я зазвал ее, чтобы показать принадлежащую мне рукопись Франца Кафки — три страницы, исписанные его характерным почерком, текст речи, произнесенной по случаю выхода на пенсию начальника страховой конторы, в которой будущий писатель работал; эту рукопись, датированную 1910 годом, преподнесла мне богатая замужняя тридцатилетняя дама, давнишняя возлюбленная из числа былых студенток.
Консуэла сейчас была готова говорить о чем угодно с одинаково неподдельным энтузиазмом. Тот факт, что я позволил ей подержать в руках автограф самого Кафки, разволновал ее, и тут же все вырвалось наружу — все те вопросы, которыми она задавалась на протяжении целого семестра, пока я со своей профессорской высоты посматривал на нее с тайным вожделением. «Какую музыку вам нравится слушать? Этот рояль — вы и в самом деле на нем играете? Вы, наверное, читаете круглыми сутками? А все эти поэты, книги которых стоят у вас на полках, — неужели вы действительно помните их стихи чуть ли не наизусть?» В каждом ее вопросе звучало искреннее восхищение («восхищение» — именно так она и выразилась сама) моей жизнью, моим стилем жизни, моим превосходно сбалансированным стилем жизни в литературе и в искусстве. А я, в свою очередь, спрашивал у нее, как она живет и чем занимается, и она рассказала мне, что по окончании школы решила не идти в университет сразу же, а для начала поработать, испробовать себя в роли личной секретарши. И это было на ней буквально написано: эффектная и вместе с тем преданная начальнику личная секретарша, сущая находка для любого босса в ранге президента банка или главы адвокатской конторы. Она, безусловно, была несколько старомодна, она принадлежала прошлым, куда более церемонным, чем нынешние, временам, и мне подумалось, что особенности ее самовосприятия и самооценки во многом объясняются тем, что она дочь богатых кубинских эмигрантов, дочь состоятельных людей, которые бежали от разразившейся на их родине революции.
— Но мне не понравилось, — призналась она. — Пару лет я честно проработала секретаршей, но мир бизнеса такой унылый. А ведь моим родителям всегда хотелось, чтобы я поступила в университет, они только этого от меня и ждали. Так что в конце концов я решила продолжить учебу. Моя работа была своего рода бунтом и, безусловно, ребячеством, поэтому я и поступила в здешний колледж. Искусство вызывает у меня восхищение. — И вновь «восхищение» — это слово она произносит легко и искренне.
— Ну и что же вам все-таки нравится? — поинтересовался я.
— Театр. Театр во всех его разновидностях — и драматический, и музыкальный. Например, опера. Мой отец любит оперу, и мы с ним ходим в «Метрополитен». Его любимый композитор — Пуччини. И я с удовольствием составляю отцу компанию.
— Вы любите родителей.
— Очень люблю.
— Расскажите мне о них.
— Ну, они, знаете ли, кубинцы. Очень гордые люди. И здесь, в Америке, многого добившиеся. Политические эмигранты с Кубы обладают совершенно особым взглядом на вещи и оттого преуспевают чуть ли не поголовно. Эмигранты первой волны, в том числе и мои родители, поначалу трудились не покладая рук и буквально ничем не брезговали. И в конце концов некоторые из них вышли, как говорит мой дедушка, на такой уровень доходов и потребления, что принялись — всего через несколько лет после прибытия в США без гроша в кармане — возвращать правительству безвозмездные ссуды и пособия, полученные ими сразу же по приезде. И это, говорит дедушка, поставило правительство в тупик, потому что возврат безвозмездных ссуд и выплаченных пособий произошел впервые в истории страны. Не казначейство начало помогать эмигрантам, а эмигранты — казначейству.
— Вижу, что дедушку своего вы тоже любите. А что он за человек?
— Он похож на моего отца. То есть, конечно, наоборот. Человек твердых правил и традиций, несколько старомодный. Работать и учиться — вот два ключевых для него слова. Работать и учиться — и то и другое превыше всего. И, подобно моему отцу, он безупречный семьянин. И человек очень набожный, хотя и не часто ходит в церковь. Как, впрочем, и мой отец. А вот мама, напротив, примерная прихожанка. И бабушка тоже. Бабушка каждую ночь молится на четках. Ей постоянно дарят четки. Одни ей нравятся больше других. Но вообще-то она любит их все.
— А вы сами ходите в церковь?
— В детстве ходила. А сейчас нет. Наша семья приспособилась к окружающим условиям. Кубинцам моего поколения, знаете ли, поневоле пришлось адаптироваться. Конечно, старшие члены семьи были бы рады, зачасти мы в церковь… Мы — это я с братом… Но нет, я туда не хожу.
— А каково приходится юной кубинке в США? Подстерегают ли ее испытания, с какими наверняка не сталкиваются американские сверстницы?
