– Если вы не будете следить за собой, растолстеете, как старый Вальтершпиль, тучный хозяин отеля «Четыре времени года», – сказал я ему.
– Нет, – настаивал он. – Я всегда смогу избавиться от лишних фунтов своими выступлениями.
Я захватил с собой пару книг издания Ганфштенгля с репродукциями старых мастеров в коллекциях Пинакотеки и Дрездена, которые были приняты с недовольными словами благодарности. Свежий экземпляр еженедельника Simplicissimus обрадовал его больше. Там была цветная карикатура на первой странице, изображающая Гитлера, въезжающего в Берлин на белом коне в окружении своих обожателей, во всех отношениях схожий с сэром Галаадом. «Ну, что я вам говорил! – произнес он с восторгом. – Пусть смеются, но я все равно там буду!» – хотя настроение его в то время было не особо оптимистичным. «А что говорят люди в Мюнхене?» – то и дело нетерпеливо спрашивал он. Я сказал ему, что настроения все еще преимущественно в пользу парламентской монархии наподобие той, что установил Хорти в Венгрии, и что, если бы Рупрехт оказал свою поддержку, эта цель была бы достигнута сравнительно малыми усилиями.
Все это никак не было по душе Гессу, который с недовольством хмурился, пока я разговаривал с ним. Это был период его наибольшего и длительного влияния, когда он помогал Гитлеру собираться с мыслями для «Майн кампф». Гесс был еще одним, в дополнение к Розенбергу, свистуном, к чему он добавлял невыносимую привычку забавляться со стулом, на котором сидел. Он усаживался на него не так, как все люди, пропускал его меж ног, садился на спинку, вертел его на одной ножке, как какой-то любитель-акробат, стараясь пустить пыль в глаза. Он терпеть не мог, когда видел, как Гитлер излагает какие-то взгляды, отличные от его собственных, и всегда старался отвлечь внимание. Все, что Гесс мог, – это вести разговор афоризмами. «Нам надо быть много более жестокими в наших методах. Это единственно возможный способ обращения с нашими врагами, – бубнил он. – Еще бы чуть-чуть жестокости, и дело «Бюргербрау» закончилось бы совсем по-другому». Ему нравилось слово «жестокий» (brutal), которое на немецком произносится с переливающимся трелью «р» и одинаковым ударением на обе гласные, и Гитлеру тоже, похоже, доставляло удовольствие звучание этого слова. Почти можно было ощутить, как он возбуждался, выкрикивая это слово при подсказке Гесса. Между этими двумя в данный период существовала очень тесная связь, и я впервые услышал, что они обращались друг к другу на «ты», хотя позднее на публике они этого не делали. Были еще Дрекслер и Экарт, к которым, я слышал, Гитлер обращался на «ты», да еще один-два старых товарища со времен войны. Рем то и дело старался перейти на «ты», но никогда не получал такого же ответа, но это, похоже, его не обескураживало.
Несмотря на это, я был крайне обеспокоен обострением его предубеждений в компании Гесса в камере и предпринял безнадежную попытку в беседе с адъютантом Рупрехта фон Редвицем уговорить амнистировать Гитлера. Я пытался убедить монархистов, что если они обяжут чем-то Гитлера, то смогут оказывать на него сдерживающее влияние. Его дар демагога наверняка может привести их дело к триумфу. Я пробовал уговорить их освободить его вместе с другими по случаю приближавшейся десятой годовщины начала великой войны 1 августа. Как доброволец, он мог бы подпасть под эту амнистию. Однако я не смог произвести нужного впечатления. Сам фон Редвиц, с кем я ходил в школу, питал достаточно симпатий, но другие члены окружения Рупрехта не были готовы взять на себя такой риск. Как бы там ни было, но Гитлер просидел в камере буквально до Рождества за компанию с ужасными болванами.
Мне сделали намек, что Гитлер занялся писанием политической биографии, которая на следующий год вышла в виде первого тома книги «Майн кампф». Вначале Гитлер в качестве секретаря использовал Эмиля Морица, но скоро Гесс выгнал его и стал сам долбить страницы текста на изношенном «Ремингтоне». Трудность состояла в том, чтобы ее опубликовать. «Фолькишер беобахтер» была закрыта властями после путча, и, хотя издательство и редакция под Аманом были все еще не тронуты, деньги ниоткуда не поступали. Счета оставались неуплаченными, а кредиторы собирались вторгнуться и захватить всю конторскую мебель и собственность и распродать все это на аукционе. Как-то Аман позвонил мне и стал умолять заглянуть к нему. Кажется, мы встретились перед мюнхенской синагогой, и он отвел меня за угол в сад позади нее, где мы стали ходить взад-вперед. Организация находится на последнем издыхании, говорил он, если не придет немедленная помощь, она развалится и рассеется.
Половину рукописи «Майн кампф» тайно вынесли из ландсбергской тюрьмы, и ее уже набирали, но если нагрянут кредиторы, все будет потеряно. «Вы – единственный человек, который может нам помочь, герр Ганфштенгль. Вы должны это сделать, если вообще верите в Гитлера. Иначе придет конец!» В то время у меня у самого была куча долгов. Я получил очередной перевод из Соединенных Штатов, но часть его ушла на оказание помощи семьям убитых и раненых в Фельдхернхалле, и я к тому же принял решение вернуться в Мюнхен и подыскать дом, чтобы можно было начать более приличную и прибыльную жизнь. Но Аман проявлял такую настойчивость, что я в конце концов сдался. Имелось около полудюжины долговых расписок по триста – четыреста марок каждая, но я оплатил некоторые из них и подтвердил другие, и этого было достаточно, чтобы держать редакцию на плаву. В этом предприятии я не был одинок. Мне думается, Гансер тоже помогал, но то, что Гитлер после освобождения из тюрьмы нашел персонал работающим, было достигнуто полностью благодаря нашим усилиям.
Конечно, национал-социалистическая партия была распущена после путча постановлением правительства, хотя некоторые ее отделения реформировались и очень хорошо выступили в весенних выборах 1924 года под названием «Народный блок». Это произошло в большей степени благодаря моральному триумфу, которого Гитлер добился на своем процессе, сделавшем его впервые национальной личностью. Блок стал фактически второй по величине партией в баварском парламенте и получил две трети мест в рейхстаге. Гитлер, находясь в тюрьме, пытался сохранить в какой-то степени контроль над списком кандидатов, который должен быть подан, и я помню, как он работал над ним во время одного из моих посещений. Фактически, это по моему предложению в этот реестр внесли и нашего эксцентричного изготовителя бомб Эмиля Гансера.
Однако его лидерство никоим образом не воспринималось единодушно, пока, с другой стороны, в несовместимых группах, возникавших и объединявшихся из выборных соображений, скоро возникали ссоры и распри, и такие хрупкие коалиции распадались. В редакции «Беобахтер» сыпался град частично оправданных критических стрел в адрес самого Гитлера, который частично возглавлялся Антоном Дрекслером при активной поддержке Готфрида Федера. Дрекслер хотел перестроить партию согласно своим менее революционным принципам, а Федер, возможно, играл свою собственную игру. Они называли Гитлера диктатором и примадонной и заявляли, что, если партия вообще будет когда-то восстановлена, над ним надо будет осуществлять больший контроль. Его, главным образом, критиковали за провал путча, который в ретроспективе рассматривался как опрометчивая и плохо организованная попытка захвата власти.
Более опасным по-прежнему являлось намерение Людендорфа сосредоточить контроль над националистическими группами в своих собственных руках и воспользоваться отсутствием Гитлера для того, чтобы навсегда нейтрализовать его. Чтобы достичь этого и привлечь под свое крыло запрещенную, но все еще функционирующую нацистскую партию, он пригласил Георга Штрассера на роль политического лидера и организатора. Я не особенно контактировал с ним. У Штрассера была аптека в Ландшуте, где он организовал небольшой батальон CA, бывший на практике куда более дисциплинированным и более эффективным, чем эта группировка в Мюнхене. Штрассер был одаренным организатором и должен был сыграть важную, но часто независимую роль в годы, последовавшие за этим периодом. Штрассер и Людендорф между собой завоевали преданность Розенберга – этого назначенного Гитлером преемника, но это лишь ускорило раскол в партии, поскольку антирозенберговская фракция, возглавляемая тремя формальными соправителями, набирала силы.
Я через Родера был в почти непрерывной связи с Гитлером и держал его в курсе внутрипартийных интриг. Мне стало ясно, что уличные марши и демонстрации никуда нас не приведут, и, выступая за кампанию в парламентских рамках, я оказался, как обычно, в оппозиции к Розенбергу. Я питал мало доверия к менее значительным ориентирам и продолжал обращать внимание на то, что, если наше движение намеревается чего-либо достичь в воскрешенном виде, оно должно находиться единственно под руководством Гитлера. Один злонамеренный акт, совершенный Розенбергом, который я не сумел предотвратить, – когда последний вычеркнул Геринга из списка кандидатов, что виделось мною как чудовищное проявление ничтожности со стороны человека, который безнаказанно выпутался из этой заварухи.
Гитлеру стало понятно, что он не сможет контролировать эти маневры из своей комфортабельной темницы, и в июле он секретно передал письмо, официально отмежевываясь от этой междоусобной драки и фактически отказываясь от лидерства в партии. Его здравая политическая интуиция подсказывала ему, что лучше всего – дать другим фракциям возможность подраться и не привлекать слишком много внимания к себе в данный момент. Умеренное правительство Баварской народной партии под руководством доктора Генриха Гельда взяло на себя политическую власть, а фон Лоссова сменил генерал фон Крессенштайн. Фактически, вполне всерьез обсуждалось, не выслать ли Гитлера после освобождения в его родную Австрию. Сейчас мы знаем, что он не был репатриирован лишь потому, что австрийское правительство не хотело иметь его у себя. Ко времени его выхода из тюрьмы партийное колесо совершило полный оборот, и он был провозглашен единственным человеком, способным все поправить. С того времени его положение никогда всерьез не оспаривалось.
