Отрываюсь от доски и смотрю на него. Ошеломленный внезапным откровением…
Я вижу: он следит за моей правой, изготовленной к молодецкому щелбану, рукой. Неотрывен и искренен его интерес. Другого такого не найти. Другого — не существует… Твою мать!
Готов биться о заклад, на собственные часы, с кем угодно: у него нет дембельского календаря… Меня передергивает от отвращения.
За этим столом комиссия прошлым утром выслушивала мою беспомощную историю. Как на меня, бедняжку, напали ночью неизвестные. Как схватили, не дав применить ни штыка, ни приклада. Как завернули руки за спину, как чмокнули винной пробкой, и принялись вливать в меня эту гадость… Держали за волосы, задирая лицо к лунному небу. Звезды дрожали в моих гневных очах. По щекам и подбородку стекала гнусная жидкость. Перемешавшись со слезами…
Замполит раскрыл рот от удивления. А доктор осторожно, чтобы не сбить меня с исповедального настроя, спросил:
— Но ведь, извините, когда вам прочищали желудок, там были огурчики? И, извините, помидорчики?..
— Да, — подтвердил я горестно.
Замполит посматривал то на меня, то на него, не зная, за кем останется последнее слово.
Капитан застыл сзади, — горестные морщины бороздили его чело… Или так показалось мне, что что-то бороздило. Момент был напряженный, вдобавок меня изрядно мутило, — так что было не до лирических наблюдений.
Если бы сподобилось и гарнизонный фотограф, презрев завесы секретности, совершил на память фотографию нашей роты, то, возможно, над одним человеком возник бы, чуть засвеченным облачком, нимб. У меня по этому поводу есть сильные подозрения. Временами переходящие в уверенность…
Ах, девушки, ненаглядные, представьте себе стройного тридцатитрехлетнего блондина, с холодными глазами настоящего мужчины, с твердой, как говорят, складкой у рта, и с татуировкой на левой руке у большого пальца. Там звезда и две буквы: С А. Что означает «Советская Армия».
Он разведен, у него есть ребенок.
Все мы знаем, его финтифлюшка не пожелала последовать за ним в наш забытый богом гарнизон. Из своего Ленинграда… Знание этого факта передается от призыва к призыву, — как присяга.
— Чекисты, мать, твою! — говорит он нам, закрыв двери в ленинской комнате. — Мотор у вас полетел, нечем воду в помещение качать?! Носите ведрами. Не доходит через голову, быстренько дойдет через другое место! Вы что охраняете в третьем карауле на втором посту?!
Он замолкает и оглядывает нас, сидящих вокруг него стройными рядами. Своих галчат, готовых последовать за ним в огонь и в воду.
Мы уже вспомнили, он быстренько освежил нашу память. Там, среди бесчисленных ящиков, попадаются с движками, что так нужны. Нам не нужно дважды напоминать.
— Чтобы завтра вода шла, — говорит, ставя точку, капитан. — Кто идет в третий начальником?
— Я, — встает сержант Горюнов.
— Вопросы есть? — спрашивает его капитан.
— Никак нет, — гаркает сержант.
Что-то, похожее на восторг, посещает наши души. Я окидываю ленинскую комнату взглядом, и чувствую, млея и гордясь, мы — одна семья. Чекисты. Молодцы! Мать твою! Не пропадем нигде!
Емеля обыгрывает меня третий раз, хотя я и сопротивляюсь, как могу. Я понимаю: заслужил награду. За свои муки.
— Слушай, Петруха, — говорю я. — Покажи мне свои цветочки. Говорят, они отлично пахнут.
Ключ висит у него на грязной веревке на шее. Чтобы не потерять. Столько шустряков хотело умыкнуть его, ради смеха. Ничего не получилось.
Емеля смотрит на меня подозрительно, но, впрочем, благосклонно. В нем происходит внутренняя борьба. Она вся — на его лице. Все ее перипетии. Я — зритель.
Его учили когда-то в учебке — командовать. Но не научили. Что само по себе удивительно. И меня можно обучить этому нехитрому искусству, кого угодно. Его — нет… Что-то в нем потеряно — навсегда. Для общества, воздвигнутого на единоначалии.
— Хорошо, — говорит он недовольно, — посмотри… Только не долго.
Но не трогается с места, смотрит на меня. В его глазах — подобие испуга… От собственной храбрости.
Минус двадцать три. На крыльце караулки красный столбик термометра сжался до этой цифры.