— Да уж, испытаний хватает, причем с лихвою. Скажем, летними вечерами мне устанавливали комендантский час на ту пору, когда все мои тогдашние друзья только выходили погулять. Мне было уже четырнадцать, а потом и пятнадцать, но даже летом я должна была беспрекословно возвращаться домой к восьми вечера, минута в минуту. Хотя отца моего домашним тираном не назовешь. Вполне цивилизованный и приятный родитель. Вот только мальчикам ко мне в комнату заходить было нельзя. Никогда, ни по какому поводу, ни под каким предлогом. В остальном же начиная с того момента, как мне исполнилось шестнадцать, со мной обращались точно так же, как обращаются с моими здешними сверстницами их родители. В вопросах о комендантском часе и тому подобном вздоре.
— А когда сюда приехали ваши родители?
— В тысяча девятьсот шестидесятом году. Фидель тогда еще выпускал с острова. Они поженились на Кубе. И поначалу отправились в Мексику, а уже оттуда — сюда. Ну, и родилась я, разумеется, тоже здесь.
— А вы считаете себя американкой?
— Я родилась в Америке, однако считаю себя кубинкой. Самой настоящей кубинкой.
— Честно говоря, Консуэла, меня это удивляет. Ваш голос, ваши манеры, не самые распространенные слова и словосочетания, которые вы непринужденно употребляете: «домашний тиран», «комендантский час», «вздор»… На мой взгляд, вы стопроцентная американка. Почему же вы считаете себя кубинкой?
— Я из кубинской семьи, вот в чем дело. Ни больше ни меньше. Нам присуща особая, можно сказать, экстраординарная гордость. И кубинский патриотизм. Он у моих родителей в сердце. Он у них в крови. Точно такими же были они и на Кубе.
— Патриотизм — это любовь к отечеству. А за что, собственно говоря, они так любят Кубу?
— Ах, там ведь было когда-то так замечательно! Там была целая цивилизация, созданная, может быть, лучшими во всем мире людьми. Совершенно космополитическая цивилизация — особенно в самой Гаване. И удивительно красивая. И все эти балы. Вот где царило настоящее веселье!
— Балы? Расскажите мне о балах.
— Мама любит вспоминать о балах-маскарадах. Как раз в ту пору, когда она только начала выходить в свет. У нас есть ее фотографии с первого бала.
— А чем занимались ее родители?
— Ну, это долгая история.
— Вот и поведайте ее мне.
— Что ж, извольте. Первый мой предок-испанец по материнской линии, прибывший на Кубу, был генерал. И, конечно же, очень богатый человек — старое испанское золото, знаете ли. У бабушки были гувернеры, в восемнадцать лет она отправилась в Париж обзавестись гардеробом. Мои предки по обеим линиям были испанскими аристократами. А кое-кто из них носил и носит громкие титулы. Живи моя бабушка в Испании, ее величали бы герцогиней.
— Значит, Консуэла, вы тоже герцогиня?
— Нет, — с улыбкой возразила она. — Я всего-навсего везучая молодая кубинка.
— Однако вы вполне могли бы сойти за герцогиню. На полотнах в Прадо, я припоминаю, одна из герцогинь и впрямь похожа на вас. Помните знаменитую картину Веласкеса «Фрейлины двора»? Там еще изображена малолетняя принцесса — красивая и белокурая.
— Пожалуй, не помню.
— Полотно находится в Мадриде, в музее Прадо. Я непременно покажу его вам.
Мы спустились по металлической винтовой лестнице к книжным стеллажам, я взял с полки большой альбом Веласкеса, и вот уже мы, усевшись рядышком на добрых четверть часа, принялись разглядывать репродукции, а в результате оба узнали за эти волнующие пятнадцать минут много нового: Консуэла — о Веласкесе, о котором она услышала впервые в жизни, а я (пусть мне это было уже не в диковинку) — об очаровательно глупой природе человеческой похоти. Все эти умные разговоры! Кафка, Веласкес… Зачем я щеголял перед ней этими именами? Ну хорошо, говорить о чем-то все-таки нужно. Танец семи покрывал не терпит, знаете ли, суетливой поспешности. Однако не путайте интеллектуальную беседу с обольщением. Это не обольщение. Это всего-навсего маскировка истинного мотива, похоти в чистом виде. Дымовая завеса, скрывающая, что за рулем машины — слепой водитель. Пока ведешь такие речи, у тебя создается ошибочное впечатление (и у нее, кстати, тоже), будто ты рассуждаешь как специалист. Но разговоры с настоящим специалистом — с врачом или с адвокатом, от которого ждешь дельного практического совета, — развиваются по-другому. Потому что, возжаждав девицу, ты знаешь: ничто из того, что произносится или может быть произнесено, тебя не остановит. Взялся за гуж, так не говори, что не дюж. Ты ее хочешь, и этого не исправишь и не отменишь.
