— Это — так, — соглашался Быков. — Однако — люди разны!
И было очень досадно, когда этот красивенький парень, не возражая, а всё же с упрямством, говорил:
— В главном — все одинаковы, если присмотреться.
— А что — главное?
— Расчёт на чужую силу.
Поглаживая бороду, Быков молчал, внимательно присматривался. Верно говорит племяш. Но — ведь он сам будет жить чужой, его, Быкова, силой, — понимает он это или нет? Если понимает, значит говорит против своего интереса и — глуп, а не понимает — тоже глуп.
И, стараясь найти самое существенное в характере Якова, Быков говорил:
— Жизнь, братец мой, война, закон её простой: не зевай!
— Совершенно верно. Оттого и все неприятности.
— Без этого — нельзя, без неприятностей-то!
Яков, улыбаясь, молчал.
Быкову казалось, что улыбки являются на девичьем лице племянника не вовремя, неоправданно, ненужно и есть в них что-то обидно снисходительное.
«Видать — умником считает себя», — соображал он, разглядывая Якова прищуренными глазами.
И ещё более неприятно было видеть, как Сомов в середине беседы молчал, опустив глаза, — молчал, как будто он — человек, который знает что-то важное, а сказать не хочет, играя чайной ложкой или костяной пуговицей пиджака.
Это молчание однажды так рассердило Быкова, что он закричал, захрапел:
— Ты — что, не понимаешь, чего тебе говорят, или — как?
Вежливо и даже как бы виновато Яков ответил:
— Понимаю, только — не согласен!
— Это почему же?
— Я — в других мыслях.
— Каких? Скажи! Ты — говори, оспаривай! Какая у тебя причина молчать?
Всё так же вежливо Яков сказал:
— Спорить я не люблю да и не умею. По-моему, споры только утверждают разногласие людей.
— Значит — молчать надо людям, — так, что ли?
Но племянник не ответил, продолжая свою мысль:
— Ведь спорят не для того, чтоб найти правду, а больше для того, чтоб скрыть её. Правда очень простая дана людям: будьте, как дети, любите ближнего, как самого себя. Против этого спорить бесстыдно.
«Блаженный», — с досадой подумал Быков и сердито засмеялся, хотя смех усиливал боль.
— Ты — что же — умеешь жить, как дитё, можешь? И ближнего умеешь любить, ну? Эх ты! Сам же согласился, что жизнь — война, а теперь говоришь… э, брат, это слабо!
Но, не смущаясь его насмешками, Яков сказал с тихим упрямством:
— Всё-таки кроме этого — нет иного разрешения жизни от несчастий и надобно двигать мысли в эту сторону.
— Куда-а? В какую?
— А чтобы жить просто, как дети.
— Да — глупый ты человек! Дети-то первые озорники на земле, али ты не знаешь? Ты гляди, как они, зверята, колошматят друг друга.
Племянник замолчал, улыбаясь.
Быкову хотелось обругать его, но он сдержался и, всхрапнув от боли, сказал угрюмо:
— Ну, ладно, ты — иди! Устал я.
Сел у окна и, глядя, как над садами рдеют красноватые облака, крепко задумался: тёмный парень! В мозгах у него — кисель. Туманный парнишка, не нащупаешь его, не даётся.
«О, господи! Везде — задачи, загадки…»
Ест Яков медленно, это признак плохой: тихо едят лентяи. И мало ест, по-барски откусывая кусочки, жуёт долго, как старик, хотя зубы у него крепкие, здоровые. Задумчив, а в его возрасте о чём думать? И ходит не бойко, тоже задумчиво, как по чужой земле. В лице есть что-то от «красной девки», и если б не вихор — лицо было бы совсем бабье.
Жить, как дети… дурак! Попробуй-ка поживи эдак-то! А может быть, он не дурак, но просто — мягкого сердца парень, мало бит, не отвердело сердце? И, по молодости, парень надеется прожить жизнь без обиды себе и другим, без греха? Это — не плохо бы, только — никак не возможно!
Быков взглянул на свою нелёгкую жизнь, и ему стало так жалко себя, что какая-то часть этой горькой жалости перелилась и на племянника.
«Знает, что непохоже на людей трудно жить — должен понять, что без греха — как без масла: каша — суха, работа — плоха! Человеку хочется на мягком спать. Всё ж таки Яков приятный и должна в нём быть капля быковской крови».