В тот день, когда он покидал Ландсберг, он заехал в мой новый мюнхенский дом на Пиенценауэрштрассе на спокойный торжественный обед. Приглашение было передано через Родера. Тем временем я получил последний платеж за ликвидированные интересы Ганфштенгля в Америке и смог приобрести этот очень привлекательный дом в квартале Герцог-Парк. В нем была огромная мастерская и много шарма, и вот после всех этих лет я опять жил в нем, хотя мы его перестроили, а мастерская исчезла.
Он приехал примерно в половине шестого в своем коротком синем саржевом костюме, которым так гордился, застегнутый на все пуговицы, с тем весом, что он приобрел в Ландсберге. Эгон вместе со мной встречал его в дверях. «Так рад снова видеть тебя, дядя Дольф!» – сказал он, и Гитлер вел его за руку, пока мы шли по коридору. У меня был большой концертный рояль в студии, и не успел я собраться с мыслями или проявить какое-то гостеприимство, как Гитлер, выглядевший возбужденным и взвинченным, почти умоляюще произнес: «Ганфштенгль, сыграйте мне «Либестод»!» Эта была одна из моих пьес, которые я играл в компании. Поэтому я сел и отбарабанил эту великолепную вещь из «Тристана и Изольды» с украшениями Листа, и, похоже, фокус удался. Он расслабился. Появилась моя жена, и он был очень рад ей, снова извинившись за сцену в Уффинге год назад и напевая вполголоса нашей маленькой дочери Герте. В его забавном огорченном поведении сквозила какая-то ревность ко мне за то, что у меня такая симпатичная жена.
Поначалу между нами состоялся короткий разговор. «Итак, – произнес он своим неуверенным тоном, являвшимся частью его характера, – после той вашей маленькой квартиры на Генцштрассе кто бы мог подумать, что мы встретимся вновь в прекрасном доме в лучшем районе города. Вы – самый аристократичный знакомый из всех, кто у меня есть». Он находился под сильным впечатлением и непрестанно повторял фразу о благородном месте, каковым оно и было на самом деле. Это была самая фешенебельная часть Мюнхена. Вдруг он оглянулся через плечо и остановился на полуслове. «Прошу прощения, – с сожалением извинился он, – это последствия тюрьмы. Постоянно ожидаешь, что тебя кто-то подслушивает» – и принялся живописать психологический эффект подглядывания через замочную скважину в тюремной двери.
Мы приготовили по-настоящему роскошный обед, за которым последовали австрийские пирожные, которые он любил. Я заметил, что он практически не пил, так что не было нужды держать бутылку подальше от него. Действительно, примерно в этот период у него начали развиваться вегетарианские вкусы, которые впоследствии стали так заметны. Может быть, это началось с необходимости сбросить лишний вес с помощью диеты, но, как обычно, он сделал это личной темой. «Если я чувствую, что мясо и алкоголь разрушают мою систему, я надеюсь, что, по крайней мере, у меня найдется достаточно силы воли, чтобы обойтись без них, какое бы наслаждение от них я ни испытывал», – обычно говорил он. Но в тот вечер с его аппетитом было все в порядке.
После обеда он стал разминаться, вышагивая взад-вперед по комнате, как солдат, с руками, сцепленными за спиной. Он никогда не был похож на человека, любящего посидеть. Каким-то образом он опять вернулся к военной теме, и мы обнаружили, что его способности подражания охватывают не только человеческий голос. Он поделился некоторыми воспоминаниями о Западном фронте и стал имитировать артиллерийский обстрел. Он мог воспроизвести грохот любой вообразимой пушки: германской, французской или английской, гаубиц, 75-мм орудий, пулеметов как в отдельности, так и вместе. Под звуки его потрясающего голоса мы действительно пережили пять минут битвы на Сомме, и я не могу вообразить, что подумали о нас соседи. К счастью, окна были закрыты, а дом окружал весьма обширный сад. Для поддержания его духа я просто преподнес ему в качестве подарка при возвращении домой подлинный документ, подписанный Фридрихом Великим, который передавался в моей семье по наследству. «Не забывайте, что даже старый Фриц сидел на барабане, грызя ногти после сражения при Гонкирхе, ломая голову, что же ему теперь делать!» – попробовал я подбодрить его. Его глаза засверкали. Мы чуть ли не физически ощущали, как в нем накапливалась энергия.
Вдруг он разразился большущей политической тирадой. К моему ужасу, он изверг еще более дистиллированную эссенцию всей той чепухи, что фабриковали Гесс с Розенбергом. Все эти смехотворные предрассудки мелких мозгов пехотинца, неспособных оценить баланс мировых сил и сосредоточиться вместо этого на внутренних конфликтах чисто континентальной войны и политики. «Мы достигнем решения во Франции! – вопил Гитлер. – Мы превратим Париж в развалины. Мы разорвем версальские оковы!» «О боже, – подумал я. – Париж – в руинах, Лувр и все эти сокровища искусства исчезнут!» Каждый раз, когда Гитлер погружался в это настроение, я ощущал почти физическую боль.
Похоже, он вышел из Ландсберга со своими наихудшими предубеждениями, еще более укрепившимися. Я уверен, что это была точка, в которой его скрытые радикальные тенденции начали кристаллизоваться, хотя пройдут еще годы, пока он станет недоступным фанатиком, не поддающимся учению и разуму, каким его узнал мир с его прихода к власти. Проведенный им в Ландсберге год вместо того, чтобы дать ему время, чтобы сесть и шире рассмотреть политические проблемы, только дал его сокамерникам возможность сузить его разум до их собственных ограниченных пределов. Его антисемитизм обрел еще более отчетливые расовые оттенки. Между собой они наполнили его разум бешенством и яростью из-за использования французами сенегальских войск во время оккупации Рура, и я совсем не уверен, что это не явилось отправной точкой для законов о расовой чистоте, которые в конечном итоге разовьют нацисты. Они подхватят эти идеи и приукрасят, а чтобы подкрепить свои аргументы, даже сошлются на такие уважаемые источники, как Бернард Шоу, который был не прочь поддержать идею о необходимости выведения человеческих существ в соответствии со стандартами, которые мы разработали для мира домашних животных. Конечно, Дж. Б. Ш. имел преимущество в виде густой бороды, так что нельзя было разглядеть, что он все время улыбается и что не стоит воспринимать его всерьез. Но у Гитлера были лишь маленькие усики, и его принимали всерьез, да и он себя воспринимал всерьез, так что эта идеология стала для него идефиксом.
Все это было достаточно плохо, но что в самом деле меня волновало – то, как Гессу удалось забить его голову доверху тезисом Хаустхофера о том, что надо, чтобы русских второй раз нокаутировали японцы, являвшиеся единственно возможным союзником Германии в мире, и тому подобным. Америка была просто изгнана из его разума, и я оказался в той же самой точке, с которой начинал. В известном смысле расовая одержимость сыграла здесь какую-то роль. Он не был по-настоящему антиамериканцем. Он не сумел впитать какую-либо информацию, которую я постоянно старался дать ему, и просто рассматривал Америку как часть еврейской проблемы. Уолл-стрит контролировался евреями, Америка управлялась евреями, а поэтому он не мог принимать их в расчет. Они были вне пределов его досягаемости и не являлись срочной проблемой. Как было суждено продемонстрировать «Майн кампф», он опять оказался во власти политико-милитаристских концепций Фридриха Великого и Клаузевица. Он мыслил лишь европейскими терминами, и его одурачили идеей превратить Англию либо, в случае неудачи, Италию в союзника в день его сведения счетов с Францией. Дело выглядело так, будто человек, реально повернувший ход войны – генерал Першинг, – и миллионы его солдат, переплывших Атлантику, просто не существовали. До него не доходило, что такое же чудо десантной операции может повториться, и даже быстрее, и даже к большему ущербу для Германии.
Когда он успокоился, я начал возражать ему. Я был одним из немногих, кого он слушал, совершенно здраво и трезво, когда мы были наедине, хотя он никогда внешне не проявлял признаков, согласен он со мной или нет, либо что он предлагает сделать в данном случае. В момент появления другого лица Гитлер возвращался к своему стилю декламации с трибуны, и становилось невозможно заставить его увидеть что-то в новом свете. «Бесполезно, – убеждал я его. – Вам надо избавиться от этого Розенберга», – и я показал ему одну из старых статей в «Фолькишер беобахтер», в которой было не менее четырнадцати грамматических ошибок. Розенберг был, в сущности, безграмотен, одержим своими абсурдными обидами за нордическую расу. «Через пятьдесят лет этот его миф, возможно, признают как один из величайших шедевров философии», – заявил Гитлер. «Это вздор, – настаивал я, – а вздор останется вздором». Я действительно разговаривал с ним в таком ключе, сколько угодно свидетелей подтвердят это. «Если сложить листок бумаги с чернильным пятном, никто через пятьдесят лет не совершит ошибку и не признает в нем Рембрандта. Розенберг – опасный и тупой человек, и чем скорее вы от него избавитесь, тем лучше». Как показали дальнейшие события, я с таким же успехом мог разговаривать с кирпичной стеной.
В Гитлере развилась еще одна причуда – страстная нелюбовь к офицерской касте. Вначале Лоссов, потом Людендорф и в какой-то степени Геринг оказались осужденными. Впоследствии он никогда не доверял ни одному из них, как он говорил, и строил великие планы создания коричневорубашечников, которые бы заполонили и нейтрализовали рейхсвер. Это могло показаться неестественным, но у меня была своя теория, что эти идиотское презрение и подозрительность, которые Гитлер позднее проявил к своим генералам и фельдмаршалам, коренятся в этом путче 1923 года. Он никогда не утрачивал своих утопических идей о роли армии, но офицерам он никогда не доверял. «Насколько это касается меня, я никогда в жизни не поверю ни одному честному офицерскому слову, – помнится, сказал он в тот вечер. – Эти господа когда-нибудь узнают мое мнение о них».