В природе человека заложен изрядный биологический парадокс: предполагаемого сексуального партнера ты видишь и чувствуешь насквозь буквально с первого взгляда. Узнаёшь о нем сразу все. Поначалу вас тянет друг к другу чисто поверхностно, но интуитивно вы оба ощущаете, что этой неожиданной тяге присуще и
Я рассказываю ему, что я за человек, думает она, и ему это и в самом деле интересно. А мне это и впрямь интересно, но только потому, что я хочу ее трахнуть. Этот ее неподдельный интерес к Кафке и Веласкесу пришелся мне некстати. Поддерживая разговор, я напряженно размышляю о том, сколько еще должен витийствовать. Три часа? Четыре? А может, и все восемь? Двадцать минут танца с семью покрывалами культуры — и я уже задаюсь безмолвным вопросом: а какое все это имеет отношение к ее грудям, к ее коже, к ее аристократической осанке? Французская манера флиртовать мне совершенно чужда. Меня интересует мясо. Нет, это не обольщение. Это комедия. Это комедия построения внутренних взаимосвязей, внутренними взаимосвязями не являющихся, построения внутренних взаимосвязей, истинными внутренними взаимосвязями не подкрепленных и не осложненных; это комедия мнимости, комедия множества мнимостей; натуральна в ней только похоть. Это импровизированная дань условностям; эти судорожные поиски социокультурных точек соприкосновения не более чем попытка сублимировать голос плоти в нечто более-менее привычное и общественно приемлемое. Но ведь как раз радикальная неприемлемость и делает похоть похотью… Однако довольно резиньяций, пора вернуться (а вернее, конечно, рвануться вперед) прямо к цели, прямо к примитивной цели нашей совместной езды вслепую. Не путайте все еще развевающиеся в воздухе покрывала с неизбежной наградою по завершении танца. Конечно, предполагаемые отношения могут и впрямь выйти на несколько иной уровень, но это никак не будет связано с нынешним танцем семи покрывал, накинутых на семь пуховых перин; и с собственноручной росписью в журнале поэтапной эволюции от обезьяны к человеку это не будет связано тоже. Пусть эта эволюция свершается без меня. Мне хочется трахнуть эту девицу, и да, без интеллектуального тумана никак не обойтись, но напускание этого тумана не более чем средство для достижения моей цели. Много ли в таких расчетах моего мужского коварства? Мне хочется верить, что это коварство на все сто процентов.
— Может быть, нам стоит сходить как-нибудь в театр вдвоем? — поинтересовался я.
— Ах, это было бы просто замечательно!
А я ведь даже не знал, есть у нее парень или нет, да и наплевать мне было на это, но через два-три дня после вечеринки (а происходило все это восемь лет назад, в 1992 году) Консуэла прислала мне письмецо:
Я страшно рада тому, что Вы пригласили меня на вечеринку, и показали мне Вашу прекрасную квартиру, Вашу восхитительную библиотеку, и даже позволили подержать в руках автограф Франца Кафки. С Вашей всегдашней щедростью Вы познакомили меня с творчеством Диего Веласкеса…
В конце письма она сообщала свой домашний адрес и номер телефона, так что я позвонил ей и предложил провести вечер вдвоем где-нибудь в городе. «Почему бы нам, например, не сходить в театр? Знаете, по долгу службы мне приходится бывать на спектаклях чуть не каждую неделю. И у меня всегда есть контрамарка на два лица. Вот я и подумал, не захотите ли вы составить мне компанию».
И мы встретились, пообедали в центре города и отправились на спектакль, оказавшийся абсолютно непримечательным; но я сидел рядом с Консуэлой, сидел, любуясь ложбинкой между ее грудей, ее прекрасным телом. Лифчик эта герцогиня наверняка носила не меньше третьего размера, грудь у нее была замечательная, красивой формы и пышная, а кожу, ослепительно белую, едва увидев, хотелось лизнуть. В театральном полумраке безмятежное спокойствие Консуэлы действовало на меня гипнотически. Что может быть эротичнее в обстоятельствах вполне определившихся, чем видимое отсутствие какого бы то ни было эротического отклика от бесконечно волнующей тебя женщины?
После спектакля я предложил ей зайти куда-нибудь пропустить стаканчик, однако сразу же предостерег:
— Телевидение сделало меня узнаваемым, поэтому, куда бы мы ни отправились — в «Алгонкин» или, допустим, в «Карлайл», — ко мне могут пристать с ненужными разговорами.
— Да, я и сама заметила, что на нас поглядывают. Сначала в ресторане, а потом и в театре.
— И вам стало неприятно?
— Неприятно или нет, я не разобрала. Просто заметила, что на нас обращают внимание. И подумала о том, не претит ли это вам.
— С этим ничего не поделаешь, — вздохнул я. — Такая уж у меня работа.
— Мне показалось, что меня принимают за восторженную поклонницу знаменитости.
— Вот уж на кого вы определенно не похожи, — поспешил я развеять ее опасения.
— Убеждена, люди именно так и думают. «Вот Дэвид Кипеш с одной из своих маленьких поклонниц». Они держат меня за восторженную дурочку!
— Ну а если даже и так?
— Мне это, скорее, не нравится. Не хотелось бы, чтобы еще до того, как я окончу колледж, папа с мамой обнаружили бы фотографию дочери в светской хронике на шестой странице «Пост».
— Не думаю, что вы туда попадете. Это крайне маловероятно.
— Хотелось бы надеяться.
— Послушайте, — начал я, — если вас смущает только это, мы можем просто-напросто заглянуть ко мне домой. Заедем ко мне и пропустим по стаканчику прямо там.
— Что ж, — ответила она после небольшой, но сознательно взятой паузы, — это идея поудачнее. (Не «удачная», заметьте, а всего-навсего «поудачнее».)
Когда мы приехали ко мне, Консуэла попросила сыграть ей что-нибудь. Впоследствии я неизменно выбирал для нее что-то из классической музыки, но обязательно легкое. Трио Гайдна, прелюдии Баха, динамические части симфоний Бетховена, адажио Брамса. Особенно ей пришлась по вкусу Седьмая симфония Бетховена, и в последовавшие за той встречей вечера Консуэла не раз, поддавшись неудержимому порыву, вскакивала при звуках этой музыки с места и принималась размахивать руками, как будто она, а никакой не Бернстайн[3] дирижирует незримым оркестром. Наблюдая за тем, как ее груди ходят ходуном под блузкой, пока она, словно расшалившийся ребенок, размахивает невидимой дирижерской палочкой, я чудовищно возбуждался, и, наверное, в моем волнении вопреки всему тоже чувствовалось что-то детское, и как раз из-за этого Консуэла, возможно, и устраивала свое маленькое представление. Потому что возникшая у нее поначалу идея, будто пожилой преподаватель испытывает истинное наслаждение от невинной дружбы с юной студенткой, уже давно вступила в явное противоречие с действительностью. Потому что в сексе не существует абсолютного статического равновесия. В сексе нет равенства, нет баланса, нет равного распределения «расходов» между партнерами. Слишком это безумная штука, чтобы здесь работала арифметика. Тут вам не бизнес: сделки «пятьдесят на пятьдесят» просто-напросто не проходят. Мы говорим об эросе, а значит — о хаосе, главная прелесть которого как раз и заключается в радикальной дестабилизации и разбалансировке всего и вся. Секс — это возвращение в первозданные чащи. Возвращение в первородную топь и хлябь. Здесь решается вопрос о господстве, и поэтому вечный
Иногда (как, кстати, и тем памятным вечером) я наигрывал для нее, аккомпанируя грампластинке, струнный квинтет Дворжака — зажигательная музыка, и достаточно легкая, чтобы сразу же ее запомнить и проникнуться ею. Консуэле нравилось, когда я садился за рояль, создавая атмосферу романтического обольщения, потому-то я для нее и играл. Прелюдии Шопена — из тех, что попроще в исполнении. Шуберта, кое-что из «Музыкальных моментов». Определенные части отдельных сонат. Ничего слишком сложного, и только те вещи, которые я помнил наизусть и мог сыграть относительно недурно. Вообще-то я играю только для себя, даже теперь, когда определенно вырос как пианист, но играть для нее мне тоже было приятно. Это как бы кружило голову нам обоим. Игра на музыкальном инструменте, вообще говоря, штука довольно курьезная. Некоторые пьесы запоминаются и удаются тебе буквально с первого раза, но в большинстве произведений попадаются трудные (естественно, для меня) места, пассажи, которые я так и не удосужился взять приступом или измором за все те годы, что играл исключительно для себя и не брал никаких уроков. В ту пору, столкнувшись с какой-нибудь музыкальной задачкой, я придумывал то или иное (неизменно кривоватое) решение. Или вовсе отказывался от попыток ее решить: какие-нибудь скачки вверх и вниз или переходы с белых клавиш на черные оказывались настолько замысловатыми, что, следуя нотам, я просто-напросто переломал бы пальцы. Ко времени встречи с Консуэлой я еще не занимался с учителем музыки и потому пускал при ней в ход все свои доморощенные приемы, призванные разрешить технические трудности или, как минимум, обойти их. В детстве я немного занимался музыкой, но именно что немного, и до тех пор, пока не начал пять лет назад брать уроки, так и оставался самоучкой. Слабеньким самоучкой. Если бы мое детское музыкальное образование оказалось серьезнее, мне не пришлось бы сейчас тратить столько времени на занятия. А я теперь, поднимаясь на рассвете, ежедневно играю по два, а то и по два с половиной часа, то есть практически до полного изнеможения. А порой, особенно если предстоит выступить перед публикой, я сажусь за рояль и во второй половине дня. Я в прекрасной форме, однако через какое-то время устаю, и духовно, и физически. Музыки я прочитал изрядное количество. «Прочитал» — это профессиональное арго; «прочитал» означает не «пробежал глазами» (как книгу), а «отстучал на рояле». Я накупил массу нотных альбомов, можно сказать, все, что годится для исполнения на фортепьяно, я все это «читаю», и я все это играю, правда плохо. Впрочем, отдельные пассажи, пожалуй, не так уж дурно. «Прочитал» и «отстучал», чтобы понять, как все это работает, да и вообще… Мастерства это не прибавляет, но я получил удовольствие. А удовольствие и есть наша тема. Строго говоря, она звучит так: как на протяжении жизни не утратить серьезного отношения к скромным и сугубо приватным удовольствиям?