Но когда пришёл Кикин, Быков насмешливо заговорил:
— Ну, брат, наследничек мой не боек, нет! Блаженненький. Жить, говорит, надо, как дети, слыхал ты?
— Это из евангелия, — робко сказал горбун.
— Чего это?
— Из евангелия. Христос там…
Быков сердито крякнул и, щупая горящий бок, заворчал сквозь зубы:
— Христос — сын божий, а я — Ивана Быкова, мужика, сын; это надо различать! Христос пенькой не занимался, между нами не жил.
И, озлобляясь, застучал кулаком по кожаной ручке кресла.
— Коли ты собрался Христа ради жить, так пиджак-то скинь и сапоги сними, а ходи во вретище, ходи босой! И — вихор остриги, вихор!
Возбуждение утомило его, он сморщил лицо, замолчал, потом угрюмо упрекнул Кикина:
— И ты тоже бормочешь: Христос, Христос! Христос горбатому не пара. Да. Вот — слышишь? Бесполезные птицы поют, а человек умирает. Христу это незнакомо было.
Кикин осторожно подсказал:
— В Гефсиманском саду и Христос тоже на судьбу свою жаловался…
Это очень обрадовало Быкова, он снова возбуждённо и быстро заговорил:
— А — как же? Я — помню! То-то вот! Преждевременная гибель и ему горька была. А я — человек…
Охнув болезненно, он глубже уселся в кресло, вытянул ноги и стал жаловаться:
— Как же быть, Кикин, а? В какие же руки имущество моё попадёт? Это уж издёвка — собирал, копил, грешил да всё сразу в яму и бросил! А?
Говорил он долго, жалобно, сердито и, вытянув руку, тыкал пальцем в горшки цветов на подоконнике, а Кикин, слушая его, опустив голову, барабанил пальцами по острому колену кривой ноги своей.
— С другой стороны, — сказал он, вздохнув, — ежели Якова — прочь, благотворение — тоже прочь, тогда имущество становится выморочным и его заграбастает казна…
Быков щёлкнул зубами, усмехаясь:
— Вроде как будто я лишённый всех прав и на вечную каторгу осуждён?
— Именно. В том и анекдот!
— Ловко, а?
— Без выхода…
Они оба долго молчали, всё-таки ища выход, и, наконец, горбун посоветовал пригласить Якова Сомова жить в дом, присмотреться к нему получше, поучить его науке жизни, — может быть, парень станет серьёзнее, когда почувствует обязанности, возлагаемые на человека имуществом.
На том и решили.
Дождь хлещет в стёкла окон, гулко воет ветер, и когда стеклянный сумрак улицы освещают вспышки молнии, а в полутёмную комнату врывается синевато-серый свет, — цветы с подоконников, кажется, падают, а все вещи, вздрогнув, скользят по полу к белому пятну двери.
Жарко горят дрова в изразцовой печи, против жерла её сидит Егор Быков, грея холодные ноги, по его серому халату, на коленях и груди, ползают тёплые, красноватые пятна, освещая часть бороды, а лицо остаётся в тени, — слепое лицо с закрытыми глазами.
Кикин угловато съёжился, сидя на низенькой скамейке для ног, спрятав руки под горб на груди, и снизу вверх, странными глазами, в которых колеблются отблески огня, смотрит на лицо Якова; Яков прижался плечом к изразцам печи и говорит тихонько, точно сказку рассказывая:
— Ведь чем больше накопляется имущества, тем больше и озлобления и зависти в людях. Бедные видят огромнейшие богатства…
— Угу, — мычит Быков, открывая глаза, а Кикин, вздохнув, суёт кочергу в печь, ворочает там дрова, яростно трещат угли, брызгая искрами на медный лист перед печью.
Быков шаркает ногою, растирая искры на меди, смотрит исподлобья: как нехорошо всё, как неприятно! Рожа Кикина точно кожаный, разбитый мяч, которым долго играли, на черепе у него торчат какие-то плюшевые серые волосы, лягушачий рот удивлённо открыт, а уши горбуна — звериные. Как у чёрта. Яков точно картинка, нарисованная на белых изразцах, и хотя он одет щеголевато, во всё новое, а приятнее не стал.
— Что же, — насмешливо спрашивает Быков, — по-твоему, бедные эти ограбить богатых решатся, так, что ли?