Еще одно сильное впечатление, которое он оставил у меня в тот вечер, – эмоциональное качество дружбы, которая возникла между ним и Гессом. «Ах, мой Руди, мой Гессенок! – причитал он, топая взад и вперед. – Разве не ужасно думать, что он все еще там. (Гесса освободили лишь позже.) Я не буду счастлив, пока не узнаю, что последний из них на свободе». Возможно, было бы неверно утверждать, что между этими двумя была какая-то физическая гомосексуальная близость, но пассивное влечение было налицо. Я определенно не верил в мужские качества любого из них. Можно пить очень слабый чай и очень разбавленный абсент, и можно страдать очень разбавленным гомосексуализмом. Существуют граничные эмоции, и в науке сексуального расстройства нам еще предстоит пройти долгий путь, пока мы выследим эти эмоции.
Я чувствовал, что Гитлер был примером мужчины, который был, что называется, ни рыбой ни мясом – ни полностью гомосексуалистом, ни целиком бисексуалом. Каким-то образом безродность его прошлого, это самое его качество уравновешивать ситуацию и его интуитивный дар всегда оставаться выше мелочной личной ревности его сторонников были полностью отражением его сексуальной изоляции. Его никогда нельзя было припереть к стене, связать обещанием, сказать, что он за то или за это; все было плавучим, бескорневым, неосязаемым и промежуточным. Вокруг себя он собрал этих личностей с отвратительными привычками, от Рема и Гайнеса, с одной стороны, до Розенберга, с другой, и, похоже, не испытывал никакого морального недовольства их поведением. Эрнст, еще один гомосексуальный начальник CA, намекал в 1930-х, что от него требуется произнести лишь несколько слов, чтобы заставить Гитлера замолчать, когда он по политическим причинам начал жаловаться на поведение Рема. Возможно, поэтому и его расстреляли.
Наблюдая Гитлера и беседуя с теми, кто был возле него, я сформировал твердое убеждение, что он – импотент подавленного, мастурбирующего типа. Если на момент принять научный жаргон, у него был эдипов комплекс, который часто этим заканчивается. Он ненавидел своего отца – тупого, мелкого, второразрядного провинциального инспектора таможни, и обожал свою мать. Подавленный гомосексуализм Гитлера, возможно, датируется временем, когда он подхватил сифилис в Вене примерно в 1908 году. Со времени, как я узнал его, не думаю, что у него были традиционные сексуальные отношения с какой-либо женщиной. Вероятно, он был не способен на нормальную реакцию, которую должна вызывать их физическая близость. Со временем его стали отождествлять с различными женщинами, и случай с его племянницей Гели Раубаль надлежит изучать с некоторыми деталями, поскольку, по моем размышлении, это была психологическая поворотная точка самой жуткой сути. Но его чувственность была чисто оперной, но никогда – оперативной. Как мужчина-импотент, обладающий гигантской нервной энергией, Гитлер должен был каким-то способом разряжать это напряжение. Он был по очереди садист и мазохист, и в сексуальном полусвете своей жизни он никогда не находил физической разрядки, какую подобные несчастные люди иногда могут получить, часто благодаря какому-то стечению обстоятельств либо вниманию какой-нибудь конкретной личности. В своих отношениях с женщинами Гитлеру приходилось самому разыгрывать трагедию, как это приходилось ему делать в отношениях с миром в целом. Полагаю, его можно было бы назвать «бесплодным героем».
Какая-то часть этой неопределенной и странной сексуальной конституции среагировала на присутствие Гесса – красивого, но весьма подавленно выглядевшего в то время молодого человека – во время их заключения в Ландсберге. Моральная сторона этого дела меня особо не волнует, но эта любопытная разграничительная линия внутренней закрепощенности оказала свое влияние на мышление Гитлера, который стал потом пропитан закостенелыми, ограниченными доктринами группировки Гесса – Хаустхофера с ее прояпонскими и антиамериканскими помрачениями, и мне с друзьями так и не удалось выковырять их оттуда.
Бесполезно размышлять об истории в сослагательном наклонении, но в определенном смысле было жаль, что этот путч не имел даже скромного успеха. Он бы не завел слишком далеко, да и имел бы немного последствий, кроме того, что обеспечил бы территориальную целостность Германии, которая из-за разгула рейнского и баварского сепаратизма, казалось, была под такой серьезной угрозой в то время. Гитлер был бы лишь одним из лидеров, и вместо того, чтобы примирять страсти двух миллионов коричневорубашечников в разгар наихудшей экономической депрессии, пережитой любой из европейских стран, что ему пришлось делать в 1933 году, когда его собственные предубеждения окончательно укрепились, эти десять тысяч коричневых рубашек 1923 года нашли бы себе какое-нибудь тихое место в более упорядоченном обществе.
Пока тянулся наш вечер, позвонил Вильгельм Функ, наш друг-художник (он был другом Цорна и Заргента), и сказал: «Конечно, он у тебя, не так ли?» Весь Мюнхен сгорал от нетерпения узнать, куда спрятался Гитлер, так что в конце концов я пригласил и его. Он являл собой любопытное сочетание англичанина – завсегдатая ночных клубов и льстивого американца. Он начал с того, что принялся подбадривать Гитлера, заявлять, что ему надо все начать вновь, и как велики его шансы, и так далее. После этой тирады к Гитлеру вернулось его скромное настроение. «Ах, господин профессор, – сказал он (в нем еще жил мелкобуржуазный комплекс обращения к любому человеку некоторой образованности с подобным титулом), – все это очень хорошие советы, но никогда не стоит забывать, как это ужасно трудно для человека без имени, титула либо академических званий – дослужиться до титула, когда его имя ассоциируется с какой-нибудь политической программой. Вы недооцениваете всю тяжелую, сопряженную с этим работу». А потом, обернувшись ко мне, он добавил: «Возможно, в конце концов, Ганфштенгль, этот путч был неплохой вещью; по крайней мере, никто не может сказать, что я сейчас неизвестен, а это дает нам основу для нового старта».
Ради нового гостя он пустился в длинные объяснения своих причин для организации путча, неминуемой опасности сепаратистских движений, дезорганизации и разобщенности, необходимости восстановить немецкую гордость и престиж, а потом, вернувшись к вопросу, чуть ли не беседуя с самим собой, сказал: «А что еще мы могли сделать? «Беобахтер» была почти в руках назначенных управляющих, и у нас не было денег. У партии просто не оставалось денег. А что еще можно было от нас ожидать? Нам надо было что-то делать. – Он взглянул на мою жену: – Все это было ужасным разочарованием, дорогая фрау Ганфштенгль, но на следующий раз я обещаю вам, что не упаду с натянутого каната».
Глава 7
Гитлер и Генрих VIII
В течение нескольких недель Гитлер, похоже, старался обрести свою политическую опору. Он опять посетил нас перед наступлением нового года, и я произвел на него впечатление, настаивая на абсолютной необходимости достижения какой-то формы временного соглашения с Генрихом Гельдом, главой нового баварского правительства. «Если вы не сможете убедить его в том, что партия умерила свои взгляды, ее просто запретят навсегда, – говорил я ему. – Надо помнить, что Бавария – преимущественно католическая область. Вы ни к чему не придете, если будете постоянно оскорблять людей либо позволять Розенбергу распускаться с его обличительными речами в печати. Вы достигли того, что ваши пути с Людендорфом разошлись, и если вы сможете заверить Гельда в этом, это произведет очень хорошее впечатление». Несколько дней спустя, к моему удивлению, Гитлер опять зашел ко мне и сообщил, что действительно встречался с Гельдом, имел дружеский получасовой разговор и теперь надеется на лучшее. Должно быть, он был необычно убедителен, потому что через пару месяцев партии было разрешено легально восстановиться.
В доме на Пиенценауэрштрассе у меня был небольшой кабинет, в котором я обычно работал. В нем не было центрального отопления, а чтобы обогреть большую мастерскую, нужны были бешеные деньги, так что большую часть времени я проводил в своем уютном местечке. В доме было полно книг, а на стене я повесил несколько картин и фотографий. На одной из них был Муссолини, которого я повесил скорее в виде предупреждения, чем для чего либо еще, глаза у него были выкачены, и он был похож на актера, играющего Отелло и переигрывающего свою роль. Также это подчеркивало бредовость его претензий на роль ломбарда (лангобарда) древнего происхождения. Было видно, что он на две трети – мавр. Там также была репродукция «Подсолнухов» Ван Гога в исполнении издательства Ганфштенгля, которую я уговорил моего брата, очень не хотевшего это делать, включить в наш каталог. Возможно, я чуть опережал общественный вкус, хотя последние годы она оказалась одной из наших наиболее популярных репродукций и была продана в огромных количествах. Гитлеру она не нравилась. «Для меня цвета слишком кричащие», – заметил он, но ему понравился портрет Муссолини и еще одна фотография Тосканини, дирижирующего оркестром.
Как-то днем в феврале вместе с нами тут побывал Рем. Я попросил его отдалить Гитлера от его друзей по кафе. «Это настоящая императорская голова, – заявил Гитлер, указывая на картину Муссолини. – Он похож на Тиберия, один из бюстов в ватиканском музее». На Рема это произвело куда меньшее впечатление. «Мой любимый Адольф, – произнес он со своим сильным баварским акцентом. – Этот человек похож на абиссинца. Ты никогда не сделаешь из меня фашиста. Я останусь тем, чем был всегда – баварским монархистом». Я взглянул на него, но он, похоже, не шутил, и я навсегда запомнил его ремарку. Настанет день, когда я задумаюсь, а не запомнил ли ее и Гитлер.
