Соборный поп, отец Фёдор, твердил:
— Мало любуются люди чудесным великолепием небес. — А в стуколку играл нечестно, в преферанс же с ним совсем нельзя играть.
И Быков вспомнил, как он поссорился с попом, сказав ему, что ничего великолепного в небе нет, напоминает оно о ничтожной малости человека и гораздо лучше днём, когда, голое, освещено солнцем. Ночами же небо приятнее покрытое облаками, тогда его не видишь, будто нет его. Человек создан для земли, и когда попы выманивают его с неё, так это похоже, как если бы рекрута-жениха со свадьбы в казарму звать. Дико рассердился поп…
Деревья в садах так плотно склеены тьмою, точно их кто-то в дёготь окунул. В городе нестерпимо тихо, до того тихо, что хочется закричать:
«Пожар! Горим!»
«О, господи, господи! — мысленно жалуется Быков. — Как же это? За что ты обидел меня? Грешнее я людей или — как?»
И вспоминает дела знакомых своих: все они хуже его, все жаднее, завистливее. Он — совестлив, оттого и не имеет близких друзей, прожил жизнь свою одиноко, не спеша готовя прочное гнездо для спокойной жизни с красивой, доброй женой. Хорошо иметь около себя дородную, красивую женщину, одевать её куклой, водить по праздникам на гулянья, катать на паре лошадей, хвастаться её нарядами, драгоценным убором её мягкого тела, растравляя всем этим зависть других женщин. Хорошо…
Прищурив глаза, он разглядывал в сумраке тяжёлую мебель, вспоминая, с какими надеждами покупал её. Вещи имеют большой смысл, среди них человек живёт, как в крепости. А если вынести из комнаты всё, что поставлено в ней, комната будет похожа на большой гроб.
«О, господи! За что?»
И всё кажется, что на чердаке у горбуна шумит Яков, как швейная машинка, тихонько вышивая словами узоры ереси своей.
«Упрям в мыслях. Это — неплохо, хотя мысли детские. И я, когда был молодой, тоже не знаю чего хотел».
Мысли Быкова незаметно принимали другую окраску. Всё равно — кроме Якова — нет наследников, его счастье! Приняв это решение, но чувствуя, что оно против разума, Быков придумывал оправдания ему, но не мог ничего выдумать, кроме: парень скромный, трезвый, будет богат — поумнеет.
Но когда на короткое время он забывал о Сомове, как наследнике своём, — Яков решительно нравился ему. Он с удивлением чувствовал в упрямых, странных мыслях племянника наличие какого-то иного разума, не того, которым жил он, Егор Быков, чужого ему, но разума, который истекал из сердца, не омрачённого жизнью, из крепкой веры во что-то. Нередко, следя, как затейливые и порою непонятные слова племянника слагаются в лёгкие мысли, Быков чувствовал почти зависть и, нарочито хмурясь, чтоб скрыть невольную улыбку, думал:
«Ловко! Сера птица, а — поёт сладко. В моём пере эдак-то не запоёшь. Легко ему, бесёнку…»
Особенно нравились Быкову рассказы Якова о жизни его бывшего хозяина, Титова, о его причудливом пьянстве. Слушая эти рассказы, он даже смеялся, широко открывая зубастый рот, всхрапывая и жмуря глаза от удовольствия. Приятно было видеть своего врага смешным и жалким, и приятно убеждаться, что зоркий, острый глаз наследника хорошо видит слабости и уродства людей.
— Ловко замечаешь! Это — полезно. Всегда полезно видеть, на какую ногу человек хром. На левую — бей справа, на правую — слева ударь!
А Яков чистым голосом своим рисовал:
— Когда же у Титова наступает запойное время — зовёт он к себе инженера Балтийского, и дней десять пьют они с фокусом. Фокус таков: посылают лакея Христофора вечером в сад, приказывая ему зарыть там в землю, в разных местах, бутылок двадцать вина так, чтоб даже горлышки бутылок не видно было. А утром рано оба с тросточками выходят они в сад искать грибы, ищут, ковыряя землю тросточками. Найдут бутылку водки, радостно кричат: белый! Разопьют водку в беседке и снова ищут грибы; красный гриб — красное вино, шампанское — шампиньон, коньяк — рыжик, ликёр — груздь. Так целый день ищут и пьют, в том порядке, что найдётся. Иногда начинают пить с ликёра, выпьют бутылку и — за другой идут. До того допивались, что Титов идёт по траве, царём Навухудоносором, на четвереньках, и рычит из оперы «Демон»:
А Балтийский, лёжа на земле, горько плакал о том, что не мог бутылку из земли зубами вытащить, плакал и жаловался: «Где моя сила?»