Уроки игры на фортепьяно стали для меня подарком на шестьдесят четвертый год рождения и утешительным призом после прощания с Консуэлой. И я добился примечательного прогресса. Теперь я играю немало трудных пьес. Интермеццо Брамса. Шумана. Сложные прелюдии Шопена. Исполняя некоторые из этих вещей, я сбиваюсь в особо опасных местах и играю по-прежнему скорее посредственно, но я над этим работаю. Когда я в изнеможении говорю своей наставнице: «Мне этого не осилить! А вам-то как это удается?», она неизменно отвечает: «Надо сыграть это место тысячу раз подряд!» Так что, знаете ли, и это приятное занятие, подобно всем остальным, включает в себя отдельные неприятные моменты; но моя любовь к музыке заметно усилилась и рано или поздно станет главным содержанием моей жизни. И лучше всего, чтобы это случилось прямо сейчас. Потому что девицы тем или иным образом вот-вот дадут мне окончательный от ворот поворот.
Не могу сказать, что моя игра на фортепьяно взволновала Консуэлу так же, как меня — ее «дирижирование» музыкой Бетховена. Я по-прежнему не знаю, питала ли она ко мне хоть какое-то сексуальное влечение. А это вечное неведение, собственно говоря, и послужило главной причиной того, что, оказавшись с ней в постели (а произошло это, напоминаю, восемь лет назад), я уже не ведал ни минуты покоя: сознавала она это или нет, я чувствовал себя слабаком и пребывал в сомнении (чтобы не сказать в смятении), гадая, как от этой слабости избавиться, видеться ли с Консуэлой почаще или, наоборот, пореже, а может, не видеться вовсе, решившись в конце концов на отчаянный, невообразимый шаг — на разрыв по собственному почину. Да, вот так, в свои шестьдесят два взять и отказаться от роскошной двадцатичетырехлетней девицы, которая сотни раз говорила: «Я тебя обожаю», но ни разу не сумела выдавить из себя пусть неуверенное, пусть наполовину неискреннее признание: «Я хочу тебя, ты меня заводишь, я соскучилась по твоему болту», — или что-нибудь в том же роде.
Таких слов я от Консуэлы не дождался. Но как раз поэтому страх потерять ее, уступив другому мужчине, преследовал меня всегда и повсюду; она буквально не выходила у меня из головы; ни с ней, ни без нее я просто-напросто не находил себе места. Это была маниакальная одержимость. Когда тебя обманывают, когда тебя сознательно водят за нос, это избавляет от излишних сомнений, ничуть не мешая наслаждаться плодами обмана. Но мне не дано было почувствовать себя счастливым рогоносцем; на мою долю выпадали только догадки, сомнения — и да, страдания. Сосредоточься на собственном удовольствии, тщетно внушал я себе. Разве не ради наслаждения как такового я сознательно выбрал тот образ жизни, который выбрал и который обременял меня лишь сведенными к неизбежному минимуму ограничениями независимости? Когда-то я был женат (тогда я еще не разменял и тридцатника), женат скверным первым браком, какой бывает в жизни чуть ли не у каждого, женат скверным первым браком, который воистину столь же скверен, как тренировочный лагерь для новобранцев, однако сразу же после развода я преисполнился решимости никогда впредь не вступать во второй скверный брак, третий или четвертый. Я преисполнился решимости никогда впредь не попадать в силки.