Какое-то короткое время действительно казалось, что Гитлер собирается прислушиваться к голосу разума, и первые несколько недель 1925 года я всерьез подумывал над тем, чтобы отдавать большую часть своего времени руководству этим непредсказуемым гением. Политически его капитал находился в стадии отлива. Партию еще предстояло юридически возродить, существовал запрет на его публичные выступления, центральное правительство стабилизировалось, новая марка доктора Шахта излечила инфляцию и лишила нацистов одного из их наиболее эффективных аргументов, а Гитлеру еще надо было вновь навязать себя своим националистическим союзникам. Однажды он приехал ко мне и сказал: «Нам надо 100 тысяч марок, и с этими деньгами все можно будет выстроить вновь». Его главная надежда возлагалась на успех его книги, рукопись которой уже была готова. Тут мне виделось средство сделать его обязанным лагерю респектабельности. Я рассказал своему брату Эдгару, что есть эта книга и что весьма стоило бы нашей фирме обрести права на нее. Мы опубликовали несколько политических биографий, и я предположил, что это было бы очень выгодным титулом в нашем списке. Но Эдгар, будучи очень консервативным бизнесменом, эту идею отверг, что очень показательно в том плане, какого были мнения очень многие люди о Гитлере после провала путча в «Бюргербрау».
К этому времени люди Амана начали набирать гранки, и однажды утром Гитлер появился со связкой их в руке. «Не могли б вы помочь мне с корректурой?» – спросил он, на что я согласился уж слишком легко, пока не начал читать их. Это был в самом деле жуткий материал. Я просмотрел не более семидесяти страниц или около этого, но были уже очевидны его невозможные политические предпосылки, и совсем независимо от этого такой стиль наполнил меня ужасом. Бог знает, немецкий язык дает безграничные возможности для расплывчатости мысли и бесконечное число подчиненных предложений. А здесь это сочеталось с фразеологией школьного класса и вульгарными ошибками стиля.
Я принялся за работу, прежде всего вычеркнув его наихудшие прилагательные страшный и чудовищный, а также излишнее использование превосходной степени. Некоторые из ошибок были весьма показательны. В деревенских школах учат: более вежливым будет писать mein Vater besass ein Haus, нежели mein Vater hatte ein Haus (у моего отца есть дом)! На странице 22 появляется mit mir besass das Schicksal in dieser Hinsischt Erbarmen – «судьба в этом отношении была добра ко мне». Где-то еще он говорит о своем таланте художника. «Вы не можете так говорить, – сказал я ему. – Другие могут сказать, что у вас есть талант, но вы сами этого сказать не можете». Были еще мелкие нечестности типа описания своего отца как старшего чиновника, каковым его отец никогда не был. Его ограниченный кругозор отражался в использовании слова «Weltgeschichte» – мировая история – в связи с весьма незначительными европейскими скандалами.
Скоро он потерял терпение со мной и говорил «да, да, я посмотрю», но, естественно, никогда этого не делал, и эта книга до сих пор читается как один из монологов Фафнера из вагнеровского «Зигфрида». Но если продраться сквозь это многословие, раскроется истинный Гитлер со всеми его «белыми пятнами», где он плохо разбирался в предмете, в сочетании с фантастической энергией и целеустремленностью, с которыми он занимался этой пустой болтовней. Когда я обнаружил, что пропала пачка листов текста, я поинтересовался, что случилось с другими, и мне заявили, что их корректирует Штольцинг-Черны – богемский немец, работавший в редакции «Беобахтер». Я сказал Гитлеру, что, пока у меня не будет всего текста, я не смогу правильно корректировать его, но я так и не увидел остальной части и был вынужден прочесть ее уже в книжной форме, когда она вышла в свет.
Полагаю, это была безнадежная попытка, но мы с женой даже подумывали о том, чтобы привить ему общественную привлекательность, вежливость и такт как средство противостояния угрозе растущего радикализма его взглядов. Мы намеревались смягчить манеру, которая выражалась у сержанта в цивильной одежде, и предложили ему ходить в школу танцев, где, как мы знали, обычно учат и умению держать себя в обществе. В то время очень популярным был чарльстон, но мы хотели избежать его любой ценой и надеялись, что хорошо выученный вальс будет более способствовать внутренней гармонии. Было странно, что человек с таким музыкальным чувством испытывал полнейшую аллергию к этому ее выражению. Даже шарм моей жены не смог ничего поделать. «Нет, – заявил он, – танец – нестоящее занятие для государственного деятеля». – «Но, господин Гитлер, – прервал его я, – Наполеон весьма наслаждался танцами, а на Вашингтона и Фридриха Великого можно было всегда рассчитывать, что они будут на балу». – «Нет, я не буду этого делать. Это пустая трата времени, а венские вальсы слишком женоподобны для мужчины, чтобы их танцевать. Эта мания и пристрастие были не последними факторами в падении их империи. Вот за что я ненавижу Вену».
Хотя мы продолжали весьма часто видеться с Гитлером, я осознавал, что безумные экстремисты в партии снова вцепились в него, и аргументы более благоразумных из нас постоянно отвергались. Даже сам ход событий был в заговоре против нас. 24 февраля власти опять разрешили легализовать существование партии. 27-го Гитлер выступил впервые после перерыва в «Бюргербраукеллер». Хотя он выглядел благоразумно осторожным, налицо был достаточно явный намек для Гельда на старые угрозы, чтобы встревожиться от свободы, которую он предоставил Гитлеру, и тому было вновь запрещено выступать, и этот запрет действовал в Баварии более двух лет, а в остальной Германии – до сентября 1928 года. Я сидел рядом с Гессом, который также уже вышел из тюрьмы. Мы были совсем рядом с помостом, и я пытался поднять дух этого мрачного молодого человека, заключив пари на то, что я точно предскажу слова, которыми Гитлер начнет свое выступление. «Что вы имеете в виду? – спросил Гесс. – Я ставлю любую сумму на то, что он скажет «когда мы зададим себе вопрос…» – свою старую формулу подведения итогов». И действительно, он так и сделал.
На следующий день умер президент Эберт, и Германия неожиданно оказалась в муках выборов. И тут же партия столкнулась с проблемой, что делать. Я считал, что было чересчур рано выступать в поддержку какого-либо кандидата. Партия все еще была расколота и дезорганизована, и мне казалось, что значительно разумнее оставаться нейтральными и взыскивать цену за политическое сотрудничество на более поздней стадии. На эту тему была проведена конференция в доме на озере Тегерн у старого Мюллера, который печатал «Беобахтер», и я вспоминаю, что мои аргументы нашли поддержку не только у Германа Эссера, но и у Гиммлера. Однако Гитлер был настроен на пробу сил, и он был более или менее вынужден своими националистическими союзниками выступить в поддержку кандидатуры Людендорфа.
Между этими двумя людьми не было симпатий со времен суда над путчем, когда генерал занял совершенно независимую позицию и во многом отрекся от своей связи с нацистами. Гитлер рассматривал это как грубый обман доверия и никогда с тех пор не доверял ему, хотя и мужественно перенес это и повторил свои союзнические аргументы о том, что Людендорф – человек с подходящим именем и являет собой единственную объединяющую идею для патриотически настроенных граждан.
Результатом было полное фиаско. Людендорф не получил и одного процента голосов. Однако ни один кандидат также не получил абсолютного большинства, и надо было провести второй раунд выборов 26 апреля, когда Гинденбург успешно выстоял в качестве кандидата правых. Радикальные националисты свои голоса отдали ему, но без энтузиазма, потому что считали его слишком старым и недостаточно политически мыслящим для их целей. Гитлер, переключившись так быстро, как мог только он, заявил, что доволен поражением Людендорфа, и повсюду говорил: «Ну, наконец-то мы, по крайней мере, избавились от него». Этот результат также явился ударом по престижу Георга Штрассера, что Гитлеру было еще более по душе.
Вся эта запутанная ситуация весьма меня разочаровала, и я стал задумываться, можно ли вообще обуздать это экстраординарное существо. Но затем это стало проблемой, которой было суждено в течение десяти лет мучить меня, поскольку я никогда не терял убеждения, что он каким-то образом должен пробиться к вершине. И в этом я был прав. Моя ошибка состояла в допущении, что вообще существовала вероятность исправления. У меня все еще цела копия письма, которое я писал в день рождения Гитлера 20 апреля своему другу, Карлу Оскару Бертлингу, который учился в Гарварде по обмену и был директором Американского института в Берлине. «Недавние события в партии (я имею в виду кандидатуру Людендорфа) почти убедили меня, что этим людям помочь невозможно, – писал я. – Все, о чем они думают, – это сила и военные демонстрации и парады, а принципы рабочей партии, выработанные Фридрихом Науманом, выброшены за борт. Все, что я вижу, – полное помрачение. Как только начинается внедрение в политику тона канцелярии военного подразделения – это конец…»
Но худшее – впереди. В начале года я радовался временному удовлетворению, услышав, как Гитлер устроил Розенбергу самую настоящую головомойку, обвиняя того в вероломстве, некомпетентности и во всех преступлениях в календаре. 1 апреля, между двумя выборами, «Фолькишер беобахтер» снова стала выходить ежедневно. И кто же вновь стал ее редактором, невзирая на все мои мольбы и доводы? Правильно, Розенберг, этот невыносимый, закостенелый антисемит-полуеврей, который, я это утверждаю до сегодняшнего дня, причинил движению больше вреда, чем кто-либо иной, кроме Геббельса. Помоги нам, Господь, подумал я, вот до чего я дошел.
В свою очередь Гесс совершал свой собственный вклад в постепенный раскол между Гитлером и реальностью своим порождением культа фюрера (вождь). До времени путча никто не думал о том, чтобы называть его иначе, чем «герр Гитлер». После того как они оба вышли из Ландсберга, Гесс начал обращаться к нему «шеф», а потом выдал это слово «фюрер» в подражание «дуче» Муссолини. В это время также стало получать распространение приветствие «Хайль Гитлер». В этой инновации не было ничего особо ужасного. У австрийцев был такой старый обычай, когда говорили «Хайль то-то и то-то» либо «Хайль майн либер» в течение поколений. Даже группа велосипедистов, проносясь друг мимо друга, кричит «Всем хайль», даже если они не знают друг друга по имени. Действительно, мы говорили «Хайль Геринг», «Хайль Гесс» еще до путча без какого-либо жуткого мотива. Это было вроде как сказать «Добрый день!». Потом члены партии стали использовать «Хайль Гитлер» как нечто вроде пароля, и с того времени стало почти государственным преступлением обращаться «Хайль Шмидт» либо «Хайль Ганфштенгль». Я никогда не соглашался с этой чушью и прямо до самого конца обращался к Гитлеру либо как «господин Гитлер», либо «господин рейхсканцлер», в зависимости от ситуации, что давало возможность другим ставить напротив моего имени одну из многих черных меток. Несправедливо будет утверждать, что Гитлер открыто поощрял это явление. Он никогда официально не приказывал обращаться к нему «мой фюрер». Но с другой стороны, он никогда не возражал против этого и испытывал тайное удовольствие, а поэтому обычай все более укоренялся.
Тем не менее это были жесты уродливой клики, плевавшей против ветра. Оставалось лишь резко уменьшившееся охвостье из старых верноподданных. Геринг все еще находился в изгнании в Швеции. Рем, чья энергичная реорганизация Кампфбунда и CA, пока Гитлер сидел в камере, рассматривалась как, возможно, затормаживавшая его освобождение, попал в опалу. Ошибка, которую он повторит потом, желая чересчур большой независимости, привела к разрыву, а в конце апреля он подал в отставку со всех постов. Штрассер был отстранен от дел, и он перенес свою деятельность в Берлин, Рейнланд и Саксонию – коммунистические оплоты – в почти автономном качестве. От Людендорфа избавились. Гитлер сознательно допустил развал коалиции с правыми радикалами, чтобы перестроить нацистскую партию уже под своим полным контролем. В результате последовал определенный период пробела.
Я был остро разочарован тем, как повернулись события, и принял для себя решение посвятить себя собственным интересам. Представлялось бессмысленным продолжать связывать себя с этой дискредитировавшей себя группой политических авантюристов, и я понимал, что лишь некоторое фундаментальное расширение гитлеровских взглядов поддержит мою веру в его будущее. Его личные привычки не изменились. В конце лета 1925 года он приобрел, я думаю, с помощью Бехштайнов, виллу в Берхтесгадене – «Хаус Вахенфельд», которая с последующими перестройками, сделанными за счет государства, оставалась его частной резиденцией. Именно там он устроил фрау Раубаль экономкой вместе с ее дочерью Гели. Но до сих пор и в периоды, когда он бывал в Мюнхене, его обычно можно было найти в своем внутреннем кругу в кафе «Гек» на Галериштрассе, которое стало его столом для завсегдатаев после отбытия из Ландсберга. В хорошую погоду они чаще всего встречались в Хофгартене.
Я нередко присоединялся к ним в последней попытке избавить его от пагубного влияния его вульгарного окружения. Правда, там было два или три исключения. Карл Антон Райхель, эксперт в области художеств, был человеком с некоторым образованием, а другого приверженца звали Папаша Бернард Штемпфль (он в свое время был редактором небольшой антисемитской газеты, называвшейся «Мисбахер анцайгер», и помогал в корректуре «Майн кампф»). Помимо этих двух, большинство народу у этого стола для завсегдатаев были из тех, кто утратил свое место после войны и вел ненадежное существование, занимаясь страхованием жизни и подобными вещами.
Удастся ли поговорить с ним и как долго, зависело от его настроения или силы его компании. Оставшиеся верными ему провинциальные тупицы возражали против моего присутствия, как, впрочем, они это делали по отношению к любому, кто, как они опасались, мог оказать на Гитлера какое-то влияние и оторвать его от них. Я старался заинтересовать его на какое-то время идеей выучить английский язык. Я полагал, что, если б он мог читать британские или американские газеты сам, он бы в конце концов сообразил, что за пределами существует и функционирует иной мир. «Дайте мне время во второй половине дня два раза в неделю, господин Гитлер, – говорил я ему, – и через три-четыре месяца вы будете знать все, что надо для того, чтобы начать». Эта идея ему и нравилась, и вызывала подозрение одновременно, но он так и не решился на это. Как и у большинства невежественных людей, у него был комплекс уверенности, что он не нуждается в учебе чему-либо.
Я пробовал дать ему понять, что существует не один, а несколько взглядов на проблему, и проиллюстрировать это, описывая рабочие привычки таких художников-классиков, как Альбрехт Дюрер и Вермеер. Они обычно ставили позади себя зеркало, чтобы время от времени можно было оглянуться и увидеть всю картину в отражении, проверяя на плоскости детали того, что они пытались нарисовать.
– Надо смотреть на проблему под несколькими углами, – говорил я ему. – Невозможно обрести мировоззрение, пока не увидишь мир. Почему бы вам не воспользоваться этим затишьем и не поехать за границу? Вы бы обрели совершенно новый взгляд на проблемы Германии.
– Ради бога, Ганфштенгль, где мне взять время на это?
– Вы забываете, господин Гитлер, что мир становится меньше с каждым днем. Три-четыре месяца или полгода, в крайнем случае, и вы сможете увидеть Америку, Японию, Индию, и даже если вы проведете последние несколько недель во Франции или в Англии, вы получите представление, сколь малую часть земного шара занимает Европа – не говоря уже о Германии. Увидеть Германию извне – это будет для вас открытием.
– У вас это выглядит слишком просто, – ответил он. – А что будет с движением, если я так сделаю? Все развалилось на куски, когда я был в заключении, и все надо строить заново.
– Может быть, это и так, – сказал я, – но вы же не завтра поедете. Кроме этого, не забывайте, что вы свободно могли провести еще пару лет в Ландсберге, и вам следует рассматривать этот период как подарок судьбы. Ничего особо пока не может произойти. Германия от вас не убежит, а вы вернетесь домой, полные новых планов на будущее.
– Что за любопытные у вас идеи! – ответил он слегка раздраженно. – Как вы думаете, где я провел войну? В конце концов, она велась за границами Германии, мне не надо вам это объяснять, и я провел месяцы, годы солдатом в Бельгии и Франции.
Я чуть не открыл рот от удивления.
– Но, господин Гитлер, нельзя же, наверное, оценивать страну глазами солдата. У вас в руках была винтовка, а жители страны либо ползали перед вами, либо относились к вам с презрением. Вы никогда не увидите ее истинного лица и не сможете сформировать какого-либо суждения о ней. Вам надо встречаться с ними на равных во времена мира, чтобы узнать их истинные качества.
– Я вам заявляю, что знаю их, – продолжал он. – Я часто видел французских женщин, выходивших из своих домов поздно утром в грязных фартуках и шлепанцах за ежедневными покупками хлеба и овощей, шатаясь без дела неумытыми. Они остались такими же. Что, вы считаете, я могу узнать от них? И почему я должен стараться выучить чей-то еще язык? Я слишком стар, и у меня нет ни интереса, ни времени. Кроме того, немецкий – мой родной язык, и его для меня вполне достаточно. В конце концов, ваши британские друзья тоже отказываются говорить на каком-либо другом языке.
Однако эмбрион идеи был заложен, и он, очевидно, думал об этом, хотя бы потому, что продолжал находить новые возражения. Я старался вернуться к теме при каждом удобном случае. Нет, он не может путешествовать под своим истинным именем. Но, говорил я ему, у меня есть друзья в крупных германских судоходных компаниях, и вполне возможно организовать для него путешествие инкогнито. Я даже предложил поехать вместе с ним, но меня обвинили, что я действую как турагент, когда я рассказывал ему о пленительных контрастах в Соединенных Штатах, огромных расстояниях Тихого океана и соблазнах Дальнего Востока, который так хорошо запомнился моему отцу.
Говоря о Японии, я подумал, что добился успеха, потому что он погрузился в лирику в отношении этой нации воинов с ее священными традициями, настоящего союзника Германии и тому подобную хаустхоферовскую чепуху. Мне бы следовало прикусить язык, но не смог удержаться и не выдвинуть контраргументы о том, что Германия и Япония – смертельные враги в области мировой торговли, причем Япония сбивает нам цены, где бы мы ни столкнулись, и подделывает немецкие торговые марки, ведя нечестную конкуренцию, не говоря уже о политических опасностях враждебной Америки.
– Это типичный образец вашего буржуазного менталитета, – резко оборвал меня Гитлер. – Вас с вашими семейными связями и друзьями. Вы обо всем мыслите категориями торговли. Вы забываете, что это – лишь материальная сторона вещей, и она может быть изменена одним махом на основе договоров. Самое важное – в том, что мы обязаны идентично мыслить категориями политики и мировоззрения. Мы, немцы, научились мыслить военными категориями, и именно отражение наших собственных идей в Японии мы находим столь привлекательным. Кроме того, какую роль может сыграть Америка? Стоит только взорвать Панамский канал, и они со своим военно-морским флотом не смогут оказать давление ни туда ни сюда.
– Ладно, а если проплыть через Панамский канал, пока он еще существует? – прервал я его, надеясь исправить свой промах.
Даже Гитлер покорно улыбнулся, но мы ни до чего не договорились. Во время моих следующих двух-трех визитов в кафе я не смог ввернуть ни словечка. Снова ситуацией овладели местные политики, и то и дело приходили и уходили политические знакомые, обсуждавшие дела в баварском ландтаге, ситуацию в Северной Германии, статьи в «Беобахтер», проблемы расширения иллюстрированного еженедельного издания и бесконечные личные склоки, на которых Гитлер преуспевал. Когда я застал его одного, он сменил свою позицию. «Имейте в виду, я был совсем не прочь сделать это, – соглашался он. – Но я просто не могу отсутствовать такое долгое время. Я был бы, правда, согласен провести неделю-две в Англии». Ладно, подумал я, это все же лучше, чем ничего. Это только часть мировой проблемы, но он, по крайней мере, увидит что-то еще. Поэтому я старался разжечь его энтузиазм, рассказывая о Виндзорском замке и Национальной галерее и зданиях парламента… Гитлер увлекся и стал делать по памяти набросок Вестминстерского дворца на обратной стороне меню. Это было вроде салонного трюка, который он мог провести в один момент, и рисунок был идеально точен. Это был не более чем архитектурный профиль, но все детали и пропорции были точны, и, вероятно, он носил их в памяти после прочтения старых копий энциклопедий Спеймера или Майера, которые я часто замечал в его квартире.
– Естественно, Тауэр всегда стоит посмотреть, да и Хэмптон-Корт, который все еще в том же виде, в каком Генрих VIII оставил его…
При этих словах он по-настоящему пришел в волнение:
– Да, Генрих VIII… Это действительно был мужчина. Если б хоть кто-то так разбирался в искусстве политики, как он, будь то дома или за границей. Так сколько жен он казнил?
– Думаю, пять или шесть, – ответил я, напрягая мозги, чтобы вспомнить их имена, а потом пытаясь объяснить, что этот необычный оборот был вызван, главным образом, потребностью Генриха обеспечить себе наследника и сохранить свою династию.
– Шесть жен, – размышлял вслух Гитлер. – Неплохо, даже без учета эшафота. Нам надо побывать в Тауэре и посмотреть, где их казнили. Мне действительно надо съездить. Это может быть в самом деле достойное зрелище.
И это все, что осталось от моих планов мирового турне. Ему хотелось увидеть эшафот в лондонском Тауэре. Он явно был захвачен удачливой беспощадностью этого британского монарха, который воевал с папой и навязывал свою волю и укреплял мощь династии Тюдоров. Разве странно видеть в этом обмене показатель жутких комплексов, которые приведут к Дахау, Аушвицу и Майданеку?
К этому времени я уже совершенно пал духом. В партии не осталось никого, к кому я мог бы обратиться за помощью. Экарт умер, Тони Дрекслер еще был жив, но совершенно утратил свое влияние. Помню, как-то встретил его жену Анну, которая рассказала мне: «Вы знаете, мы встретили Адольфа на улице и спросили его, почему он к нам не заходит. И знаете, что он ответил? «Как только куплю новую машину, так приеду». И Тони сказал ему: «Так ты можешь приехать к нам и на старой машине», но он так и не появлялся».
Мне мог бы помочь Геринг, но ордер против него все еще был в силе, и он не осмеливался покидать Швецию, хотя мы поддерживали переписку. Я без радости узнал, что Гитлер планирует будущее, вообще не беря в расчет Геринга. Частично тут играл роль его антиофицерский комплекс, а частично – факт, что у его новых наперсников совсем не было времени на Геринга, и они утверждали, что тот – не национал-социалист; и в том смысле, какой вкладывали в эти слова, они были правы. Также исчез Готфрид Федер, этот совсем безобидный эксцентрик. «Как можно брать власть, имея в запасе лишь эту свору невежд? – как-то он задал мне вопрос. – Гитлеру надо будет иметь более качественную вторую команду на долгую перспективу».
Гитлер не находил выхода своим подавленным чувствам, хотя это не мешало ему не отказывать себе в авансах. Однажды у дома на Пиенценауэрштрассе, когда я отправился за такси, он упал на колени перед моей женой, провозгласил о своей любви к ней и сказал, что это просто позор, что он не встретил ее, когда она была еще не замужем, и объявил себя ее рабом. Елене удалось поднять его на ноги, а когда он ушел, она спросила меня, что ей с этим делать. Я знал, что он разыгрывал эту сцену с несколькими женщинами, поэтому посоветовал ей не обращать внимания и просто рассматривать все это как помрачение ума от одиночества.
Он предпринял еще одну попытку с одной из дочерей своего раннего покровителя Онезорге. Гитлер остановился у того в доме, когда Онезорге куда-то вызвали, и дочери остались дома. Гитлер активно ухаживал за одной из них и в один момент тоже пал на колени. Он заявлял, что не может жениться на ней, но просил ее переехать и жить с ним в Мюнхене. Конечно, Онезорге пришел в ярость, когда вернулся, и фактически с этого времени порвал отношения с Гитлером. Они вновь сошлись только в 1931 году, когда его потомство было благополучно выдано замуж.
На одной вечеринке на озере Тегерн Герман Эссер взял Гитлера с несколькими дамами покататься на весельной лодке. Было бы чересчур утверждать, что Гитлер дрожал от страха, но он чувствовал себя как рыба, вынутая из воды, и не переставая рассуждал о том, почему молодым дамам следует вернуться на сушу. Он, похоже, был абсолютно убежден, что лодка вот-вот затонет, Эссер мне впоследствии рассказывал, что у Гитлера безрассудный страх перед водой. Он не умел плавать и не хотел учиться. Действительно, я не припомню, чтобы он когда-либо был в купальном костюме и чтобы они у него имелись. Нередко рассказывалась история, возможно правдивая, о том, что старые боевые друзья Гитлера, видевшие его раздетым, заметили, что его гениталии были нелепо недоразвиты, и он, несомненно, этого стыдился. Мне думалось, что все это могло являться частью основного комплекса в его физических отношениях, который компенсировался ужасающей тягой к господству, выраженной в области политики. Эта боязнь воды, должно быть, также играла свою роль в его тотальном непонимании вопросов, связанных с военно-морским флотом, и всего, что имело отношение к морю.
У Германа Эссера были свои недостатки, и он вел богемный образ жизни, но, по крайней мере, разделял мою неприязнь к Розенбергу, которого он с удовольствием отправил бы на навозную кучу. Но с Розенбергом, опять восстановленным в «Беобахтер», все еще остававшейся единственной отдушиной для нацистской программы, ни Эссер, ни я ничего не могли поделать. В то время у меня прибавилось своих проблем. Наша маленькая дочь была больна, начало приводящей к истощению болезни, во время которой она угасала почти четыре года, и передо мной громоздилась гора счетов от докторов. Я принял решение получить докторскую степень по истории и стал уделять больше внимания своим обязанностям в семейной фирме, и мне действительно не хватало денег. Этого нельзя было сказать о Гитлере и его ближайшей клике. Откуда бы то ни было, они по-прежнему носились по Мюнхену в больших автомобилях, а их заседания в кафе «Хофгартен» определенно велись не в кредит. Я справедливо считал, что однажды помог им выбраться из ямы с «Беобахтер», что, в конце концов, было лишь предоставлением денег взаймы. Что ж, посмотрим, смогу ли получить назад хотя бы часть их.
Я отправился к Аману и изложил ситуацию, но он поначалу проявил глупость, потом упрямство, а затем – грубость. Вот хотя бы образчик: я был вместе с Эгоном, и тот посмотрел на мальчика и сказал: «Да, это симпатичный и опрятный мальчик, его только что подстригли?» Я ответил: «Да, он только что был у парикмахера», и Аман прокомментировал это таким образом: «А мне, знаете, приходится самому стричь моего мальчика, чтобы сэкономить деньги. Вы б могли делать то же самое, если попробуете, этому очень легко научиться». Таков был его тон, и, когда я сказал, что это не имеет значения и что мне нужны деньги, он опять стал упорствовать, утверждая, что у партии нет средств, и так далее, и тому подобное. Я даже уже не просил рассчитаться долларами, хотя в то время это было бы целое состояние. Я был абсолютно готов согласиться на эквивалент в новых марках.
И это дело тянулось месяцами. Моя жена даже однажды затронула эту тему в разговоре с самим Гитлером в Берхтесгадене, где нам посчастливилось оказаться в начале 1926 года. Он выразил недовольство тем, что мы не ходим на собрания, и нашей индифферентностью. И моя жена спросила его, чего можно ждать, когда он все еще позволяет оказывать влияние таким людям, как Розенберг, а потом упрекнула его в поведении Амана в отношении кредита. Он попробовал уйти от этой темы, заявив, что Аман ничего ему об этом не говорил. Он стал утверждать, что партия оказалась в тупике с финансами, и использовал еще несколько аргументов того же рода.
В конце концов я потерял терпение и отправился к Кристиану Веберу – грубому, драчливому барышнику, которому все еще удавалось удерживать свои позиции в кругу Гитлера, хотя своими грубыми манерами он стал видеть своего шефа насквозь. «Что имеет Гитлер в виду, называя книгу
Глава 8
Богемец в коричневом доме
Следующие пару лет или около этого мои контакты с Гитлером были более или менее нерегулярными. Я опять погрузился в мои книги по истории и в феврале 1928 года получил весьма запоздалую степень доктора философии при Мюнхенском университете по теме проблем Баварии и Австрийских Нидерландов в XVIII веке. В Германии все еще знаком высокого уважения считалось обращение «господин доктор», и я полагал, что минимум, что я должен делать, – это соответствовать этому званию. Мы с женой также в прошлом году провели какое-то время за границей, прежде всего в качестве передышки для жены от непрерывной и мучительной болезни нашей маленькой дочери. Мы останавливались в Париже и Лондоне, и я хорошо ознакомился со всем, что есть в художественных галереях, делая заметки по возможным новым репродукциям для семейной фирмы. Все здесь казалось значительно более цивилизованным и радующим душу, чем шумные проблемы жизни с Гитлером.