Снег скрипит, за забором вдалеке чадит труба котельной. Снег бел и тих. Солнца нет, но он — ярок и холоден. Шинель, наброшенная на плечи, хранит тепло, но его мало. Караульный торчит у ворот, рассматривая в глазок гарнизонную жизнь. Он в полушубке и валенках. Автомат за его спиной — неуклюж.
Я иду за Емелей по вычищенной асфальтированной тропинке. Он сам прокладывает ее, хотя здесь полным-полно губарей. Я вижу, как ровно поднимается по сторонам полуметровая снежная стена. В ней — чувство. Напоминающее любовь к предмету.
По крайней мере, я иду и завидую, что каждое утро ему приходится подравнивать эту тропинку… За яблонями, кустами смородины и крыжовника, мы сворачиваем направо, там — его хозяйство. Стеклянная длинная теплица.
Воля генерала, — которого я и не видел ни разу.
Его дыхание, согревающее почву.
Висячий черный замок мягко обвисает. Емеля открывает дверь и заходит. Оглядывается, на его лице надежда, что я передумал и не пойду вместе с ним. Осквернять своим присутствием его обитель.
Ему хорошо здесь. В предбаннике комнатка: караульный топчан, стол, электрическая плитка, полка с кружками, мисками и ложками. Даже вилка есть у него. И калорифер на полу. И занавесочки на окне. И — тишина. И — не давят стены. И — можно в любой момент выйти отсюда. Если захотеть.
— Нормально у тебя, — хвалю я его.
Смотрю на него, улыбаясь изо всех сил, — на трудолюбивого муравья-созидателя.
Что-то напрягается в животе, панцирной сеткой. Словно двинули кулаком….
О, как здесь пахнет свободой! Зачем она тебе, Емелюшка, для какой надобности?.. Хитрец ты этакий!
Тепло.
— Ты хотел, посмотреть, — говорит он недружелюбно, — чего тянешь?
— Пошли, — понимаю я намек.
Он открывает дверь, за которой — жарко и душно. Запах испарений и прелой земли… Я вижу.
Длинный ковер распускающихся цветов. Не приглядываюсь к ним — их слишком много. Стою, прислонившись к косяку двери.
Должно быть, так выглядит вход в Эдем. Когда уже все позади… Тюльпаны, хризантемы, гвоздики, георгины, какие-то анютины глазки, ромашки в полметра вышиной. Орхидеи, мать твою! Они наверняка запрятаны здесь. И многое другое — мне не дано постигнуть всего совершенства.
Никогда.
Я теряюсь перед оранжерейным роскошеством, утираюсь этим плевком… Так ярко! Небесный свет не для моих глаз.
Смотрю, замерев на пороге. Всему этому не места на земле. Так не бывает.
Так не бывает, — утешаю я себя… Они бумажные, эти разнокалиберные цветочки. Им нипочем мороз… Стою минуту, две, три — и все не хочу поверить, что они выросли сами… Среди зимы.
— Ну как? — спрашивает Емеля, с внезапной гордостью.
— Да, — мстительно соглашаюсь я, под журчание невидимой родниковой воды, — такое в страшном сне не приснится.
Выразил все-таки свое состояние. В словах.
— Где, где? — не понимает он.
— Когда хорошего слишком много, это тоже не хорошо, — в растерянности какой-то, поясняю я.
Но он не понимает:
— Посмотрел? — ревниво спрашивает он.
— Ухожу, — соглашаюсь я.
Рядом со мной — плетеная корзинка. Стоит на разложенной аккуратно газете. Разукрашена извивами, кубиками, полосками, орнаментом. Она — нежна и воздушна… Из нее торчат садовые ножницы. По-научному: секатор… Это непорядок.
— Ну, удружил, — хлопаю я по плечу Емелю. — Спасибо тебе, младший сержант.
Поворачиваюсь спиной к неземному изобилию. И думаю:
А если он, вдруг, умнее меня, и всех остальных, и ему не нужен дембельский календарь?.. Что тогда?
Получался другой коленкор, — нападение на часового… Это — совсем другой коленкор.
Это — Дело…
— Я все напишу, — угрюмо винюсь я, — если прикажете.
— Возможно, возможно, — тянет замполит. — Хорошенькие заявленьица…
Они переглядываются. Оно бы, может быть, и неплохо: нападение, — это сейчас модно, но вот вопросец: кто посмел?..
Доктор склоняется к уху замполита, мой обостренный слух разбирает два слова: «огурчики» и «помидорчики». На самом деле, это закуска для избранных. Как они очутились в желудке у рядового?! Не дай бог задеть кого невзначай.