Первым вечером мы сидели с нею на диване, слушая Дворжака. И тут Консуэлу заинтересовала книга — я уж забыл какая, а вот самого мгновения не забуду никогда. Она отвернулась от меня — а сидел я как раз там, где сейчас сидите вы, Консуэла же устроилась на моем нынешнем месте, — вернее, она наполовину повернулась ко мне спиной и, положив книгу на ручку дивана, взялась за чтение, а когда она приняла эту позу, застыв в полуповороте и подавшись вперед, ее ягодицы проступили под одеждой столь явственно и рельефно, что я воспринял это как шокирующее, недвусмысленное приглашение. Консуэла — девушка высокая, и формы у нее, пожалуй, чересчур тугие, ну самую малость. В том смысле, что в одежде им тесновато. И дело тут не в полноте, хотя худышкой ее не назовешь. Перед тобою женское тело, прекрасное тело, призывное тело, потому-то ты и обращаешь на него внимание. Вот я и обратил внимание на то, что Консуэла не то чтобы разлеглась на моем диване, но подставила мне попку. А женщина, столь полно сознающая свою телесность, как она, подумал я, ни за что бы этого не сделала, не желай она дать мне знак: пора! Сексуальный инстинкт никуда не денешь и никаким кубинским католическим воспитанием не отменишь. При виде этой полуповернутой ко мне попки я понял, что мне дали зеленый свет. Все, о чем мы говорили перед этим, все, что мне пришлось выслушать о ее семье, — все это ровным счетом ничего не означало. Вопреки всему, что она мне о себе понарассказала, Консуэла понимает, как правильно подставить попку. Подставить вполне первобытным способом. Подставить и выставить напоказ. И показ, надо сказать, удался. Мне стало ясно, что можно больше не подавлять в себе желания прикоснуться.
Я начал ласкать ее ягодицы, и Консуэле это понравилось.
— Странное дело, — сказала она. — Я ведь никогда не смогу стать вашей любовницей. По всем мыслимым и немыслимым причинам. Мы ведь с вами живем в полностью противоположных мирах.
— Противоположных? — рассмеялся я. — Вы и впрямь так думаете? — И тут, конечно, пришла пора прибедняться, иначе говоря, бить на жалость. — Послушайте, этот мой мир — он не такой уж великолепный и новый, как вам, должно быть, кажется. Не такой уж гламурный. Строго говоря, это вообще не мир. Раз в неделю я появляюсь на телеэкране. Раз в неделю выступаю по радио. Раз в две-три недели я публикую статью или рецензию на последних полосах журнала, который нехотя пролистывают от силы человек двадцать. Моя телепрограмма? Утренняя воскресная программа по вопросам культуры — да кто ж ее смотрит? Рейтинг у нее нулевой. Это не тот мир, над которым стоит трястись, как над бесценным сокровищем. И я легко могу ввести вас в этот мир. Прошу тебя, останься.
Казалось, она взяла на себя труд серьезно поразмыслить над услышанным, но что это были за размышления? Какого рода?!
— Хорошо, — обронила она затем. — Я согласна. Но только на сегодня. Только на нынешнюю ночь. И я все равно никогда не смогу стать вашей женой.
— Договорились, — ответил я, подумав при этом: а кто, собственно, предлагал ей стать моей женой? Кто обмолвился об этом хотя бы словом? Мне шестьдесят два, а ей двадцать четыре. Я всего-навсего погладил ее по попке, а она заявляет, что не сможет выйти за меня замуж.
Честно говоря, я и не представлял себе, что такие девушки еще встречаются. Консуэлу следовало бы занести в Красную книгу. Она оказалась куда консервативнее, чем я воображал. Или, может быть, куда оригинальнее, куда необычнее. Позднее мне предстояло узнать и осмыслить, что Консуэла — существо довольно ординарное, но вместе с тем непредсказуемое. В ее поведении нет никакой рутины. Она совершенно особая штучка — особая и загадочная — и странным образом не перестающая меня удивлять. Но тогда, в самом начале, мне было особенно трудно дать правильное истолкование ее словам и поступкам, и я — ошибочно или все-таки не совсем — возводил непредсказуемость Консуэлы к ее кубинским корням.
— Я люблю мой уютный кубинский мирок, — призналась она мне тогда. — Люблю мой уютный семейный круг. И знаю заранее, что вам он ни за что не придется по вкусу и частью его вы не станете, да вам этого и не захочется. Вот почему я никогда не смогу принадлежать вам полностью.
Эта наивная прямота в сочетании с великолепным телом произвела на меня столь чарующее впечатление, что уже прямо тогда, в нашу первую ночь, я поневоле усомнился в том, что смогу, разок перепустив ее через койку, отпустить затем в свободное плавание, как какую-нибудь Миранду, как любую из моих Миранд. Все они ей и в подметки не годились. И совершенно не важно, что за чушь она порет; Консуэла была столь чертовски привлекательна, что я не мог не только не поддаться ее чарам, но и вообразить себе, как устоит перед ней любой другой мужчина; оттого-то в те минуты, когда я ласкал ее ягодицы, а она объясняла мне, что никогда не выйдет за меня замуж, и зародилась моя чудовищная ревность.