Это были, несомненно, годы его политического затмения. Ему нигде не разрешалось выступать, и, хотя он медленно реорганизовывал партию, это был очень постепенный процесс, и Гитлер оказывал малое реальное влияние. Экономические условия улучшались, превосходя ожидания, с притоком американского капитала, который устремился в страну и явно стабилизировал центральное правительство. В результате его программа и его лозунги во многом утратили свое воздействие. Большую часть времени он проводил в Берхтесгадене, но мы поддерживали несистематическую связь через Германа Эссера, все еще поддерживавшего отношения с ним, и, похоже, Гитлер посылал его время от времени, чтобы получить случайные отчеты о нашем поведении. Совершенно независимо от того, что сейчас я был занят другими делами, я дал ему знать, что, пока Розенберг и Гесс сохраняют свое влияние, я не очень заинтересован в дальнейшей связи с ним.
Тем не менее мы время от времени встречались, хотя не могу сказать, что это было явным удовольствием. В его поведении появились грубость и нетерпимость, которых я не мог припомнить. Его случайные замечания обрели кошмарную окраску. Как-то раз в Мюнхене он подвез нас с женой на своей машине, и я помню, как он сказал, хотя не помню, какова была тема разговора: «Есть два способа оценки характера мужчины: по женщине, на которой он женится, и по тому, как он умирает». Мне показалось, что это звучит ненормально и отвратительно, но следующая фраза была еще хуже: «Политика сродни проститутке: если ты безуспешно любишь ее, она откусит твою голову». Это было похоже на зловещий поворот фразы, и я задумался, в каком направлении стремились его мысли. Однако в своем общем отношении к политике он выглядел разумно примиренческим. Мы вместе пообедали в маленьком винном погребке на Зонненштрассе с кем-то еще, и разговор вернулся к партийной программе из двадцати пунктов, которая являла собой жуткую мешанину, но давным-давно была объявлена непреложной. Кто-то предложил изменить ее и удалить некоторые противоречия, но Гитлер не согласился: «Какое значение имеют противоречия? – заявил он. – Новый Завет полон противоречий. Но это не помешало распространению христианства».
На публике он выставлял себя обращенным в догмы политического равенства и парламентаризма, что хоть немного успокоило меня, поскольку это было то, за что я так энергично выступал после крушения путча. Твердолобые партийцы стояли насмерть против и не сумели даже извлечь уроков из взлета Муссолини, чей марш на Рим, в конце концов, стал возможным после электоральных успехов. Гитлер внешне преодолел эти возражения и в ходе этого заслужил кличку в кругах прессы. Ее придумал какой-то швейцарский журналист, который брал у Гитлера интервью. Я забыл его имя, но это был высокий, приятный парень с очень светлым лицом, который описал мне Гитлера как сбивающее с толку сочетание ультраконсерватора и ультрарадикала, «в этом отношении он очень похож на Филиппа Эгалитэ, или можно было бы называть его принцем Легалитэ».
Не было никаких признаков нормализации частной жизни Гитлера. Какое-то время его случайно видели в компании Хенни, симпатичной блондинки – дочери Генриха Гофмана. Он всегда называл ее «мое солнышко»; но я никогда не слышал, чтобы всерьез заявляли, что у них роман. Вероятно, он также однажды воспользовался отсутствием Германа Эссера, чтобы сделать пылкое заявление его отнюдь не непривлекательной первой жене. Опять была сплошная риторика, а за этим последовал горячий скандал с мужем, в результате чего Эссеру так и не предложили важного поста, когда завершающий успех нацистов привел к раздаче выгодных должностей для этих парней.
Лишь в конце 1927 года я вновь начал потихоньку вовлекаться в дела нацистов, и поводом для этого стало возвращение в Германию Геринга. Осенью была объявлена всеобщая амнистия, и он сперва заехал в Берлин, где, насколько я понимаю, он жил, кое-как выворачиваясь и зарабатывая сколько-то денег на том, что представлял пару шведских фирм, производивших детали к самолетам и парашюты. Скоро он появился в Мюнхене, и я был искренне рад его видеть. Вообще-то не могу сказать с уверенностью, что он не приезжал и не останавливался у нас. Он точно часто делал это в последующие несколько месяцев, а если он не останавливался у нас, то жил у капитана Штрека – адъютанта Людендорфа во время путча, а сейчас удачно устроившегося в качестве учителя музыки. Геринг стал толще, более деловым и материалистичным и заботился в основном об успехе, а не искусстве или интеллектуальных ценностях жизни.
Мне это представлялось очень хорошим признаком, что его расширившееся знание мира будет донесено до Гитлера, но он не считал, что движение к этой цели будет легким. Пока он был в ссылке, мы переписывались, и на ранней стадии я время от времени помогал ему деньгами, так что он стал для меня наперсником. Партийные писаки по-прежнему относились к нему с подозрением, а Гитлер оказал ему отчетливо холодный прием. Всеобщие выборы должны были состояться весной 1928 года, и Геринг хотел занять высокое место в партийном списке как один из кандидатов, частично из скрытых мотивов, я подозреваю, потому что это дало бы ему не только положение и полезный доход в Берлине, но и защиту парламентской неприкосновенности, если бы противники в правительстве решили докопаться до каких-либо его старых прегрешений. Гитлер отделывался от него и искал отговорки, так что в конце концов Геринг потерял выдержку. Дело было в феврале или марте. Помню, что на земле лежал снег, когда мы шли вместе для решающего разговора к Тьерштрассе, где Гитлер по-прежнему снимал свою маленькую квартиру. Геринг долго уговаривал меня пойти с ним, но я предпочел не делать этого. Я только потом узнал, что между ними произошла перебранка, в ходе которой Геринг предъявил ультиматум: «Так не обращаются с человеком, который получил две пули в живот на Фельдхернхалле. Либо вы выдвигаете меня в рейхстаг, либо мы навсегда расстаемся врагами». Это сработало, и Гитлер сдался, хотя вызвало много недовольства в партии, и многие ее члены повсюду говорили, что Геринг шантажировал Гитлера.
Результаты выборов дали мало поводов для радости. Нацисты получили двенадцать мест в рейхстаге и значительно меньше миллиона голосов. Геринг, как мне помнится, был в списке под седьмым номером, и сразу над ним был генерал фон Эпп, который помирился с Гитлером и ушел из армии. Несмотря на почти четыре года деятельности, движение сделало небольшой прогресс и все еще выглядело локальным по виду, находя поддержку лишь среди ультранационалистических фанатиков на большей части Германии. Несмотря на уговоры Геринга, я участия не принял. Его собственная позиция в партии довольно большое время была непрочной. Он за годы ссылки стал безобразно толстым, и ветераны партии считали, что это не может быть хорошей рекламой для партии рабочего класса. Даже Гитлер выразил свои сомнения по поводу его способностей. «Не знаю, справится ли Геринг с этим», – то и дело говорил мне он. Но Геринг всех их одурачил, развившись как оратор, хотя все, что он делал, – это копировал стиль и фразы Гитлера. По каким-то причинам Гитлер воспринимал это как комплимент, признак верности в противоположность своему отношению к Эссеру, который делал то же самое, но с большей интеллигентностью и независимостью.
Конечно, Геринг наслаждался своим новообретенным высоким положением. Я провожал его на вокзал после выборов, и он нарядился в эффектный мундир авиатора, сшитый из кожи, в такой альпинистской шляпе, украшенной эдельвейсом и эмалированными значками, и с огромной кисточкой для бритья, прикрепленной сзади. Возможно, пройдя на выборах в Баварии, он считал, что должен играть такую роль. «Почему б тебе не помириться с Гитлером? – спросил он меня. – Мы в конце концов победим, и он наверняка включил бы тебя в следующий партийный список. Как Д.Р. ты бы везде путешествовал в первом классе, как я», – помахав перед моим лицом своим бесплатным билетом. «Что такое Д.Р.?» – с глупым видом спросил я. «Депутат рейхстага!» – ответил он. Он руководствовался деловыми интересами и стал известен как чудо нацистской партии – единственный человек, поднявшийся с помощью парашюта.
Меня куда больше радовали личные успехи, которых я добился в результате второй поездки в Париж перед выборами, куда ездил навестить старого друга по колледжу Сеймура Блэра. Я послал в Лувр свою визитную карточку директору Эктору Верну, который, как я обнаружил, являлся племянником знаменитого романиста. Он встретил меня с распростертыми объятиями – он хорошо знал название нашей семейной фирмы, – а когда я довольно смущенно спросил, можно ли сфотографировать часть коллекции для создания репродукций, он тут же пообещал мне свою безграничное сотрудничество. Я чуть не упал со стула. В дни моего дедушки, при Наполеоне III, французские власти откровенно отказывали в таких услугах, и мы всегда считали, что такая просьба безнадежна. А сейчас я не только мог отобрать то, что мне понравится, но и мне разрешалось использовать собственного фотографа в студии на верху музея, и мне были обещаны дальнейшие благоприятные возможности в любом музее во Франции. Это было огромной удачей, и в течение нескольких месяцев мое время было главным образом посвящено этому. Я провел два-три длительных периода в Париже, руководя работой, и через Верна и его друзей встретился с некоторыми выдающимися французскими художниками – Пикассо, Дерэном, Мари Лорансен и другими.