Не из охраняемого ли объекта выползла диверсионная группа? Не с благими ли намерениями? Не из милосердия ли?
Вокруг той дачи — всегда весна. Мое время с десяти вечера до двух часов ночи. От меня требуется бдительность, бдительность и еще раз бдительность… Поскольку внутренняя обстановка нестабильна, возможны любые провокации. Любые.
Интересно наблюдать, как зима превращается в лето… Дежурный «газик», где в кузове разводящий и я, выбравшись за проходную гарнизона, ревет надсадно на колдобинах. Я вижу, створки ворот съезжаются, две красные звезды замирают. Студеный гражданский воздух трогает мои щеки. Впереди — лес.
Двенадцать минут дороги — десять километров.
Где-то на восьмом, снег на асфальте переходит в слякоть, машина начинает идти веселее, я снимаю шапку и вешаю ее на ствол автомата.
На углу забора машина замирает. Шумят зелеными ветками березы — мы ждем. Тут же из-за ближайших кустов показывается тень, в плащ-палатке.
Игорек, которого я меняю, молча лезет в кузов, я — спрыгиваю. Привет… Нам не нужно слов, все слова уже сказаны когда-то.
Растворяюсь в кустах. Чего-чего, а растворяться в местности я умею. Это получается само собой, незаметное исчезновение. Я исчезаю, погружаясь в плотный теплый воздух.
Меня — нет.
В тот же миг «газик» трогается, подсвечивая для маскировки подфарниками, и, шурша, проваливается в небытие.
Я — один.
Мой маршрут по периметру, вдоль ограждения. В котором ни единой щели, ни единой дырки. Мне невозможно подсмотреть: есть ли за ним жизнь.
Но это и не нужно — я не любопытен…
Я есть, и меня — нет. Я — ничто. Часы на руке отсчитывают минуты — через четыре часа я должен быть на углу забора, где возникнет изваяние зеленого «газика». До тех секунд — провал.
Никто, ни единая душа, не заметит меня. Никто не найдет мою берлогу, где много прошлогодних листьев, сухо, и нет ни единого постороннего шороха… Я улягусь, со спокойным сердцем, положу голову на шапку, накину сверху плащ-палатку, еще раз взгляну на часы, чтобы проснуться ровно за пятнадцать минут до смены… Неведомое науке чувство сработает безотказно — я открою глаза в положенное время, потянусь, вслушиваясь в ночную тишину, восстану из земли, появившись на ней неясным привидением. И им же двинусь по периметру к дороге, навстречу смене.
Я — дед. Никто мне не указ.
Только для дедов возник этот пост в десяти километрах от гарнизона — дача Генерала.
На крыльце — Складанюк. Губари метут вениками и без того чистый двор. Их лица серы, похожи одно на другое, для них губа — не дом родной.
— Дед, — говорит сержант, — капитан на подходе, иди-ка ты к себе в камеру.
Я киваю.
За мной лязгает замок. На полу ни шинелей, ни Уставов. Позаботились.
Три шага в длину, три — в ширину.
Я меряю шаги, улыбаясь самому себе. Заперли. Скоты. Три шага туда, три — обратно… Скоты.
Три — туда, три — обратно… Три — туда, три — обратно. Три — туда…
Потолок — низок, я вытягиваю руку, дотрагиваюсь до него. Сколько здесь еще торчать?! Мне — страшно.
Я умру здесь, в этом цементном склепе. Вот — открытие. Вот, оказывается, что происходит со мной.
Не понимаю, откуда он взялся, беспричинный страх. Возник ниоткуда, вдруг стало душно, я рванул воротничок гимнастерки, освобождая горло… Я умру здесь, в этом цементном мешке.
Стало легче дышать, но только чуть-чуть. Плотный застуженный воздух прижал тяжестью. Меня замуровали!..
Терпел вот, терпел, терпел, терпел, терпел — терпение кончилось.
Сейчас, сию минуту, после того, как захлопнули меня в каменном мешке.
Три месяца, ну четыре, ну четыре с половиной. Все, что осталось. Самые сладкие денечки, когда сам черт мне не брат, когда я — белый человек. Голубая кровь!.. Когда я на «ты» с прапорами, когда не каждому офицеру отдам честь… Что они смогут сделать мне? Деду, старику, — воспитателю молодежи? Немного осталось: закрыть глаза, сложить руки на груди, и ждать. Избавления.
Но нет сил.