Ревность. Неуверенность. Страх потерять ее прямо в разгар соития. Одержимость, мне ранее не просто не свойственная, но и неведомая, при всем моем изрядном и изрядно разнообразном любовном опыте. Консуэла, как ни одна другая, буквально с первых минут внушила мне мысль о том, что я совершенно беззащитен.
Итак, мы устремились в постель. Именно устремились. Это произошло мгновенно, причем не столько из-за моего яростного натиска, сколько из-за того, что она и не думала обороняться. Назовем это ее простотой. Или, если угодно, ясностью. Или едва сформировавшейся женственностью, хотя и сама эта женственность была, я бы сказал, несколько простоватого свойства: Консуэла пребывала в органическом единстве с собственным телом, именно и точно в таком же единстве, какое ей отчаянно хотелось, но не было дано обрести с искусством. Она разделась, и оказалось, что не только блузка ее из шелка, но и нижнее белье тоже. А его следовало без колебаний признать порнографическим, и это стало для меня приятным сюрпризом. Когда на женщине такое белье, ты понимаешь, что ей хотелось доставить тебе удовольствие. Она надела его, понимаешь ты, чтобы порадовать мужчину, перед которым разденется, даже если и в мыслях не держала нынче ночью перед кем бы то ни было раздеваться. И тебе сразу же становится ясно, что ты не знаешь о ней ровным счетом ничего, не знаешь, умна она или глупа (и насколько), глубока или поверхностна, невинна или искушена, насколько она своенравна, тактична и, наконец, порочна. Имея дело с женщиной столь неотразимой и столь уверенной в собственной неотразимости, ты этого никогда не знаешь — и так никогда и не узнаешь. Ее натура представляет собой непроглядные и непролазные дебри, а на входе туда ослепительной световой завесой восставлена красота. Тем не менее я был искренне тронут ее бельем. И, конечно же, совершенно ослеплен телом. «Ну и ну!» — вырвалось у меня поневоле.
Глядя на обнаженную Консуэлу, сразу же обращаешь внимание на две вещи. Во-первых, груди. Самые роскошные груди, какие мне доводилось когда-либо видеть, а я ведь родился, напоминаю, в 1930-е и успел на своем веку навидаться всякого. Округлые, пышные, безукоризненные. Великолепная пластика крупных сосков. Ничего похожего, разумеется, на коровье вымя, но соски все равно большие, бежево-розоватые, невероятно возбуждающие. А во-вторых, невьющиеся волосы на лобке. Потому что, как правило, они вьются. А эти были как у азиатки: прямые, гладкие и скорее редкие. Волосы на лобке очень важны, потому что это признак, передающийся по наследству.
И вот я расстелил постель, и она нырнула туда, Консуэла Кастильо, женщина с безупречным телом, особенно на взгляд человека, предпочитающего грудастых. И в свои двадцать четыре года на первом же любовном свидании оказалась отнюдь не против принять позу наездницы. Вела она себя при этом не слишком уверенно, и мне пришлось похлопать ее по плечу, призывая сбавить чересчур энергичный темп, взятый вслепую, с закрытыми глазами, заведомо отстранившись от меня и далее словно бы понарошку — так утрируют любое порученное им дело дети. Отчасти это напоминало то, как она дирижировала незримым оркестром. Как я понимаю, ей хотелось отдаться мне полностью, однако для этого она была слишком юна, и все ее старания оборачивались полным пшиком. И все же, заранее осознав, какое впечатление произведут ее вздымающиеся надо мной груди, и позволяя мне полюбоваться ими во всем великолепии, она с готовностью взгромоздилась на меня, едва я ее об этом попросил. И вдруг повела себя для первого раза более чем раскованно, причем, к моему удивлению, поступила так по собственному почину. Подавшись вперед, она поймала мой мужской предмет грудями, пристроилась поудобнее, чтобы я это непременно видел, а затем сдавила груди и пойманный ими член обеими руками. Она понимала, как возбуждает меня само это зрелище, моя кожа, с двух сторон стиснутая ее кожей. Припоминаю, что я сказал ей тогда: «А знаешь ли ты, что грудей красивей твоих я в жизни своей не видел?» И как профессионально безупречная, хотя и личная (что подразумевает известный интим) секретарша, выслушивающая очередное поручение босса, или, может быть, как благовоспитанная дочь кубинских аристократов, она ответила: «Да, я это знаю. Я же вижу, как вы на них реагируете».
Но в общем и целом она поначалу проявляла в постели излишнюю прыть. Чересчур старалась произвести благоприятное впечатление на своего профессора. Полегче, помедленнее, в одном темпе со мной — вот что я ей тогда внушал. Поменьше бури и натиска, побольше проникновения и понимания. Для того чтобы контролировать ситуацию, совершенно не обязательно прилагать такую уйму усилий. Не то чтобы Консуэла оказалась по своей физической природе грубовата, но, пожалуй, не было бы серьезной ошибкой сказать и так. Когда она впервые делала мне минет, то сосала с такой скоростью и напором (и работала при этом не столько языком и губами, сколько всей мотающейся из стороны в сторону головой), что я просто не смог не кончить намного раньше, чем это меня устроило бы. Однако едва меня пробило, Консуэла сразу же застыла как мертвая и приняла мое семя в рот, не двигаясь и не шевелясь. С таким же успехом я мог бы кончить в корзинку для бумаг. Никто еще не научил ее тому, что в эти мгновения женщине ни в коем случае нельзя останавливаться. Ни один из пятерых мужчин, которые были у нее до меня, не осмелился сказать ей этого. Все они были слишком молоды. Все они были ее ровесниками. Все они были довольны и тем, что им обламывалось, и наверняка полагали, что дареному коню в зубы не смотрят.
И вдруг произошло нечто неожиданное. Укус. Ответный укус! Ответный укус, вернувший ее от безмерного послушания к жизни. Однажды ночью Консуэла вышла за рамки своего постельного усердия, малость утрированного от чрезмерного желания угодить и вместе с тем благовоспитанно-механического, ступила за черту, отделяющую освоение «учебной программы» от подлинных поисков приключений в любовных прериях, и начиная с этой минуты наша с ней связь обернулась для меня истинно вихревым потоком. Вот как это случилось. Однажды, когда она в очередной раз распростерлась навзничь у меня в постели, пассивно ожидая, что я, раздвинув ей ноги, войду в нее, я, вопреки нашему обыкновению, повел себя по-другому. Подложив пару подушек ей под голову так, чтобы темя под определенным углом упиралось в спинку кровати, я присел над Консуэлой, обхватил ее коленями, опустился ей на лицо и в жестком темпе отымел ее в рот. Мне, знаете ли, настолько наскучили ее механические отсосы, что теперь, чтобы напугать ее по-настоящему, я на все время акта зафиксировал голову Консуэлы в нужном мне положении, держа ее за волосы, а точнее, намотав ее волосы себе на руку и уподобив их таким образом конной упряжи.
Разумеется, ни одной женщине не понравится, если ее начнут таскать за волосы. Конечно, кое-кого из вас это, бывает, заводит, однако «заводит» не означает «нравится». А не нравится это женщинам потому, что в таком положении никуда не денешься и не вывернешься, тут имеет место полная доминация, причем продолжительность ее определяется исключительно мужчиной. Вот эта-то подчиненность и беспомощность меня в сексе и страшит, поневоле думает каждая. Что-то в этом есть чисто садистское; нет, мой парень, понятно, не садист; но, пожалуй, он все-таки диковат, все-таки звероват… После того как я кончил и вынул, Консуэла посмотрела на меня не только с ужасом, но и с яростью. Да, наконец-то с нею что-то случилось, хоть что-то, но случилось. С уютным сексом было покончено. С безмятежными, как она сама, перепихами. Что-то у нее внутри вздрогнуло, дернулось, сдвинулось с места, что-то в ней вышло из-под контроля. Я по-прежнему восседал на ней, опершись на колени и роняя последние капли ей на грудь; мы смотрели друг на друга с неожиданно холодным вниманием. И тут-то вот она, судорожно сглотнув, вызывающе лязгнула зубами. Внезапно. Злобно. По моему адресу. Причем не осознанно, а наверняка инстинктивно. Лязгнула зубами со всей силы, стремительным сокращением лицевых мышц подтянув нижнюю челюсть к верхней. Выглядело все так, словно она сказала мне этим «воздушным укусом»: «Вот что я могла бы сделать, вот что мне хотелось бы сделать, и вот чего я все же не сделала!»
Что ж, я дождался ответа от по-прежнему безупречной классической красоты, ответа откровенного, стихийного, резкого, можно сказать, зубовного. До сих пор стихию обуздывала самовлюбленность Консуэлы, замешенная на эксгибиционизме, и вопреки выказываемому ею пылу, вопреки ее постельной смелости, даже дерзости моя подруга, как ни странно, оставалась безучастной. Не знаю, запомнился ли Консуэле этот укус, этот «воздушный укус» (вы же не думаете, что воздушными могут быть только поцелуи?), который вывел ее из напускного равновесия, вернее, избавил от него, а избавив, проложил дорогу в царство ночных кошмаров, но что касается меня, я не забуду этого никогда. Момент истины! Момент полной любовной истины. Повинуясь инстинкту, Консуэла разрушила тем самым, взорвав его изнутри, не только тот сосуд, в котором обитало ее тщеславие, но и свой аристократический дом, свою бесценную Кубу. На самом деле именно так она и начала превращаться в «госпожу»: мое господство послужило спусковым механизмом ее господству. Я создал собственную доминатрикс!