Проблемы Гитлера и даже Германии казались столь далекими, хотя однажды они напомнили о себе из-за странного поведения французских рабочих, помогавших мне переносить массивные холсты с их места на стенах в студию, где я работал. Это были отличные парни, в большинстве своем – бывшие солдаты. Мой карман был всегда набит хорошими сигарами, мы прекрасно ладили. Однажды я почувствовал, что они еле таскают ноги и не излучают своей радостной энергии, поэтому в конце дня я рискнул спросить, что произошло. Один из них вытащил из кармана экземпляр какой-то французской газеты с заголовком «Доктор Шахт говорит «нет» и яростной статьей о том, как Шахт в интервью в отеле «Георг V» заявил, что Германия не в состоянии продолжать выплату репараций. Это было примерно во время переговоров по плану Юнга. Посему мне пришлось удвоить мой сигарный рацион и заказать ящик мюнхенского пива «Шпатен», пока восстановились личные отношения. Дома нацисты, конечно, во все горло орали тот же самый лозунг, и я не мог избавиться от ощущения, что было бы неплохо, если б увидели эффект этого дела на пропаганду за границей.
Все еще время от времени я видел Гитлера в этом кафе, когда вернулся в Мюнхен и пытался заинтересовать его своими рассказами о Франции. В нем появилась привычка понижать голос и менять тему разговора, когда он видел, что я приближаюсь к его столу, но я не принимал это близко к сердцу. «Я уже не пользуюсь его доверием, – подумал я, – и он имеет право придерживать некоторые мысли при себе». Когда нам случалось оказаться вместе на несколько минут, он был всегда исключительно приятен, слушая мою парижскую болтовню, а однажды проделал свой маленький трюк, рисуя общественные здания, иллюстрации которых ему довелось увидеть. За десять минут он набросал Оперу, Нотр-Дам и Эйфелеву башню, которые он пододвинул ко мне для оценки с видом, желая доказать, что он – тоже из мира искусств, и рисунки были на самом деле выполнены мастерски. Это была странная, мальчишеская причуда. Он всегда машинально рисовал на обратной стороне карточек меню квадраты, окружности, свастики и фантастические каемки либо сцены из опер Вагнера. Генрих Гофман обычно собирал их, но и я как-то забрал три-четыре штуки, чтобы потом их у меня выкрала служанка.
Как-то мы завели разговор о партийном флаге, который он с большим старанием взялся придумывать сам. Я сказал ему, что мне не нравится использование черного цвета на свастике, которая сама по себе есть символ солнца, а потому должна быть красной. «Если б мы так сделали, я бы не смог использовать красный цвет для фона, – ответил он. – Год назад я был в берлинском Люстгартене на большой социалистической демонстрации, и скажу тебе: там был лишь один цвет, который привлекал массы, и это был красный цвет». Потом я предложил, что было бы лучше поместить свастику в угол старого черно-бело-красного флага и что даже если мы используем красный фон как военный символ, то нам надо использовать флаг мира с белым фоном. «Если я помещу свастику на белом фоне, мы будем выглядеть как какая-нибудь благотворительная организация, – произнес он. – Все нормально, и я не собираюсь ничего менять».
У меня также была возможность съездить в Берлин в конце 1928 года, и там я согласился пообедать с Герингом в Рейхстаге. Он представил меня Геббельсу, которого я увидел впервые. Я много слышал о нем; о том, как он начал карьеру секретарем у Грегора Штрассера, а потом переключился на щедрую поддержку Гитлера, когда Штрассер попытался сделать свою северогерманскую группу слишком независимой. Вообще-то Штрассер тоже был в ресторане, но сидел за другим столом. У Геббельса всегда был хороший нюх, куда дует ветер, и в двух или трех следующих партийных расколах он всегда в последний момент переходил на сторону Гитлера, что, как выяснилось, было очень печально.
Геббельс был странным замкнутым типом со своей косолапой, изуродованной ступней, но у него был прекрасный четкий голос и очень большие карие, умные, почти оленьи глаза. Он оставался радикалом, как Штрассер, и много говорил о засилье бонз и необходимости помочь безработным и низкооплачиваемым людям. Я принялся за свою любимую тему о бесплатных столовых типа «граф Рамфорд», и он сказал «да», не только для самых бедных, но для всех. «Когда мы придем к власти, все будут получать спартанский суп – молодые и старые, богатые и бедные. Мы им покажем, что германский народ действительно един в своих нуждах и в счастье. Мы дадим нашим министрам 1000 марок в месяц, и если кто-то в этой стране думает, что имеет право на большее, мы с ним поговорим». И это говорил человек, который, не задумываясь, когда он пришел к власти, затратил 100 тысяч марок на какую-то византийскую вакханалию в своем доме на Шваненвердер в Ванзее.
Моя связь с Гитлером и партией оставалась случайной и отвлеченной. Я начал писать книгу о XVIII веке, которую в конце концов назвал «От Мальборо до Мирабо», и нанес, насколько помню, еще один визит в Париж, чтобы покончить с цветными фотографиями для фирмы. Правда, я был там снова в конце июля 1929 года и как раз возвращался домой, когда в поезде, стоявшем в тот момент в Баден-Бадене, мне вручили телеграмму о том, что наша дочь Герта умерла. Это было милосердное избавление; ей было пять лет, и она весила девять с половиной килограммов. Возможно, это было с нашей стороны суеверием, но нам казалось, что и мы частично виновны в ее кончине, дав ей имя, начинающееся на «Г». В нашей семье жила старинная легенда, уходящая еще во времена моего дедушки, о том, что какая-то цыганка в Кобурге нагадала ему, что всякого члена нашей семьи, у кого имя не начинается с «Э», будут преследовать неудачи. За единственным исключением, мы всегда придерживались этого правила – у нас были Эдгар, Эгон, Эрнст, Эрна, и определенно с нашим здоровьем было все в порядке.
Я отправил жену к ее родственникам в Померанию на длительный отдых, а когда немного оправился от этого горя, решил поехать и посмотреть на ежегодный партийный съезд в Нюрнберге, который был впервые проведен два года назад. Первый совпал с отменой запрета на публичные выступления Гитлера в Баварии, и в течение года он мог свободно выступать по всей Германии. Пульс движения опять участился, и я ощущал нечто вроде обязанности следить за событиями. Я поехал сам по себе в гражданской одежде, и там, на перроне вокзала, стояли Гитлер и Геббельс, приветствуя массы прибывающих делегатов в коричневых рубашках. Меня ожидало довольно поверхностное приветствие, и Геббельс, уже ввязавшийся в свою долгую кампанию за то, чтобы стать правой рукой Гитлера, и испытывая, как и его соперники, разъедающую душу ревность ко всякому, кто, казалось, имел необычный доступ к Гитлеру, сделал свое типичное полузлобное замечание по поводу того, насколько мрачно я выгляжу. У него была феноменальная память на малейшие промахи в поведении людей, которые он потом раздувал перед Гитлером, и я удивился по прошествии нескольких лет, когда он вернулся к этому инциденту, предположив, что я проявил мало энтузиазма в отношении партийного съезда. И только тогда я сказал ему, что в тот момент я только что вернулся с кремации своей дочери, что, по крайней мере, заткнуло его. Помню, что был под впечатлением от марширующих колонн и оркестров на съезде, но, конечно, это ни в коей мере не обрело гигантские пропорции Голливуда, которым суждено скоро превратить это в эффективное пропагандистское оружие.
Кажется, в Нюрнберге я впервые встретил принца Августа Вильгельма Прусского – Ауви. Мы очень понравились друг другу. Он интересовался деятельностью нацистской партии от имени Гогенцоллернов, и в большой степени через него я вновь помирился с движением. Я понимал, что если член бывшей королевской семьи готовится разделить ее взгляды, то появляется больше надежд на удержание ее в пределах границ. С конца 1929 года Ауви начал использовать мой дом как свою мюнхенскую штаб-квартиру, и там в конце ноября у него состоялась короткая встреча с Гитлером, хотя никаких деталей я не помню.
Также в то время нацисты имели значительные приобретения на провинциальных выборах, особенно в Тюрингии, где Фрик даже стал министром внутренних дел. Это в большой степени явилось результатом временного альянса между Гитлером и Гутенбергом, который захватил руководство Германской националистической партией в ходе кампании за отказ от выплаты репараций и германской подписи под планом Юнга. Хотя и агитация, включавшая в себя и национальный плебисцит, была совершенно безуспешной, Гитлеру удалось оставить впечатление о своих способностях пропагандиста и политика у нескольких магнатов Рура, которые до сих пор ограничивали свою поддержку Гутенбергом. Через молодого человека по имени Отто Дитрих, который имел семейные связи в Руре и стал пресс-атташе Гитлера, Гитлер встретил Эмиля Кирдорфа, который с Фрицем Тиссеном начал выплачивать нацистам весьма крупные субсидии. Это был наверняка более внушительный и более регулярный доход, чем тот, что у них был до сих пор, но так как я не знаю интимных подробностей этой сделки, нет смысла распространяться на эту тему.
Нет нужды говорить, что эти средства стали огромным стимулом для партийных организаций, и с политическими успехами и притягательностью, которые теперь впервые стали уже скорее национальными, чем региональными, Гитлер и его сторонники стали заметно расцветать. Для партийного управления был приобретен большой особняк на Бреннерштрассе, и он стал знаменитым Коричневым домом. Это был поворотный момент, и с распространением по Европе в целом, и по Германии в особенности, последствий экономического краха в Америке Гитлер опять обрел более чем плодородную почву, в которой мог сеять свои семена. Я все еще был привязан к своей литературной и художественной деятельности, но осознавал, что дело вновь обрело движение и что Гитлер не только воскрес как личность, за которой надо наблюдать, но и что если не оказать на него влияние, отличное от того, что оказывает на него ближайшее окружение, может произойти что-то. Это я ощущал более или менее подсознательно и какое-то время ничего практического не предпринимал.