— Обязательно должно быть справедливое разделение богатств…
— Так, — говорит Быков, — так! Плохо, брат, думаешь ты!
— Это думают миллионы.
— Считал?
— Народ действительно злится, — осторожно вставляет Кикин, глядя в печь. — Очень недовольны все.
Неестественно высоко подняв брови, Быков хрипит:
— Ты — молчи! Видишь — я молчу!
Не прошло двух месяцев с того дня, как племянник поселился в доме, но Быков всё чаще слышит осторожненькие поддакивания горбуна речам Якова. И смотрит Кикин на парня подхалимисто, — чувствует, собака, нового хозяина.
«Эх, люди, люди…»
А племянник как-то по-своему невиданно глуп или очень хитрый человечишко. Нельзя понять: чего он хочет? Говорит мягко, ласково и, видимо, хочет незаметно заставить согласиться с ним в том, что источник всех несчастий жизни, всей путаницы её, заключён в богатстве. Уродская, горбатая мысль, и не к лицу она Якову, тут он фальшивит. Для чего? Он уже знает, что по смерти дяди будет богат, и вовсе не похож он на нищелюба, способного раздать имущество бедным. У него есть хозяйские повадки, уважение и бережливость к вещам, пристрастие к порядку, к чистоте. Он сразу подтянул дворника, сам помог ему прибрать запущенный двор, облазил, осмотрел всё хозяйство, поймал приказчика на воровстве. Нищих — явно не любит…
А всё-таки — мутный парень, и никак нельзя нащупать: что в нём настоящее? Вихор. В башке у него, в мозгах тоже какой-то упрямый вихор есть.
Вдруг он нарочно говорит всю эту неприятную, необычную ересь, нарочно для того, чтоб пугать, раздражать больного человека и этим поскорее свести его в гроб? Догадка эта очень встревожила Быкова, и однажды он прямо спросил Якова:
— Зачем ты говоришь чепуху эту?
— Для ясности, — ответил племянник, вытаращив бараньи глаза. Глаза у него тоже двойные: иногда ими смотрит родной, хороший парень, но чаще, остановясь неподвижно, они смотрят тупо, не видя, — такими они бывают всегда, когда он говорит свою ересь.
— Нужна ясность. Нужно, чтобы все люди единодушно сговорились насчёт взаимной помощи друг другу…
— Да — помощь-то против кого? — раздражённо храпел Быков. — Вражда-то где? Ведь — в людях вражда, пойми!
— В раздоре — жить нельзя, — упрямо твердил юноша. — Сказано: не сей ветер, пожнёшь бурю! Нужно ущемление всенародной совести, а иначе разразится всенародный бунт…
— Да — врёшь! — сердито кричал Быков.
Дни и ночи он думал: годится или не годится Яков в наследники? Эти думы отвлекали его от мыслей о смерти, порою казалось, что даже и боль уступает им.
«Тёмный парень, тёмный! Каждый нищий понимает, что настоящая крепость жизни и защита человеку — в богатстве, в имуществе. Даже подземные кроты понимают это…»
Ночами, когда всё на земле приглушённо молчит, как бы думая о истёкшем дне, а думы человека, тяжелея, становятся почти видимы и тугой клубок разума, медленно разматываясь, протягивает всюду тёмные нити свои, Быков, чутко прислушиваясь, догадывался, что наверху — не спят; ему даже казалось, что он слышит упрямую речь Якова, видит его глаза и удивлённое, мятое лицо горбуна. Наверное, Яков говорит об изменении законов государства и о том, что надо сократить власть царя, — он даже и на это дерзает, мальчишка-то!
Об этом тихонько говорили во время турецкой кампании и снова начали думать, потому что снова разыгралась война. Это — штатские мутят, воевать им не хочется, боятся они призыва под ружьё. Тогда они даже пытались убить царя, но, опоздав, убили после войны.
«Какая глупость всё это! Исус Навин воевал; царь Давид кроток был, псалтырь писал, а тоже войны не мог избежать. Монахи воевали. Благоверные князья воевали с татарами. Святой Александр Невский шведов нещадно бил, однакож никого из них свои люди не убивали. Какая тёмная глупость!»
Устав лежать, Быков садился у окна, смотрел на звёзды, на пухлое, бабье лицо луны, — тоска изливалась с неба, хвастливо украшенного звёздами.