Быков смеялся, хотя смех усиливал грызущую боль, а Сомов говорил с явным сожалением:
— Конечно, это очень достойно смеха, а всё-таки мне жалко таких людей, — громадной силы люди, им бы, знаете, горы двигать, а они двумя пальцами работают. Совершенно неправильно говорится, что люди жадны, нет, жадности на работу не вижу я!
— Молод, потому и видишь мало, — сказал Быков, только для того, чтоб возразить, и — подумал:
«Непонятен парень. Ведь — вот: о деле рассуждает, как хозяин, и — верно: жадности на работу в людях нет, — лентяи! Но выходит нелепо, небывало: служащий, рабочий сокрушается, что хозяин плохо работает! Говорит: работать надо честно. Но если ставить дело так, чтоб все люди работали честно, во всю свою силу, — тогда детские мысли надо отмести прочь».
— Путаный ты человек, Яков, — с угрюмой досадой сказал он племяннику. — Чего-то не додумал ты, легкодум…
Сомов замолчал, опустив глаза, пытаясь пригладить вихор, отчего тот ещё более вздыбился.
Вдруг купечество затревожилось, целые дни гоняло лошадей, разъезжая по улице, осанисто сидя в экипажах; Быков, наблюдая из окна беспокойное движение людей, не привыкших торопиться, спросил Кикина:
— Чего они мечутся?
Он видел, что унылое лицо горбуна изменилось, расцвело, куриные глаза его утратили болезненную муть; засмеянный человечишко этот даже ходить стал твёрже, не так робко вертясь на кривых ногах, как вертелся всегда; теперь, когда он двигался, казалось, что внутри его, в горбах, что-то упруго подпрыгивает. Оживлённо мигая, разводя руками, дёргая подтяжки брюк, он рассказывал совершенно непонятное, — небывалый городской скандал, в котором принимали участие и городская дума и ремесленная управа, купечество, дворянство и даже попы.
— Тут, Егор Иваныч, такой анекдот развернулся…
— Стой. Губернатор — в городе?
— Как же…
— Царь — жив?
— Вполне…
— Ну?
Кикин улыбнулся не свойственной ему, нехорошей улыбкой:
— Вы — о чём спрашиваете?
— Дурак!
Яков, наверное, рассказал бы более толково о событиях в городе, но он отпросился в Москву и вторую неделю торчит там, смотрит столицу. А город всё гуще наполняется необычной суетой и гулом, который похож на гул пасхальной недели, в иные дни — на шум большого пожара.
— Чего делается? — сердито допытывался Быков.
— Видите ли, Егор Иванович, народ требует…
— Погоди, не тараторь! Какой народ? Мужики?
— Мужики — тоже…
— Чего — тоже?
— Требуют земли.
— У кого это?
— А видите ли…
Дальше начиналась совершеннейшая чепуха: горбун, на стуле, точно рак в кипятке, виновато ухмылялся и бормотал:
— Все друг друга требуют к расчёту…
Он потирал руки, в глазах его светилась пьяная радость, противореча тревожному рассказу, кривые ноги надоедливо топали и шаркали под столом.
— Всеобщая обида против жизни подняла голос, началось отрезвление разума, и все согласны, что больше нельзя допускать такую жизнь…
— Какую, двугорбый бес?
— Вот — эту! Очень бесстрашно говорится обо всём, а некоторые так рассказывают, словно до этих дней спали и всё прошедшее приснилось им, ей-богу! Решимость и упорство…
Обратив к Быкову голое, старческое лицо, горбун сидел боком к нему, рыжий пиджачок взъехал на его острый горб, обнажив белый пузырь рубахи и подтяжку брюк, обрызганных грязью почти до колен.
«С каким дрянным человеком я живу», — подумал Быков.
— Чистый анекдот, Егор Иваныч, — все вылезли на улицу, толкутся около думы…
— Поди к чёрту!
И, оставшись один, Быков задумался тоскливо:
«Такая ничтожная червь, а тревожит! Дам ему денег, — пускай не живёт у меня. Теперь, при Якове, не нужен он для меня…»
Яков приехал вечером дождливого дня, он сошёл вниз, к чаю, торжественно, как будто воротился из церкви, от причастия. Было в нём что-то туго натянутое, вихор торчал ещё более задорно, брови озабоченно надвинулись на глаза, а голос понизился, охрип. И на стул Яков сел не так скромно, как всегда, а подтолкнув стул ногою к столу. Это усилило тревогу Быкова, вызвало в нём предчувствие несчастия.
— Ну, что же, как Москва?
Неприятно отчеканивая слова, племянник начал говорить задумчиво, но необыкновенно громко, как будто он свидетельствовал на суде, приняв присягу говорить правду. Говорил долго, не отвечая на сердитые вопросы, и часто останавливался, вспоминая или придумывая слова.
«Врёт! Пугает», — соображал Быков, оскорбляемый невниманием Якова к его вопросам, сердито следя, как горбун нетерпеливо возится на стуле и, открывая лягушачий рот, хочет, видимо, вставить какое-то своё слово.
«Снюхались, черти…»
Яков рассказал невероятное: все сословия почему-то вдруг возмутились, требуют облегчения жизни, каждое сообразно своим интересам, и все люди, как пьяные, лезут друг на друга в драку.
— Ну, и что же будет? — недоверчиво, сердито спросил Быков.
Сомов подумал, шумно вздохнул и заговорил:
— Будет — плохо, если не достигнем всенародного ущемления совести и взаимной помощи друг другу. Мне, Егор Иванович, беспокоить вас очень жалко, однако — не могу скрыть: может быть даже полная революция с оружием в руках.
— Врёшь! — сказал Быков твёрдо и решительно. — Откуда, какое оружие? Врёшь. Это ты пользуешься тем, что я — больной, сам на улицу не могу выйти… это ты пугаешь меня, страхом уморить хочешь.
И, застучав кулаком по столу так, что задребезжали чашки, он хрипел, выкатив глаза:
— Я — не старуха, я в светопреставление не верю! Не боюсь! Ничего не боюсь! Пока я жив — я имуществу хозяин…
Он остановился, видя, что племянник, густо покраснев, надвинулся на него, вместе со стулом, кашлянул сипло…
— Тогда — позвольте объясниться начистоту, — сказал он, точно гвозди заколачивая. — Вы подозреваете меня в расчёте на имущество, об этом мне вот и Константин Дмитриевич говорил. Вы ошибаетесь весьма обидно для меня. Богатство ваше мне не нужно, и я от него отказываюсь. Могу даже написать заявление, что не принимаю наследства, напишу сегодня же и вручу вам. А жить к вам я переехал только потому, что вы человек одинокий, больной и вам скучно. Мне же известно, что вы лучше многих прямотой характера и другими качествами. Учителя гимназии Бекера вы могли вполне законно разорить и обратить в нищего, так же как девушек Казимирских, а вы этого не сделали. Отсюда моё уважение к вам и ответ, почему я живу у вас. А больше я — не могу! Прощайте!
Яков совершенно осип и, кончив речь свою почти шёпотом, закашлялся, встал, пошёл к двери, говоря по пути:
— Конечно, я очень благодарен, но — каюсь…
— Постой! — крикнул Быков, туго подтягивая шнуровой пояс халата и зачем-то высоко, к плечам подняв кисти его. — Постой, не горячись!
Но Яков Сомов уже скрылся за дверью. Тогда Быков встал, вытянул руки, держа в них концы пояса, как вожжи, и крикнул Кикину:
— Вороти!
Горбун вскочил, закружился, исчез.
— Скажи, пожалуйста! — вслух бормотал Быков, изумлённо глядя в двери, прислушиваясь к тихим голосам на лестнице вверх. Изумлял его не отказ Якова от наследства, а то, что Яков знает о Бекере, глупом человеке, попавшем в лапы ростовщика, о красавицах сёстрах Казимирских, почти разорённых гулякой отцом.
«Уважаю, сказал! Обиделся. Совсем ещё дитё».
— Чудак! — встретил он Сомова, сконфуженно усмехаясь. — Ты что же это вскипел, а? Ну-ко, садись! Наследство принадлежит тебе не по моей воле только, а и по закону…
Стоя, держась за спинку стула, Яков тихо, но твёрдо сказал:
— О наследстве не желаю говорить.
— Да — ну? Так-таки и не желаешь?
— Нет. Ещё, может, скоро все наследства будут уничтожены.
— Чего это? — спросил Быков, раскачивая кисти халата. — Ты — сядь!
Он чувствовал необычно: так, должно быть, чувствует себя голодный нищий, неожиданно получив вкусную милостину.
— Ты на больного не сердись! Лишить тебя наследства никто не может. Тут — закон!
Яков сел и сказал:
— Закон этот уничтожить надо, от него только несчастия одни.
— Ну, ладно, уничтожим, — шутливо согласился Быков, присматриваясь к наследнику. Ему показалось, что Яков нездоров; девичье лицо его осунулось, губы потемнели, он часто облизывает их языком, провалившиеся глаза смотрят хмуро и мутны.
— У тебя не лихорадка ли?
— Нет, — сказал Яков, приглаживая вихор. — Только вы не шутите, — против богатых большое движение народа и такие голоса, чтоб все имущества отнять…
— Не бойся, — уверенно успокоил Быков. — Не бойся, не отнимут!
— Я — не боюсь; я сам за это…
Быков как мог глубоко, с храпом втянул в грудь много воздуха и, шумно выдохнув с ним боль, заговорил той крепкой, раздельной речью, как поп Фёдор говорил проповеди:
— Человек без имущества — голая кость, а имущество — плоть, мясо его, понял? Мясо!
Шлёпнув ладонью по коже ручки кресла, он повторил ещё раз: