Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Классическая поэзия Индии, Китая, Кореи, Вьетнама, Японии - Коллектив Авторов на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Классическая поэзия Индии, Китая, Кореи, Вьетнама, Японии

Индия

Составление (кроме раздела «Тамильская поэзия») и вступительная статья С. Серебряного.

Составление раздела «Тамильская поэзия» П. Сомасундарама.

Новые подстрочные переводы для данного раздела выполнили:

С. Серебряный, И. Серебряков, И. Глушкова, В. Коровин.

Примечания: С. Серебряный (23-264),(337-448),(465-472),487, словарь, А. Ибрагимов (265-336), И. Глушкова (449-464), Л. Васильева (473-486).

Классическая поэзия Индии

Переводы, собранные в этом разделе, должны расширить представление читателя о том огромном мире, который называется «индийская литература».

«Индия» — это не просто имя страны,[1] это имя одной из самых древних, богатых и сложных цивилизаций человечества. В истории мировой культуры лишь две другие цивилизации (или, как говорят историки, две субэкумены) — Дальний Восток и Средиземноморье — сопоставимы с Индией по самобытности, мощи, протяженности во времени и внутреннему многообразию.

Одно из кардинальных свойств индийской культуры — это иное, чем в Средиземноморье или на Дальнем Востоке, отношение ко времени и к истории. В древней Индии не было своего Геродота или Сыма Цяня, не сложилось своей историографии, не возникло и собственной истории литературы (хотя была весьма развитая и своеобразная теория литературы). Более того, с какой-то странной для нас расточительностью Индия забывала многие из своих величайших достижений, целые исторические эпохи, шедевры искусства и литературы.[2]

Восстановленная учеными за последние два века история Индии являет собой весьма мозаичную картину, состоящую из множества фрагментов и еще более великого множества пробелов. Одной из самых сложных была и остается проблема хронологии. Особенно плохо изучена история духовной культуры. Идеал историка — целостное описание и материальных и духовных сфер жизни в их взаимно обусловленном развитии — применительно к Индии остается недостижимым.

Как полагают ученые, во II тыс. до н. э. на индийский субконтинент откуда-то с северо-запада пришли племена, называвшие себя «ариями» (то есть «благородными»). Со временем арии подчинили своему культурному влиянию большую часть Северной Индии, частью оттеснив, частью покорив и ассимилировав местное население, которое, в свою очередь, повлияло на дальнейшее развитие культуры самих ариев. Результатом была так называемая «ведическая культура» I тыс. до н. э. Реформаторскими ответвлениями от этой культуры были учения джайнизма и буддизма, возникшие в середине того же тысячелетия. Из доарийских жителей Южной Азии наиболее значительными были, очевидно, дравиды, и поныне составляющие основное население юга Индии. Существует гипотеза, что так называемая протоиндийская цивилизация долины Инда (III–II тыс. до н. э.), открытая археологами в XX веке, была дравидской.

В I тыс. н. э. сложился многообразный религиозный комплекс, который мы теперь называем индуизмом. В него вошли, преображенные, и традиции ведической религии, и некоторые идеи буддизма и джайнизма, и ассимилированные элементы доарийских культур, в том числе дравидской. В первом же тысячелетии в Индии появились христиане, поэтому не исключено, что в индуизм могли войти и отголоски христианского учения.

Второе тысячелетие наполнено для Индии иноземными вторжениями и завоеваниями. Чужеземцы не раз вторгались в Индию и прежде, однако, как правило, политическое господство их было географически и хронологически весьма ограничено, и в конце концов они ассимилировались в индийский культурный мир (в свою очередь, обогащая его по мере своих возможностей). Но во втором тысячелетии на Индию обрушилось несколько волн мусульманских завоеваний, которые качественно отличались от всех прежних вторжений. Мусульмане не только в течение нескольких столетий (с XIII по XVIII–XIX вв.) были господствующей политической силой на субконтиненте, но и принесенная ими культура оказалась малоспособной к ассимиляции, к растворению в океане индуизма. Напротив, они обратили в свою веру значительную часть индийцев и оказали на индийскую культуру влияние, несравнимое с влиянием каких-либо прежних пришельцев.[3] Мусульманские завоевания — один из важнейших рубежей в истории Индии и, как мы увидим ниже, в истории индийской литературы.

Другим столь же важным рубежом было установление в Индии британской власти в XVIII–XIX веках. Вековое (а в некоторых частях Индии почти двухвековое) господство британцев наложило мощный отпечаток на культуру субконтинента. Современная культура основных стран Южной Азии — это результат сложного взаимодействия местных традиций и европейской культуры в ее британском варианте. Установление британской власти определяет и ближний рубеж нашей подборки. В XIX–XX веках индийские литературы одна за другой пережили коренную перестройку, восприняв европейские идеи и формы. Чтобы вкратце дать представление о масштабах этой перестройки, можно сравнить ее с теми изменениями, которые произошли в русской литературе после реформ Петра I. Воспользовавшись этим сравнением, подчеркнем и разницу между Индией и Россией. Для нашего современного читателя гораздо более значима послепетровская литература, допетровскую он почти не знает. Для большинства же индийцев новая литература, созданная за последний век — полтора, значит гораздо меньше, чем литература старая, «классическая», насчитывающая чуть ли не тридцать веков. Таковы два смысла, которые мы вкладываем в слово «классическая», стоящее в заглавии статьи. Классика — это то, что, во-первых, отделено от нас и временем, и коренными сдвигами в культуре, но, во-вторых, остается источником и мерилом ценностей. Дальний рубеж нашей подборки — начало нашей эры — определен целым рядом обстоятельства структурой БВЛ, сохранностью памятников индийской словесности и, не в последнюю очередь, свойствами самой истории индийской литературы, в той мере, в какой она реконструирована исследователями.

Индийскую литературу нельзя представлять себе как нечто подобное какой-либо национальной европейской литературе, например, русской или французской, в истории которых основные авторы выстраиваются в единую линию преемственности: от А. Кантемира до А. Блока или от П. Ронсара до П. Валери. Индийская литература, как и европейская литература[4] в целом, — это большое дерево со сложной корневой системой и многими ветвями. Пожалуй к индийской литературе лучше всего подходит сравнение с баньяновым деревом, которое одно может разрастись в целый лес. В Европе таких деревьев нет. Отростки баньяна, опускаясь до земли, укореняются в ней, превращаются в стволы, и у старого дерева в густом переплетении стволов, ветвей и корней не сразу поймешь, что из чего растет и что с чем как соединено. Сравнение с баньяном может пояснить и понятие о единстве индийской литературы. Дерево этой литературы в общем-то едино (хотя и переплетено многими ветвями с соседними деревьями, а меж его ветвей-стволов кое-где растут независимые побеги), но единство это можно увидеть лишь с определенного расстояния, со стороны. При взгляде «изнутри» прежде всего бросаются в глаза многообразие, разветвленность, и связь между отдельными ветвями порой неведома им самим. Большинство индийцев знакомо лишь со своей, «родной», веточкой огромного древа; кое-кто знает один или несколько других индийских языков. Но, пожалуй, нет таких специалистов-полиглотов, которые могли бы оценить в подлинниках даже лишь те произведения, которые представлены в нашей подборке, при всей ее неполноте.

Чтобы понять судьбы индийской словесности, нужно отвлечься от нашего современного представления о литературе, распространяемой печатным способом[5] в более или менее однородном обществе. Население Индии на протяжении всей своей истории было разделено множеством этнических, языковых, политических, религиозных и кастовых барьеров, и большая часть произведений словесности не пересекала этих барьеров, оставалась достоянием тех или иных общественных групп, сохранялась или исчезала вместе с ними. В Индии преимущественной и наиболее ценимой формой передачи культурной информации от человека человеку и от поколения поколению было живое слово. Предпочтение устной речи писанному тексту связано с несколькими свойствами индийской культуры: со священным отношением к живому слову, с монополией на ученость касты брахманов (которые, очевидно, стремились оградить свое наследственное знание и вытекавшие из него привилегии), с неграмотностью масс, с трудоемкостью переписки и т. д. — но также и с особенностями индийской природы. В тропическом климате плохо сохранялись основные материалы для письма: пальмовые листья, березовая кора и даже более стойкая бумага, появившаяся с мусульманами примерно в XI веке.

Лучше всего — в устной или письменной форме — сохранялось то, что не утрачивало своего значения, — особенно значения священного, религиозного, — для больших и устойчивых социально-культурных традиций. Так ведические гимны передаются брахманами изустно от учителя к ученику в течение трех тысяч лет. Так великие эпические поэмы, «Махабхарата» и «Рамаяна», прежде чем они были записаны и даже после того, как были записаны, хранились в устной традиции сказителей. Напротив, санскритская драма и санскритская поэзия, существовавшие в более узком общественном кругу, оказались и более беззащитными перед случайностями истории. Например, один из первых драматургов на санскрите, Бхаса, долгое время был известен исследователям лишь по имени, и только в начале XX века на крайнем юге Индии, в Керале, было найдено несколько рукописей, приписываемых Бхасе.[6] Точно так же одна из наиболее ранних и ценных антологий санскритской поэзии, «Субхашита-ратна-коша» Видьякары, была издана лишь совсем недавно на основе двух рукописей, обнаруженных в Тибете и Непале.

Забвение памятников словесности нередко объясняется сменой господствующих религий и борьбой религиозных групп. Так, например, древнейшая тамильская поэзия начала нашей эры была к XIX веку забыта, потому что оказалась чуждой восторжествовавшим среди тамилов формам индуизма. Буддистские «Чарья-гити», созданные на рубеже тысячелетий нашей эры, также вплоть до XX века были преданы забвению в Бенгалии, где буддистов сначала потеснил индуизм, а потом и вовсе искоренил ислам.

Самим мусульманам, имевшим священное писание, в отличие от индусов, у которых священное было или «услышано» («шрути»), или «запомнено» («смрити»), было свойственно большее уважение к письменному слову (разумеется, в основном к своему, мусульманскому). Произведения мусульманских авторов, как правило, сохранились для нас с более отдаленных времен и в более надежной традиции. Вместе с тем мусульманские завоевания способствовали несохранению многих немусульманских памятников.

Так или иначе, в силу различных природных и человеческих причин большинство индийских рукописей, дошедших до нас, не старше XVIII века. Чаще всего рукописи, как и произведения, поддаются датировке лишь предположительной и приблизительной. Хронология индийской литературы, как и хронология всей индийской истории, — это область, где трудно достичь определенности. Из двух рассматриваемых здесь тысячелетий нашей эры особенно плохо в этом отношении обстоит дело с первым. Во II тысячелетии хронология немного проясняется, так что почти всех авторов можно распределить по векам с точностью до половины столетия. В I тысячелетии точность обычно ниже — до нескольких веков.

В этом смысле I тыс. до н. э. и I тыс. н. э. мало отличаются друг от друга (как ни странно, хронология по эту сторону грани часто даже более неопределенна). Но историк литературы видит огромные содержательные различия между ними. I тыс. до н. э. — это древнейший известный нам период индийской словесности, который представлен четырьмя огромными литературными комплексами: ведическим, буддистским, джайнским и эпическим (письменно впервые зафиксированными впрочем, или на самом рубеже эр, или в первые века нашей эры).[7] Все четыре комплекса сложились на севере Индии, на индоарийских языках, и были синкретическими сводами, имевшими прежде всего ритуальное и/или религиозно-философское значение. Литературная история, начиная с первых веков нашей эры, выглядит сложнее: мы имеем дело уже и с арийским Севером, и с дравидским Югом; наряду с продолжением традиций синкретической словесности появляется то, что мы вправе назвать художественной литературой, то есть искусством слова, осознанным как самоценная сфера человеческой деятельности.

Велики были политические и общекультурные сдвиги, происшедшие в Индии к началу новой эры. Приход Александра Македонского (IV в. до н. э.) положил начало контактам с греко-римским миром, длившимся в течение тысячелетия. Затем возникла империя Маурьев, при Ашоке (III в. до н. э.) впервые объединившая почти весь субконтинент и распространившая по нему и за его пределы проповедь Будды. На рубеже эпох складывается великое но недолговечное и загадочное для историков Кушанское государство, соединившее Северную Индию с Центральной Азией. В это же время на юге Индии утверждаются крупные местные государства, в том числе тамильские. Очевидно, именно в эти века интенсивных межкультурных контактов и мощных государственных образований новое качество приобрела и литература.

Язык ариев, древняя стадия которого отражена в ведах, был подвержен, как всякий живой язык, и диалектальным различиям, и изменению во времени. К тому же реформаторские движения, вроде джайнизма и буддизма, сознательно бунтовали против освященных ведами языковых норм и использовали для своих проповедей и произведений живые формы речи, уже далеко от этих норм отошедшие. Поэтому ученые-брахманы, хранители традиций вед, стремились кодифицировать свой язык, чтобы удержать его в определенных рамках. Усилия грамматиков (может быть, не одного поколения) нашли свое блестящее завершение в трактате П́а́нини (предположительно IV в. до н. э.), который навсегда установил нормы этого языка, названного «санскри́т»,[8] то есть «сделанный», «устроенный», «упорядоченный», — в отличие от прочих разговорных и письменных форм, представлявших дальнейшие стадии языкового развития и получивших название «пра́криты»[9]. Самые ранние дошедшие до нас индийские надписи, эдикты буддистского императора Ашоки (III в. до н. э.), составлены на различных пракритах; наиболее древняя из известных санскритских надписей датируется лишь II в. н. э. Борьба между санскритом и пракритами за господство в литературе и в иных сферах длилась чуть ли не тысячу лет; в конце концов победу одержал санскрит, оттеснив своих многочисленных соперников[10] на второстепенные роли. Даже буддисты и джайны, чьи священные тексты первоначально были составлены на пракритах, в конце концов перешли на санскрит. Волею судьбы древнейшие цельные образцы послеэпической санскритской поэзии, дошедшие до нас (не считая нескольких отрывочных строк, сохранившихся от более ранних времен), — это произведения буддистского автора Ашвагхоши (предположительно II в. н. э.).[11]

Санскриту суждено было стать основным «классическим» языком индийской культуры. Его значение для Индии подобно и даже более велико, чем значение древнегреческого и латинского языков вместе взятых для культуры Европы. Именно на санскрите наиболее полно и наиболее универсально были выражены в слове религиозные, философские, социальные, эстетические и другие идеи и идеалы индийской культуры. Санскрит понимали и на санскрите творили по всей Южной Азии и даже за ее пределами. Санскритская литература в широком смысле (то есть включая, с одной стороны, все памятники письменности на классическом санскрите, а с другой — тексты ведические, эпические, буддистские и др., языки которых примыкают к санскриту) — чуть ли не самая обширная из известных литератур (при том что много из нее для нас потеряно)[12] и одна из самых долговечных. Зародившись три тысячи лет назад, она отнюдь не умерла и сегодня.

Среди ученых нет единого мнения о том, был ли санскрит когда-либо разговорным языком широких слоев населения или всегда представлял собой язык образованной элиты. Во всяком случае, в I тысячелетии, когда создавались величайшие шедевры санскритской литературы, ее язык уже определенно не был обиходным языком народа. Социальное положение санскрита в это и последующие времена сравнимо с положением латыни в средневековой Европе. Как и во многих других случаях, сравнение с Европой тут же выявляет и существенное отличие Индии. Средневековая латинская художественная литература при всей своей ценности занимает (пока что?) лишь второстепенное место в нашем культурном наследии. Санскритская литература, бесспорно, принадлежит к величайшим проявлениям индийской культуры. Каноны, выработанные на санскрите, послужили определяющими образцами для большинства прочих индийских литератур.

Величие санскритской словесности прежде затмевало в глазах исследователей другие не менее значимые литературы субконтинента — дравидские и новоиндийские. Так, сравнительно недавно индологи осознали тот факт, что тамильская литературная традиция по древности и богатству вполне сопоставима с санскритской и в своих истоках во многом от санскрита независима. Лишь в конце XIX — начале XX века была открыта и издана и до сих пор недостаточно изучена древнейшая тамильская поэзия. Она создавалась, как полагают исследователи, в основном с I в. до н. э. по III в. н. э.; к XIII–XIV векам сложена в собрания «Еттуттохей» («Восемь антологий») и «Патту-патту» («Десять песен») — и вскоре забыта. В этой поэзии, подчиненной уже своеобразным канонам, мы видим изображение двух сфер человеческой жизни: личной («ахам» — буквально: «внутреннее») и общественной («пурам» — буквально: «внешнее») в их переплетении. Личное и общественное здесь большей частью — это любовь и война. Древнетамильская поэзия обнаруживает знакомство с арийским Севером, но весьма самобытна и по форме, и по содержанию. Более того, есть основания полагать, что древнетамильская поэзия оказала влияние на пракритскую любовную лирику, известную нам по антологии Халы, и через нее — на последующую любовную поэзию на санскрите.

Влияние арийского Севера (индуизма, буддизма, джайнизма) на дравидский Юг усилилось к середине I тысячелетия. Джайны способствовали возникновению дидактической поэзии на тамильском языке, в обширный свод которой входит и знаменитый «Тирукурал».

Но ни формальный ритуализм индуизма, ни сухая рассудочность джайнов, ни даже поэтичная, но слишком уклончивая проповедь буддистов не смогли, очевидно, вполне удовлетворить эмоциональную тамильскую душу. И вот, в VI–VIII веках, в результате социальных и идеологических процессов, теперь не совсем нам ясных, возникают религиозные движения экстатических поклонников (бхактов) Шивы и Вишну. Этот бунт дравидского субстрата вместо идеалов аскетизма и воздержания провозгласил безудержную любовь к богу (нередко связанную с восторженным приятием чувственного мира) высшей мудростью человека. (Полагают, что на формирование тамильского бхакти могло оказать влияние и христианство.)

И шиваиты и вишнуиты создали богатую поэзию, которая до сих пор служит духовной пищей тамилам. Историк индийской литературы отметит, что именно тамильские поэты-бхакты соединили в своей поэзии (и в своей теологии) традиции любовной лирики с традицией религиозных гимнов. Это сочетание эротики с мистикой получило в дальнейшем широкое распространение в поэзии Северной Индии.[13]

Влияние санскритских литературных канонов заметно уже и в «Тирукурале», и в поэзии тамильских бхактов. Позже это влияние еще более усиливалось. Три другие крупные дравидские литературы — на языках ка́ннада, те́лугу и малаяла́м, сложившиеся позже, чем тамильская, с первых своих шагов следовали в основном североиндийским образцам и лишь в гораздо меньшей степени тамильским.

Историю санскритской литературы принято разделять на период «классический», примерно до VIII века, и последующий период «прогрессирующего упадка». С этой точки зрения последним выдающимся поэтом на санскрите называют Джаядеву (XII в.), а его поэму «Гита-говинда» — «лебединой песнью санскритской литературы». Следует, однако, иметь в виду, что изучение и истолкование санскритской и всей индийской литературы предопределялись европейскими вкусами и оценками. Более того, исследователи подходили к индийской литературе большей частью как филологи, но не как собственно литературоведы. Иными словами, изучение индийской литературы как особого эстетического явления, пожалуй, только начинается. В связи с этим, по всей видимости, намечается перелом и в подходе к традиционной периодизации санскритской литературы. Во всяком случае, творчество на санскрите практически никогда не прерывалось и продолжается в наши дни. Санскрит упомянут в Конституции Республики Индии в списке основных языков страны. Литературная Академия Республики Индии регулярно присуждает премии за достижения в области санскритской литературы. Трудно сказать, какова абсолютная художественная ценность современных произведений на санскрите, но столь же трудно предугадать, как будет выглядеть в будущем история санскритской словесности, когда наши знания и суждения о ней претерпят неизбежные перемены.

В Европе латынь была постепенно побеждена живыми романскими языками, ее «потомками», а также языками германскими, славянскими и др., ставшими как бы «приемными детьми» латыни. В Индии нечто подобное произошло с санскритом, однако в иные исторические сроки и в несколько стадий. Выше мы видели, что одно поколение отпрысков, пракриты, взбунтовавшееся против санскрита, было им в конце концов усмирено и практически задавлено. Во второй половине I тысячелетия в литературное употребление кое-где выбились представители следующего этапа языковой эволюции. Санскритские теоретики называли такие языки «апабхранша» (буквально: «отпадение»). На различных языках-апабхранша была создана, очевидно, довольно обширная литература, которая, однако, еще почти совсем не изучена. [14]

Апабхранша преуспели в противоборстве с санскритом не более, чем пракриты. Только следующему поколению живых языков, так называемым новоиндийским (или новоиндоарийским), возникшим в начале или в середине II тысячелетия (а в отдельных случаях и позже), в конце концов удалось восторжествовать над санскритом — и то лишь в XIX–XX веках.

Во II тысячелетии в литературном мире Индии большую роль начал играть совершенно новый компонент — мусульманский. Мусульмане принесли с собой литературные традиции Западной Азии и два основных языка исламской культуры: арабский и персидский. Арабский был в основном языком теологии и получил в Индии лишь незначительное употребление в сфере художественного творчества. Персидский же несколько веков (до XIX в.) был языком исламских государств в Индии, важнейшим средством самовыражения индо-мусульманской культуры. В Индии сложилась богатая литература на персидском языке, которую создавали как иммигранты, так и местные уроженцы. Эта литература имела не только местное, индийское значение, но стала неотъемлемой и выдающейся частью всей персоязычной традиции. Уже Амир Хусро Дехлеви (то есть Делийский), живший в XIII–XIV веках, получил признание далеко за пределами Индии. Персоязычная литература в Индии полнокровно жила вплоть до XX века: последним крупным поэтом в этой традиции считается Мухаммад Икбал (1875–1937).

Власть мусульман лишила санскрит поддержки сильных мира сего, и это не могло не сказаться в первую очередь на художественном творчестве. В то же время мусульманские завоевания повлекли за собой двоякое раздробление индийского культурного мира: с одной стороны, было продолжено и даже на первых порах усугублено раздробление политическое, а с другой стороны, увеличилось раздробление религиозное. Насколько мы можем судить, именно эти исторические обстоятельства способствовали возникновению литератур на новоиндийских языках. Так, одним из самых первых получил литературное употребление майтхили — язык Митхилы, небольшого индусского княжества на севере Индии, в результате мусульманского завоевания оказавшегося в политической и культурной изоляции. По всей Северной Индии возникали различные религиозно-реформаторские движения, мусульманские (суфизм) и индусские, которые, как некогда буддизм и джайнизм, прибегали к живым языкам для самовыражения и проповеди. (Сами буддисты и джайны также внесли вклад в развитие новоиндийских (как и дравидских) языков. Например, древнейшие из известных нам произведений на древнебенгальском (вернее даже, протобенгальском) языке, «Чарья-гити», были созданы последователями буддистского тантризма.) Историки пенджабской литературы называют в числе древнейших ее памятников стихи суфийского проповедника Шейха Фарида (XII–XIII вв.), а в литературе на языке кашмири самыми ранними из дошедших до нас являются произведения Лал-дэд (предположительно XIV в.). Точно так же в истории литературы хинди одно из первых имен — Кабир (предположительно XV в.).

Поэзия на новоиндийских языках вплоть до XIX–XX веков имела по преимуществу религиозный характер. Крупнейшие поэты были зачастую религиозными подвижниками и/или проповедниками (кроме названных Шейха Фарида, Лал-дэд и Кабира, к этой категории принадлежат и Сурдас, и Мира-баи, и Тулсидас, и Тукарам, и Рампрошад, и многие другие, не вошедшие в нашу краткую антологию). Более или менее светская поэзия также создавалась (особенно в XVI–XIX вв.), но она имела, очевидно, более ограниченную аудиторию, получила меньшую известность и до недавнего времени не пользовалась особой благосклонностью исследователей. Среди публикуемых переводов с новоиндийских языков (кроме урду) к этой категории могут быть отнесены только некоторые стихи Видьяпати.

Значение религиозно-реформаторских движений в Индии для развития новых языков можно сравнить со значением Реформации в Европе для развития языков новоевропейских. Однако в Индии эти движения не стали столь же мощной социальной и культурной силой, как Реформация. В отличие от Европы, в Индии не сложилось «национальных» государств, где бы новые языки могли войти в силу при поддержке власти. Вплоть до XIX–XX веков «классические» языки — санскрит для индусов, арабский и персидский для мусульман и т. д. — оставались в Индии языками высших уровней культуры, подобно латыни в средневековой Европе. Только мощные социальные преобразования последних двух веков выдвинули новоиндийские (и дравидские) языки на передний план. Они, как и новоевропейские языки, стали средствами выражения и символами «национальных» культур народов Индии.[15] Однако в XIX веке у них появился новый соперник, английский язык, с которым они до сих пор ведут упорную борьбу.

Несколько особая судьба у языка урду. Он основан на диалекте Дели, главной столицы мусульманских владык в Индии, но литературное употребление впервые получил в южноиндийских мусульманских княжествах в XIV–XV веках, когда на севере еще царил фарси. Лишь в XVIII веке, во времена упадка Могольской империи и разрыва связей с иранским миром, урду вернулся на свою первоначальную родину в качестве языка поэзии. Классическая литература урду — XVIII–XIX веков — сложилась под определяющим влиянием персидских образцов (многие поэты, в том числе Мир Таки Мир и Галиб, писали и на урду и на фарси). В XX веке урду стал символом индо-мусульманской культуры и был провозглашен официальным языком Пакистана.[16]

Слово «поэзия», стоящее в заглавии этой статьи, также требует разъяснений. Мы снова сталкиваемся с различием между европейским и индийским подходами. В Индии, как уже сказано, была развитая теория литературы. Одно из ее центральных понятий — «кавья», которое обычно переводят как «поэзия» или «поэма», что тоже верно, но которое, по сути дела, соизмеримо с нашим понятием «художественная литература». «Кавья» — это такой текст, в котором существует особое («художественное») единство между смыслом и формой, между выражаемым и выражением. При этом для индийцев оказывалось второстепенным, построен текст стихотворно или прозаически. В европейской традиции почти все произведения стихотворной формы относятся к «художественной литературе» (они могут быть плохой литературой, но это уже иной вопрос). В Индии стихотворные тексты имели гораздо более широкое употребление, чем в Европе, прежде всего, видимо, потому, что они удобней для запоминания и устной передачи. Однако далеко не все, что написано стихами, является «кавьей». Стихотворными размерами (правда, самыми простыми) писали в Индии и философские трактаты, и руководства по уходу за слонами и т. д. С другой стороны, некоторые прозаические произведения, которые европейские ученые называют «санскритскими романами», индийские теоретики также относили к категории «кавья» благодаря особенностям их стиля.[17]

В нашу небольшую антологию мы включили такие произведения, которые соответствуют европейскому понятию «поэзия». Некоторые из этих произведений индийские теоретики могли бы и не счесть «кавьей»: прежде всего «Чарья-гити», а также большинство стихов Шейха Фарида, Лал-дэд, Кабира и Тукарама, может быть, и стихи Мира-баи и Рампрошада, не говоря уже о тамильской религиозной и дидактической поэзии. Но для нас существенно; что в них при всей их синкретичности воплотилась многовековая художественная культура. Это и дает нам право считать их «поэзией».

Индийские теоретики различали два вида стихотворной «кавьи»: «маха-кавья» и «кханда-кавья». «Маха-кавья» можно перевести как «большая поэма». В произведениях этого вида поэт должен был дать широкую картину мира, продемонстрировав свое знание различных сфер опыта и свое владение всем арсеналом поэтических средств. По европейской номенклатуре, «маха-кавья» — это «литературный» или «искусственный эпос», в отличие от эпоса фольклорного, долитературного, «естественного». «Маха-кавья» наряду с драмой была наиболее чтимым жанром индийской литературы, и одним из величайших мастеров обоих этих жанров был признан Калидаса. «Кханда-кавья» («кханда» — «часть») можно перевести как «частичная поэзия» или как «малая поэтическая форма». Большую часть собранных в этом разделе произведений следует отнести именно к данному виду.

В поэзии на фарси и урду было похожее деление на большие и малые поэтические формы. К первым относится прежде всего «маснави», образец которого — «Восемь райских садов» Амира Хусро Дехлеви.[18] Ко вторым — газели, кыт'а и рубаи, представленные произведениями Мир Таки Мира, Галиба и Зафара.

Особый случай — «Гита-говинда» Джаядевы. Это произведение с трудом укладывается и в индийские, и в европейские классификации (драматическая поэма, поэтическая драма?). Видимо, как и другие великие художники, Джаядева просто сломал рамки жанровых предписаний. И еще в одном отношении «Гита-говинда» отличается от прочих санскритских произведений, представленных в этом томе. Творение Джаядевы не просто художественная литература, но текст религиозный, даже ритуальный, свидетельствующий как бы о возврате к синкретическому искусству древнейшего периода. Впрочем, создание (или письменная фиксация устно бытовавших) синкретических произведений отнюдь не прекратилось в Индии в I тысячелетии после обособления художественного творчества как такового. В Индии вообще новое редко отменяло старое, но лишь как бы вырастало рядом с ним, придавая новые измерения древу культуры. Так, именно в I тысячелетии были созданы (во всяком случае, записаны) грандиозные своды индусских преданий, так называемые «пураны» (буквально: «древние [предания]»). Пураны, как и эпос, служили источником образов и сюжетов для всей последующей индийской литературы. Именно из пуран взят сюжет поэмы Калидасы «Рождение Кумары». Пуранические образы — в поэзии Видьяпати, Чондидаша, Сурдаса и др. На пураны опирается и Джаядева, но отличие синкретизма «Гита-говинды» от синкретизма пуран состоит в том, что последние, хоть и написаны стихами, не относятся к категории «кавья», а произведение Джаядевы — вершина этого рода искусства.

Синкретичной, как уже сказано, была большей частью и новоиндийская поэзия. Так, например, стихи Сурдаса, а также Мира-баи, Рампрошада и других поэтов по форме — «кханда-кавья», а по функции — религиозные песнопения. «Рамаяна» Тулсидаса — и «маха-кавья» и священное писание. «Восемь райских садов» Амира Хусро — тоже не просто «поэма-маснави», но еще и аллегорическая проповедь суфийских идей.

При чтении переводов из индийской поэзии читателю придется преодолевать определенные барьеры, обусловленные различиями культур. Одни барьеры — на уровне реалий: странные растения, странные животные, странные обычаи людей и т. д. Другие барьеры, пожалуй, более существенные, — на уровне поэтики: для нас непривычна архитектоника санскритской строфы, непривычно и то, что даже в санскритской поэме строфа — самостоятельное целое, и восприятие всей поэмы должно складываться из пристального вчитывания в каждое четверостишье. Трудно для нас прочувствовать и газель, в которой каждый бейт — также самостоятельное целое, лишь ассоциативно связанный с другими бейтами, а общий смысл намеренно многопланов и неуловим. Трудно оценить экзотические сравнения: походки женщины — с походкой слона, звона браслетов — с гусиным клекотом, взглядов — с вереницей пчел и т. д. Трудно поверить, что гусь — идеал мудрости, а корова — идеал доброты и нежности. Трудно всерьез принять такие поэтические условности, как то, что женщина склоняется от тяжести пышных грудей, а влюбленный в отчаянии обязательно разрывает ворот рубахи и т. д.

Общая черта всех авторов, собранных в данном разделе, от Калидасы до Галиба, — это так называемая «традиционность», то есть следование тому или иному поэтическому канону, требования которого, как правило, более жестки, чем у канонов современной нам поэзии.

В произведениях современных авторов мы ищем и ценим свежесть сюжета, новизну образов, неожиданность сравнений и других приемов, — одним словом, оригинальность. «Традиционная» литература создается из довольно ограниченного, наперед указанного числа сюжетов, образов и приемов выразительности. Тем не менее и в такой литературе есть немалый простор для индивидуальности, оригинальности. Только проявляются они в искусном сочетании канонических элементов. В конце концов разница между «традиционным» и «современным» творчеством не абсолютна: не столько качественна, сколько количественна. Ведь и современный автор отнюдь не обладает безграничной свободой выбора тем и приемов. Но чужая ограниченность виднее, чем своя.

Однако из всех барьеров самый трудный тот, который связан с коренными различиями миропредставлений. Некоторые из этих различий упоминались выше. В рамках этой статьи невозможно сравнить две огромные культуры подробно и систематически. Назовем лишь несколько самых главных моментов и начнем с представлений о человеке, о его жизни и смерти. Иудей, христианин, мусульманин или средиземноморский атеист полагают, что жизнь в этом мире им дается один раз, как первая и последняя попытка в вечности. Индиец — индус, буддист или джайн — уверен, что рождение, жизнь и смерть, чередуясь, повторяются бесконечное число раз (только индусы и джайны считают, что перерождается всякий раз та же самая душа,[19] а буддисты думают, что единство души — это иллюзия даже в пределах одного мгновения, одной жизни). Мысли и чувства индийца чаще всего убеждают его в бессмысленности этого мира, в том, что мир — лишь иллюзорное искажение истинной реальности.

Для средиземноморского миропредставления характерна идея о некоем творческом промысле («божья воля», «историческая необходимость» и т. д.), определяющем бытие мира и придающем ему искомый смысл. Бытие человека («венца творения», «высшей формы организованной материи» и т. д.) тесно связано с этим общемировым промыслом. Мир существует для того, чтобы человечество осуществило в нем свою задачу. Каждый отдельный человек решает свою часть задачи в отведенный для него — единственный! — срок.

В Индии одним из главных понятий, служивших для объяснения бытия мира, было понятие «лила» — «игра». Мир возникает, разрушается и снова создается не по какому-либо целенаправленному замыслу, а в результате «игры» высших сил, не для чего-нибудь, а просто так. В этой бесконечной игре у человека нет никаких обязательств ни перед миром, ни перед его создателями. Человек может лишь так или иначе определять свое отношение к этому неистинному миру («сансаре»), может принимать его или отвергать. Традиционная индийская философия исходила, как правило, из неприятия мира. Высшей целью человека провозглашалось «освобождение», «свобода» («мо́кша», «му́кти») от пут сансары,[20] уход к истинной реальности. У буддистов соответствующим (но отнюдь не тождественным) идеалом была «нирвана» (буквально: «угасание»). Чтобы выйти из сансары, надо было преодолеть универсальный закон «кармы» — закон детерминированности всего сущего.

Были в Индии и мыслители, которые теоретически обосновывали превосходство реальной сансары над гипотетической мокшей, но, видимо, их взгляды не пользовались большой популярностью среди тех, кто переписывал и хранил философские сочинения, потому что подобных трудов до нас дошло очень мало. Естественно предположить, что среди тех, кто не философствовал, приятие мира (сансары) могло быть распространено гораздо шире. Отражение этого подхода к миру мы видим в художественной литературе, в поэзии, например, у Калидасы, в стихах Халы, Амару, отчасти у Бхартрихари, в древнетамильских текстах и т. д.

Своеобразное приятие мира мы видим и в некоторых течениях бхакти. Бхакти, то есть эмоциональные отношения с личным божеством, можно разделить на два рода, в зависимости от преследуемой цели. В первом случав бхакти — средство достичь освобождения (мокши), как, например, у Лал-дэд, Сурдаса, в большинстве стихов Рампрошада, отчасти у Тулсидаса. Во втором случае бхакти, любовь к божеству и ответная любовь божества, — это самоцель, как, например, у тамильских шиваитов, в некоторых стихах Кабира и Видьяпати. Бхакт уже не ищет освобождения, любовь бога освящает для него мир во всех его проявлениях, даже жестоких и уродливых[21] (см. в особенности четвертое из стихотворений Рампрошада).

Различные течения бхакти, возникшие в Северной Индии во II тысячелетии и, несомненно, связанные генетически с более ранним южноиндийским бхакти, в то же время обнаруживают явное влияние ислама. Это влияние можно обнаружить и в концепции бога, и во взглядах на человека, и в социальной практике сект бхакти (которые, как правило, отрицали касты и заимствовали у ислама принцип прозелитизма), и в других чертах. Немалое ответное влияние индуизма испытал и индийский ислам. Иногда говорят даже о так называемом «индусско-мусульманском синтезе», происшедшем в Индии. Но необходимо отдавать себе отчет в ограниченности этого процесса взаимовлияния и взаимопереплетения двух столь разных культур. В большинстве своем индусы остались индусами (кроме тех, которые перешли в ислам), а мусульмане остались мусульманами, хотя, повторяем, и те и другие много позаимствовали друг у друга. Различные попытки подлинного и целостного культурного синтеза, вроде «божественной веры», учрежденной могольским императором Акбаром, или проповедей Кабира, прочных успехов не имели. Новая вера Акбара исчезла с его смертью, последователи Кабира позже распались на различные секты — индусские и мусульманские.

Все реформаторские течения бхакти, воодушевленные сначала более или менее универсальными идеями, в конце концов превращались лишь в новые секты-касты внутри индуизма или, как сикхи, становились совершенно обособленной религиозной группой, еще одним конфликтным компонентом в социальном и религиозном мире Индии. Точно так же суфийские ордена, сколь ни многим они могли быть обязаны индуизму, оставались сектами ислама. Индусско-мусульманский синтез существовал и существует лишь в масштабах отдельных выдающихся личностей (вроде Кабира или Акбара) или в масштабах узких социальных групп.

* * *

В заключение необходимо сделать оговорку о понятии авторства в старинной индийской литературе. Мы говорим: Калидаса, Джаядева, Кабир и т. д. — но, к сожалению, это не многим более, чем имена, за которыми не различить черты конкретной человеческой личности. Сами о себе в своих произведениях индийские авторы, как правило, почти ничего не сообщали, а в памяти культуры о них чаще всего сохранялись лишь легенды, более или менее фантастические. Хуже того, распространен был обычай приписывать произведения именам известных поэтов — или для того, чтобы наделить данное произведение бо́льшим авторитетом, или по искреннему убеждению, что художественные особенности данного текста свидетельствуют о его принадлежности тому или иному автору, или еще по каким-либо неизвестным для нас причинам. Имя поэта, как снежный ком, катящийся с горы, облипало новыми и новыми пластами, пристававшими к нему по признаку подобия, так что сейчас зачастую невозможно выделить первоначальное ядро, отшелушив остальное. Особенно легко «облипали» многочисленными произведениями имена прославленных создателей «малых форм», такие, как Хала, Амару, Бхартри-хари и др. на санскрите, многие имена тамильских поэтов, например, Аувейар, а в новоиндийских литературах — Шейх Фарид, Лал-дэд, Видьяпати, Чондидаш, Кабир, Сурдас, Мира-баи, Тукарам, Рампрошад и многие другие.[22]

Авторов больших поэтических форм также не миновала эта участь. Так, к именам Калидасы и Тулсидаса «прилипло» по двадцать — тридцать произведений. Правда, индийские теоретики литературы в своих трактатах разбирают лишь шесть произведений Калидасы (см. примечания), которые и современные исследователи признают ему несомненно принадлежащими. Но значит это лишь то, что все шесть произведений объединены определенным подобием идей, настроений и художественных достоинств. Личность Калидасы как автора складывается из совокупности этих общих черт приписываемых ему произведений. Предположения о времени его жизни колеблются от I в. до н. э. (что маловероятно) до VI в. н. э. (наиболее вероятная дата — IV–V вв. н. э.). Поэтому трудно исследовать творчество Калидасы в согласии с принципами историзма. Мы можем лишь рассматривать избранный круг текстов на фоне индийской культуры нескольких столетий, к тому же без точной географической привязки. Например, тщетно было бы задавать вопрос: «Что хотел сказать Калидаса своей поэмой «Рождение Кумары»?» Мы не можем знать, что́ эта поэма значила для самого поэта и для тех, кому она непосредственно предназначалась. Мы можем лишь догадываться об этом, исходя из наших общих представлений об индийской культуре.

Подчеркнем: речь идет не о случайностях литературной истории, а именно о коренных свойствах мировоззрения. В индийском литературном сознании имя автора было связано не столько с конкретным лицом, написавшим те или иные произведения, сколько с идеальным, вневременным типом творческой личности, наделенным теми или иными особенностями миропредставления и художественного почерка. Именно поэтому с такой легкостью более или менее похожее друг на друга произведения собирались вокруг одного имени-символа. Несомненно, что такое отношение к личности литературного автора было обусловлено общими индийскими представлениями о мире, времени и человеческой личности. Ведь, по этим представлениям, конкретный человек в своей телесной оболочке, живший или живущий в данном отрезке времени, — не уникальное явление, но лишь одно из неисчислимых проявлений некой сути в бесконечном круговращении времен. Характерно, что индо-мусульманская литература и в этом отношении, как правило, представляет собой исключение. Для мусульман, как и для христиан, личность — нечто единственное в своем роде, единожды существующее. И об индо-мусульманских авторах мы имеем вполне достоверную информацию уже с весьма отдаленных веков, как, например, об Амире Хусро Дехлеви.

С. Серебряный

Поэзия на санскрите и пракритах

Калидаса[23]

Рождение Кумары[24]

Перевод В. Микушевича

Глава I. Рождение Умы

1 Там в полунощной стране над мирами[25] Праведный царь, властелин богоравный, От океана и до океана, Дали познав, устрашает пространство. 2 Был он тельцом при доильщице Ме́ру По наставлению мудрого При́тху,[26] Горы вокруг удостоив удоя: И самоцветов, и трав светоносных. 3 На драгоценности царь не скупится, Даже в снегах несказанно прекрасен, Ибо воистину неразличимы Лунные пятна в сиянии лунном. 4 Вечные радуги там на вершинах: Огненный хмель самородных сокровищ, Словно закат преждевременно вспыхнул И на свиданье ночное торопит. 5 Тучами праведный царь опоясан, Так что, в тревоге покинув отроги, Плетью дождя на вершины гонимы, Сиддхи[27] находят за тучами солнце. 6 Смытая таяньем горного снега, Кровь не видна, даже если терзают Львиные когти слона-исполина,[28] Только на тропах виднеется жемчуг. 7 В крапинках, словно слоновая кожа, Белая в буковках красных берёста: Это посланья любовные пишут Сестры пленительные видьядха́ров[29]. 8 Если поглубже вздохнется пещерам, Полый тростник наполняется ветром, Звуком, созвучием, духом и ладом Вторя заранее певчим кинна́рам. 9 Гостеприимные древние кедры Благоухают смолою целебной, Сто́ит слонам о стволы потереться, В горных лесах избавляясь от зуда. 10 Вместо светила влюбленным дарован, Там не нуждается в масле светильник: Даже в пещерах светло до рассвета От излучения трав светоносных. 11 Там, где колючие льдинки под снегом, Ног не боясь ненароком поранить, Царственно шествует, пышная телом, Высокогрудая дочь ашваму́кхов[30]. 12 Милостив царь к темноте бесприютной,[31] Что затаилась в пещере укромной; Тот, кто возвышен судьбою всевластной, Благоволит к нищете беззащитной. 13 Явно царя своего почитая, Яки торжественно машут хвостами, Белыми в мерном замедленном взмахе, Словно из лунных лучей опахало[32]. 14 Облако, словно блуждающий полог, Оберегает от света пещеру, Чтобы, влюбленная, перед любимым Не застыдилась нагая киннара[33]. 15 Ветер, насыщенный влагою Ганги, Ветер, в горах сотрясающий кедры, Ветер, ласкающий горных павлинов, Сладок охотникам неутомимым. 16 Там, возлелеянный горною высью, Лишь для Семи Мудрецов[34] расцветая, Солнцем разбужен, сияющим снизу, Днем раскрывается в озере лотос. 17 Всех заповеданных благ обладатель, Царь-вседержитель, премудрый радетель, Брахмой[35] самим удостоенный царства, Он разделяет с богами главенство. 18 Взял добродетельный царь-духовидец Духом рожденную отчую дочерь,[36] Чтимую мудрыми мудрую Ме́ну[37], Ради потомства достойного в жены. 19 Дни проходили в блаженстве взаимном, И расцветала беспечная юность, Очаровав красоту красотою; Срок наступил, и царица зачала. 20 Нежную на́гини[38] очаровавший,[39] Друг Океана родился, крылатый, Наперекор Ненавистнику Ври́тры[40] Крылья свои сохранивший поныне. 21 Оскорблена небрежением отчим,[41] Прежнее тело свое уничтожив, Грозного Бха́вы былая супруга Вновь родилась от прекрасной царицы. 22 Благословенная Благословенным, Благочестивая Благочестивой Порождена, как народное благо Порождено благомыслием царским. 23 Дочь родилась, небеса прояснились; Веяли ветры, не ведая пыли; Пение раковин, ливень цветочный,[42] Благо подвижным, недвижному[43] благо! 24 Новорожденная так засияла, Что засияла сама роженица, Как, молодым пробужденные громом, Недра сияют, сапфиры даруя.[44] 25 День ото дня красота возрастала, Как, народившись, луна возрастает, И неуклонно и неутомимо Очарования преисполняясь. 26 «Па́рвати»[45],— названа дивная дева, Милая родичам высокородным. «У ма!»[46] — подвижнице мать говорила; «Ума»[47],— прекрасную днесь величают. 27 Царь богоравный, потомством богатый[48], С дочери глаз не сводил, ненасытный. Много цветов у весны плодовитой, Пчелам желанней цветущее манго. 28 Как благодетельным светом светильник, Как благодатною влагою небо, Как безупречною речью ученый, Дочерью царь богоравный прославлен. 29 В куклы царевна играла и в мячик Или в песок возле Ганги приветной, Там забавлялась не хуже подружек, Детской игрой наслаждаясь как будто.[49] 30 Осенью Ганга гусей привлекает, Свет в темноте возвращается к травам; К ней, просвещенной прозреньем врожденным, Опыт былого не мог не вернуться. 31 Было в своем обаянье природном Хмеля хмельнее без всякого хмеля, Стрел обольстительных неотразимей В юности сладостной нежное тело. 32 Словно картина художеством дивным, Словно лучами небесными лотос, Тело в своем ослепительном блеске Явлено юностью непревзойденной. 33 Землю пленив лепестками-ногтями, Алой пыльцою как будто сверкая, Истые лотосы даже в движенье, Эти стопы превзошли неподвижных.[50] 34 Шествует, стан величаво склоняя, Лебедью лебедь, играя мирами; Вторит зато сладкогласная лебедь Звону браслетов ее драгоценных.[51] 35 Бедра такими округлыми вышли, Столь соразмерными, что, несомненно, Щедрый на прелести Бра́хма-искусник Не без труда создавал остальное. 36 Пальма стройна, только слишком прохладна; Хобот хорош, только хобот шершавый; Славится хобот, и славится пальма, Бедра прекрасные все же прекрасней. 37 Пояс такие облек совершенства, Что не побрезговал Ги́риша славный Их благосклонно принять на колени: Женам другим недоступная милость. 38 Укоренившись в ложбинке глубокой, На животе волоски заблистали, Словно сапфир, наделенный сияньем, В поясе делится с ними лучами. 39 Ниже груди над ложбинкой глубокой Три ненаглядные складки виднелись, Словно построила ранняя юность Лестницу для быстроногого Ка́мы.[52] 40 Каждая темным соском украшаясь, Белые груди томили друг друга, И между ними, наверное, вряд ли Стебель тончайший протиснуться мог бы. 41 Я полагаю, нежнее шири́ши[53] Руки прекрасной, когда, побежденный, Ими однажды обвил Камаде́ва[54] Выю могучую грозного Ха́ры. 42 Пальцы прекраснее листьев ашоки[55]; Необозримое небо ночное, Где молодой воцаряется месяц, Блеском ногтей затмевали ладони.[56] 43 Шея над персями, сродница персей, Окружена ожерельем жемчужным, И, разукрашенная жемчугами, Жемчуг своей красотой украшала. 44 Прелестью лунной не радует лотос, Лотоса ночью луна не заменит; Прихотью Ла́кшми в блистательном лике Одновременно и то и другое.[57] 45 Белый цветок среди листьев багряных, Нет! Жемчуга в сочетанье с кораллом, Нет! Это цвет бесподобной улыбки, Белый сполох на губах огнецветных. 46 Амритой[58] голос насыщен, казалось; Если Божественная говорила, Кокила[59] голос теряла, как будто Уподобляясь расстроенной лютне. 47 Как на ветру голубые лилеи, Длинные влажные эти зеницы Ей мимоходом дарованы ланью, Ею, вернее, дарованы ланям. 48 Дивным рисунком бровей своенравных, Столь прихотливым игривым изгибом Налюбоваться не мог Бестелесный[60]: Луком своим перестал он гордиться. 49 Если бы стыд бессловесные знали, В горном краю, в полунощной державе, Восхищены волосами царевны, Яки гордились бы меньше хвостами. 50 Словом, Создатель над ней потрудился: Не пожалел он красот всевозможных, Все совершенства собрал воедино И сочетанием залюбовался. 51 На́рада-странник увидел царевну, И предсказать не преминул провидец: Мужа делить ей ни с кем не придется, Хара[61] навек сочетается с нею. 52 И достославный, премудрый родитель Выдать юницу не смел за другого: Пусть ослепительных светочей много, Жертвой почтить нам Огонь подобает. 53 Свататься Богу богов[62] не угодно, Значит, невесту навязывать стыдно; Прежде всего докучать неразумно, Кроме того, торопиться не нужно. 54 Да́кшей[63] обижена в прошлом рожденье, Бросила тело свое чаровница; С этого дня, как великий подвижник, Брезговал браком Владыка Вселенной.[64] 55 Там, где омытые Гангою кедры, Там, где олени, где мускусом пахнет, Там, где киннары поют неумолчно, Бог, как отшельник, на снежной вершине.[65] 56 Уши украсив цветами намеру[66], Берестяные раскрасив одежды, Благоуханием смол наслаждаясь, Ганы[67] сидели вокруг на уступах. 57 Мерзлый сугроб разрывая копытом, Голосом гордый, ревел там Горбатый, Вынести львиного рева не в силах, В ужасе горных быков ужасая. 58 Там сочетатель восьми проявлений[68] Пламень разжег, проявленье свое же; Тот, на кого уповает подвижник, Ради неведомой цели постился. 59 Царь[69] привечал всемогущего гостя, Чтимого всеми богами почтил он; В сопровожденье подружек царевна[70] Гостю прислуживала благонравно. 60 И несмотря на такую помеху, Гириша[71] сам согласился на это: Разве не выше любого соблазна Истинный невозмутимый подвижник? 61 Царевна трудилась, алтарь очищала прилежно, Цветы приносила, священные травы и воду;[72] Не зная покоя, покорная, богу служила, Сиянием лунным волос его втайне питаясь.

Глава II. Лицезрение Брахмы

1 Та́ракой неумолимым угнетены беспощадно, Под предводительством И́ндры к Брахме направились боги. 2 Лики богов потускнели, светел по-прежнему Брахма: Озеру лотосов сонных яркое солнце явилось. 3 Перед Всевидящим боги благоговейно склонились И Повелителя Речи[73] мудрою речью почтили: 4 «Слава тебе, Триединый[74], прежде творения Сущий, В трех неизменных началах многообразно различный! 5 Семя твое, Нерожденный, в лоне воды плодовитой — Первоисточник Вселенной: и подвижны́х и недви́жных. 6 Ты разрушаешь и зиждешь, бережно ты сохраняешь, Знаменье тройственной силы, вечная первопричина. 7 Мужа с женой сочетая, надвое ты разделился, Чтобы родителей знали новорожденные твари. 8 День твой и ночь твоя, Брахма[75], для заселенной Вселенной — Целое существованье: возникновенье и гибель. 9 Ты, беспричинный, — причина, ты, бесконечный, — кончина, Ты, безначальный, — начало, властвуешь, неподначальный. 10 В собственном самосознанье сам же собой сотворенный, Сам над собой самодержец, сам же собой уничтожен; 11 Твердый, текучий, громоздкий, легкий, тяжелый и тонкий, Явленный и сокровенный, сущий во всем, всемогущий;[76] 12 Речи, которые вечны в таинстве трех ударений,[77] Вместе с плодами обрядов ты даровал и преподал. 13 Пракрити провозглашенный, Пу́руше будто бы предан, Пуруша сам, созерцаешь Пракрити ты безучастно.[78] 14 Отчих отцов[79] прародитель, Бог над богами Вселенной, Вышних навеки превыше Брахма, творцов сотворивший. 15 Жертва и жрец ты, предвечный, снедь и снедающий ты же, Мысль и мыслитель ты, Брахма, зрелище и созерцатель». 16 Был милосердный Создатель тронут хвалами такими, И небожителям сразу он соизволил ответить. 17 И четырьмя языками молвил предвечный кудесник, Одновременно чаруя каждую сторону света: 18 «Рад я приветствовать, боги, весь ваш собор достославный, Где в сочетании стройном счастью равняется доблесть. 19 Но почему потускнели ваши блаженные лики, Как затмеваются звезды, зимним туманом томимы? 20 Разве навек затупилась, прежних лишенная радуг, У Ненавистника Вритры[80] неотразимая ва́джра[81]? 21 Варуна[82], как безоружный: петля[83] повисла бессильно, Словно удав исполинский, неким заклятьем сраженный. 22 Обезоружен Кубе́ра: палица выбита, видно, Так что десница повисла жалобней сломанной ветки. 23 Я́ма, когда-то могучий, чертит жезлом по привычке, Но почему-то сегодня жезл, как погашенный светоч. 24 А́дитьи[84] даже померкли и на глазах остывают, Всякому взору доступны, зримые, как на картинке.[85] 25 Кажется, скованы ветры[86] перед великой преградой; Так, избегая запруды, вспять направляются реки. 26 Даже косматые ру́дры, золоторогое войско, Скорбные, вдруг позабыли свой сокрушительный возглас. 27 Ваши былые заслуги, значит, зачеркнуты ныне? Значит, над правилом время торжествовать исключенью? 28 Дети! На вашем соборе знать я хочу вашу волю. Пусть я создатель Вселенной, боги — охрана Вселенной». 29 И всколыхнулась как будто тысяча лотосов дивных; Тысячеоким[87] подвигнут, Брахме ответил Наставник[88]. 30 Тысячеокого зорче правдолюбивый провидец. Речью Владеющий[89] молвит, Брахма на лотосе внемлет[90]: 31 «Бха́гаван![91] Видишь ты правду, ты существа проницаешь; Ведаешь ты, без сомненья, тяжкие бедствия наши. 32 Та́рака, демон великий, гордый дарами твоими, Словно комета, вознесся, гибель мирам возвещая. 33 В городе а́суров грозных жаркое солнце смирилось: Лотосы лишь пригревает, жечь и палить не дерзая. 34 Тараке[92] месяц покорен; асуров[93] он ублажает, Не забывая при этом только могучего Шиву.[94] 35 Там, заменив опахала асурам неумолимым, Ветры цветов не срывают, кроткие, веют пугливо. 36 Там времена вековые неутомимого года Трудятся одновременно, сад наполняя цветами.[95] 37 Сам повелитель потоков[96] ждет не дождется жемчужин, Тараке дар предназначив, медленно зреющий в море. 38 Вместо светильников змеи, в чьих головах самоцветы, Тараке служат ночами; Ва́суки[97] тоже смирился. 39 Индра[98] врагу не перечит, и, помыкая гонцами, С древа желаний[99] в подарок шлет он цветы супостату. 40 Но, помыкая мирами, сам супостат не смирился; Лютую злобу такую разве что сила смиряет. 41 Райских садов не щадит он, губит он, рубит, ломает, Даже цветы ненавидит, милые женам бессмертных. 42 Стоит заснуть ему только, веют над ним опахала Плачущих пленниц небесных, как ветерок со слезами. 43 Гору великую Меру[100] Солнце топтало конями;[101] Гору злодей обезглавил, горок наделал потешных. 44 В Ганге небесной остались лишь замутненные воды; Алчный, в свои водоемы лотосы переселил он. 45 Боги не смеют сегодня миром своим любоваться И разъезжать не дерзают на колесницах воздушных. 46 Если приносят нам жертву, Тарака, Майей владея, Пламя голодное грабя, жертвою завладевает. 47 Конь из коней Уччхайшра́вас[102], слава могучего Индры, Этот скакун драгоценный, Таракой тоже присвоен. 48 Против злодея бессильна сила великая наша; Против недуга тройного[103] не помогает лекарство. 49 Неотразимая чакра[104] ныне сверкает покорно, Как ожерелье на шее нашего недруга злого. 50 Верх над Айра́ватой[105] нашим взяли слоны супостата И на свободе играют, бивнями тучи пронзая. 51 Нашему войску, Владыка, нужен теперь Предводитель Так же, как надобно знанье чающим освобожденья[106]. 52 Необходим Предводитель нашему войску, Владыка, Чтобы воинственный Индра мог возвратить нам Победу». 53 Выслушав, Сущий ответил речью, которая льется, Лучше целебного ливня скорбные громы врачуя: 54 «Боги! Желание ваше сбудется в будущем близком, Не торопитесь, однако, в этом я вам не пособник. 55 Тарака мною прославлен, демона не обесславлю; Мной возлелеяно древо, пусть ядовитое древо. 56 Демон ко мне обратился, демону не отказал я, Подвиг великий смиряя, чтобы мирам не погибнуть. 57 Кто же тогда пересилит непобедимого в битве, Если не отпрыск достойный доблестного Нилака́нтхи? 58 Бог ослепительный выше необозримого мрака; Властвует, непостижимый и для меня и для Ви́шну. 59 В подвиге невозмутимый, Умой, быть может, прельстится Дух, красотой привлеченный, словно магнитом железо. 60 Семя мое восприяли воды, причастные Шиве; Семя великого Шивы Уме принять подобает.[107] 61 Если возглавит вас, боги, сын самого Нилакантхи[108], Освободит он, отважный, косы божественных пленниц». 62 И пропадает из виду Брахма, предтеча Вселенной, И восвояси вернулись приободренные боги. 63 И вызывает Канда́рпу Индра, владеющий духом, Чтобы скорей завершилось дело, зачатое в мыслях. 64 Свой лук беспощадный, с бровями-лианами схожий, Повесив на шею, где след от браслетов Желанной[109], Весну наделяя душистыми стрелами манго, Предстал перед Индрой Стреляющий в душу цветами.

Глава III. Сожжение Маданы

1 Тысячеокий узрел Камадеву, Словно забыв небожителей прочих; Целью своей озабочен всецело, Преданных слуг не щадит повелитель. 2 Около самого царского трона Индрой самим удостоенный места, Низко царю своему поклонившись, Вкрадчиво заговорил Камадева: 3 «Благоволи ты мне дать, Прозорливый, В мире любом повеленье любое! Милостив ты: обо мне ты помыслил. Да не минует меня твоя милость! 4 Снова, как видно, великий подвижник Дерзостно славе твоей угрожает? Перед моим обольстительным луком Он беззащитен, поверь мне, владыка! 5 Вновь своевольный с тобою в разладе Освобождения дерзко взыскует? Мы побежденного свяжем надолго: Узы надежные — взоры красавиц. 6 Пусть наставлял его мудрый Уша́нас[110], Долго ли мне Добродетель разрушить, Страстью размыв несравненное благо, Как наводнением пагубным — берег? 7 Может быть, сам ты пленен красотою, Слишком уж верной земному супругу? Хочешь, прекрасная стыд потеряет, Мигом сама прибежит и обнимет? 8 Перед какою земною женою Ты преклонился, отвергнутый гневно? Горько раскается гордая вскоре, На травяной изнывая постели![111] 9 Смилуйся, Доблестный, грома не надо! Стрелы в кого мне прикажешь нацелить, Чтобы навек супостат обессилел, Даже разгневанных женщин пугаясь? 10 Вооруженный одними цветами, Лишь при поддержке весны медоносной Я посрамил бы Пина́кина в битве. Разве не я по призванию лучник?» 11 В благоволении тронул стопою Бог восседавшего около трона, Вознаграждая благую готовность; И Камадеве сказал Разрушитель[112]: 12 «Друг! Обладаешь ты подлинной силой. Ваджрой[113] силен я, силен я тобою. Перед подвижником ваджра бессильна. Сила твоя не имеет предела. 13 Зная твою сокровенную силу, Равный мне, днесь я тебе доверяюсь. Кришна[114] свое несравненное тело Миродержателю Ше́ше вверяет. 14 Ты угадал! Подобает нацелить Стрелы в того, кто быком знаменован.[115] Боги, лишенные жертвы[116] законной, Жаждут победы твоей неизбежной. 15 Надобен отпрыск могучего Бха́вы, Чтобы возглавил он воинство наше; Шива в глубоком своем размышленье, Кроме тебя, никому не доступен. 16 Дочерью гор, богоравной царевной, Ты постарайся прельстить властелина, Чье драгоценное мощное семя Невыносимо для чрева другого. 17 Отчий приказ выполняя прилежно, Гостю царевна в горах угождает, Невозмутимому[117] преданно служит; А́псары мне повествуют об этом. 18 Ради богов постарайся, не медли! Цель долгожданная ждет не дождется, Словно, до времени в семени скрытый, Лучший росток дожидается влаги. 19 Только твои быстролетные стрелы Цели великой способны достигнуть; И невеликий умелец прославлен, Если другого умельца не сыщешь. 20 Боги, которых молить подобает, С просьбой к тебе обращаются ныне. Не промахнется прославленный лучник, Силой завидной навек наделенный. 21 В тайном союзе с весной медоносной, Душу смущающий, ты побеждаешь. Разве нам нужно упрашивать ветер, Чтобы раздул он огонь поскорее?» 22 «Будет исполнено!» — Мадана[118] молвил. Воля верховная, как плетеница.[119] Кама[120] почувствовал длань властелина, Лишь для вселенских слонов[121] это ласка. 23 И поспешил неразлучный с весною В сопровождении робкой супруги, Жертвуя собственным телом послушно, К Невозмутимому в снежные горы. 24 В горных лесах, где твердыня премудрых,[122] Противореча благим помышленьям, Медоточивая гордость Манма́тхи[123], Обосновалась весна, торжествуя. 25 Солнце направилось в царство Куберы,[124] Пренебрегая любовью законной; Скорбные вздохи доносятся с юга, Благоуханной печалью повеяв. 26 И порождает ашо́ка до срока Одновременно цветы и побеги, Не дожидается прикосновенья Ножки прелестной со звоном браслетов. 27 Стрелы для друга — цветущее манго — Щедро снабдив опереньем побегов, Стрелы пометить весна не забыла: Пчелы на них будто буквы: «Мано́джа». 28 Очень красивы цветы карника́ра, Ярко раскрашены, только не пахнут; Всех совершенств рядовому творенью Не придает бережливый создатель. 29 Как полумесяцы, полураскрывшись, Рдели бесстыдно цветы на полянах, Словно любовник счастливый изранил Перси любимой ногтями своими. 30 Ти́лакой лик ненаглядной украсив,[125] Множеством пчел подведя себе очи, Красит зарею весна-чаровница Губы, побеги румяные манго. 31 Жухлые листья шуршат на полянах; Скачут олени, приветствуя ветер, Пляшут олени, чей взор затуманен В пылком томленье пыльцою цветочной. 32 Горло насытив усладою манго, Сладостней пел в упоении кокил, Словно любовь сладкогласная пела, Гордых и строгих красавиц тревожа. 33 Жены-киннары, омытые потом, Вянут как будто: зима миновала. Сходят румяна, тускнеет румянец, Губы поблекли, бледнеют ланиты. 34 В дебрях, где властвует Невозмутимый, Даже подвижники в смутной тревоге Этой нежданной весною томились, Души свои неустанно смиряя. 35 Вооруженному луком с цветами, Стоило Мадане там появиться В сопровождении верной супруги, Страстные твари покой потеряли. 36 Парами пчелы, любимый с любимой, В каждом цветке наслаждаются медом. Самок щекочут олени рогами; Лаской разнежены, жмурятся самки. 37 Лотосом пахли прохладные воды. Хобот наполнив пахучею влагой, Ею слона обдавала слониха; Лотосом птицы кормили друг друга. 38 Пляшут глаза, в упоении блещут. Пенье прервав, опьяненный цветами, Милую крепко целует киннара, Не замечая, что смыты румяна. 39 Льнули к деревьям подруги-лианы, Нежные жены в объятьях ветвистых, Груди — соцветия, губы — побеги, Влажные, млеют, блаженно трепещут. 40 Апсары[126] пели вокруг неумолчно, Но в размышленье своем глубочайшем Хара воистину сосредоточен, Так что помехи любые напрасны. 41 На́ндин приблизился к трепетной куще, Жезл золотой повелительно поднял, Палец к безмолвным устам приложил он «Тихо», — велел он внимательным ганам. 42 Пчелы притихли, олени застыли, Дрогнуть не смели деревья лесные, И притаились безмолвные птицы; Как нарисованный, лес неподвижен. 43 И, беспощадного грозного взора, Словно зловещей звезды, избегая, К Невозмутимому Кама подкрался; Скрытый ветвями, приблизился Лучник. 44 Перед собой на высоком, кедровом, Шкурой тигровою застланном троне Кама, которому гибель грозила, Явственно видел трехглазого йо́га; 45 Ноги скрестившего, так что, недвижный, Бог, опустив рамена, восседает, Словно расцвел на почиющем лоне Лотос молитвенно сложенных дланей; 46 Разными змеями перевитого, Четками перевитого двойными, В шкуре нильга́у, которая с виду Около синего горла[127] синее; 47 Остановившего быстрые брови И трепетать отучившего вежды, Взоры сумевшего сосредоточить В точке точнейшей: на кончике носа; 48 Туче подобного, только без ливня, Морю подобного, но без волненья, Ветры смирившего в собственном теле, Свету подобного, но без мерцанья. 49 Внутренним светом, который струился, Зримый в сиянии третьего глаза, В собственном лбу затмевавшего месяц, Лотосы нежностью превосходящий; 50 Дух размышленьем смирившего в сердце За девятью вековыми дверями,[128] Ведомый ведам[129] как неистребимый, Дух мировой созерцавшего духом. 51 В ужасе Смара[130], Трехглазого видя, Необоримого в помыслах даже, Сам не заметил, как руки разжались: Лука со стрелами не удержал он. 52 Мужество в нем возгорелось, однако, Заново разожжено красотою: Только приблизилась Горная дева, Сопровождаемая божествами; 53 Убрана всеми цветами лесными, Рдевшими ярче рубинов отборных, Бледными, как жемчуга в ожерелье, И затмевавшими золотом зори; 54 Обремененная тяжестью персей, Облачена в багряницу, как солнце, Словно под бременем тяжких соцветий Шествует лесом лиана, склоняясь; 55 Оберегавшая пояс цветочный, Словно решил проницательный Смара, Места надежнее в мире не зная, Дать ей свою тетиву запасную; 56 Страх затаившая в трепетном взоре, Лотос державшая, чтобы, махая, Пчел отгонять: ненасытные льнули, Губы приняв за плоды наливные. 57 Перед собой безупречную видя, Чьим совершенствам завидует Ра́ти, Сразу сразить понадеялся Лучник Бога, который трезубцем владеет. 58 Ума стояла у входа смиренно, В Невозмутимом супруга провидя; Свет высочайший в себе созерцал он И соизволил прервать созерцанье. 59 Ноги скрещенные разъединил он, Освободив непомерную пра́ну, Так что держал потрясенную землю Тысячеглавый[131] с великой натугой. 60 Нандин[132] с поклоном Владыке поведал О посещенье прилежной царевны, И повелитель движением брови Ей разрешил снисходительно доступ. 61 Благоговейно склонились подруги И по земле перед богом Трехглазым Много весенних цветов разбросали, Только что сорванных собственноручно. 62 Богу, который быком знаменован, Ума до самой земли поклонилась, Так что цветы с волосами расстались, Землю потрогали серьги-бутоны. 63 «Да не возлюбит вовеки другую Тот, кто с тобой сочетается браком»,— Истиной как бы обмолвился Бхава[133], Истина — каждое слово господне. 64 Кама дождался желанного мига, Как мотылек, устремившийся в пламя; Приободренный присутствием Умы, В Хару дерзает прицелиться Лучник. 65 Гирише Га́ури скромно подносит Бронзово-светлой рукою своею Семя сушеное лотосов гангских, Четки подвижнику в дар предлагая. 66 Дар благосклонно принять собираясь, К ней подошел величаво Трехглазый, Выбрал стрелу подходящую Лучник: «Очарованье» — стрела роковая. 67 Бог красотою взволнован, как море, Стоит луне в небесах появиться; Видит он губы, плоды наливные; К ним ненасытные взоры прильнули. 68 Дрогнула, затрепетала царевна, Как, распускаясь, трепещет када́мба; Очи свои отвела, застыдившись: В милом смущенье прекрасная краше. 69 Только Трехглазый осилил смятенье, Преодолел он душевную бурю, Ищет виновного, смотрит он гневно: Кто помешал созерцанию дерзко? 70 И, натянувшего лук до предела,— Правая длань возле правого глаза,— Низко согнувшего левую ногу, Видит он Лучника, видит Маноджу[134]. 71 И разъярился великий подвижник, Ликом в изломах бровей ужасая; Молния третьего глаза сверкнула, Вспыхнуло пламя, ударило пламя. 72 И вопреки заклинаниям ветра: «Смилуйся, Боже, не гневайся, Боже!» — Оком рожденное гневное пламя Молнией Мадану испепелило. 73 Обморок, вызванный грозным ударом, Вдруг подавив потрясенные чувства, Как бы в неведенье душу оставил — Благодеянье для скорбной супруги. 74 И, сокрушив беспощадно преграду, Будто грозой многолетнее древо, Общество женщин покинул Владыка: В сопровожденье служителей скрылся. 75 Разуверившись в гордых родительских замыслах, И в своих начинаньях, и в собственных прелестях, На глазах у подружек своих посрамленная, Побрела восвояси царевна печальная. 76 Брела, как слепая, напугана яростью Рудры[135]; И на руки поднял родитель злосчастную дочерь — Казалось, повисла на бивне слоновом лилея. Так быстро шагал он, что тело, как тень, удлинялось.

Глава IV. Плач Рати[136] (в переводе опущена)

Рати рыдает по убитому супругу и хочет, согласно обычаю, сжечь себя на костре. Но голос с небес останавливает ее, обещая, что Мадана возродится, когда Шива женится на Парвати.

Глава V. Обретение желанного

1 Узрела царевна сожжение Камы, Узрела царевна неистовство Шивы, Узрела погибель заветной надежды И тщетной своей красотой погнушалась. 2 Иной красоты пожелала царевна, Иной красотой награждается подвиг; Ценой дорогой обретешь, не иначе, Такую любовь и такого супруга. 3 Подвигнута вечной своею любовью, Подвижницей стать пожелала царевна; В слезах обнимала царевну царица. Обету дочернему скорбно противясь: 4 «Тебе бы домашним богам помолиться! Не вынесешь подвига, нежная телом! Опасно цветку даже крылышко птичье, Выносит он разве что крылышко пчелки». 5 Однако незыблема воля царевны, Поэтому все уговоры напрасны. Стремление вечное кто превозможет, Кто вверх по течению воду направит? 6 К царю посылает наперсницу дева И просит отца, непреклонная духом, Обитель ей выделить в девственных дебрях, Где будет увенчан победою подвиг. 7 Решеньем дочерним доволен родитель; Она, получив от отца разрешенье, Достигла вершины, где жили павлины: Вершиною Гаури горы гордятся. 8 Царевна решительно сбросила жемчуг, Враждебный, бывало, сандалу[137] на персях; Корою неласковой, красной, как солнце, Высокие груди себе натрудила. 9 И в спутанных прядях без всякой прически Осталось лицо несказанно прекрасным; Не только в круженье пчелиного роя, Во мхах ослепительный лотос прекрасен. 10 И, пояс тройной травяной надевая,[138] От боли подвижница затрепетала, И молча страдала, и молча терпела, Себе натрудившая поясом бедра. 11 Рука неустанная, верная четкам, Хоть ранены пальцы травою священной, Забыв притирания, мяч позабыла, Который от персей отпрыгивал, красный. 12 Бывало, красавицу ранят на ложе Цветы, покидая порою прическу; Теперь в изголовии руки-лианы, На голой земле восседать подобает. 13 И, свой тяжелейший обет соблюдая, Царевна в лесах отдала на храненье Лианам богатство движений прелестных, Смущенные взоры застенчивым ланям. 14 Свои деревца на заре поливала, Как будто кормила десятки младенцев, И первенцев этих любила не меньше, Чем сына родного потом полюбила. 15 Довольные скудным лесным угощеньем, К ней лани ласкались, пугливые гостьи, Глаза ненаглядные в трепете взоров С глазами царевны сравнить позволяя. 16 Как носит кору вместо тканей тончайших И как, неустанная, жертвы приносит, Взглянуть приходили премудрые старцы: Не ведают возраста мудрость и святость. 17 Враждебна врожденной вражде добродетель, Которая в дебрях пречистых царила: Плодов не жалели деревья прохожим, Священному пламени рады растенья.[139] 18 Однако подобные подвиги тщетны, Желанное все-таки недостижимо; Суровее прежнего стала царевна Смирять беззащитное нежное тело. 19 Царевна, бывало, играть уставала, Подвижница в подвигах неутомима; Как золото лотосов, дивное тело; Оно безупречно: и нежно и прочно. 20 На солнце четыре костра зажигала И в зной среди них неподвижно сидела, С улыбкой сидела, нежнейшая в мире, И, не отрываясь, глядела на солнце.[140] 21 И, солнцем палимое неутомимым, Лицо хорошело, как царственный лотос, И разве что возле очей удлиненных Наметились еле заметные тени. 22 Постилась она и при этом питалась Небесною влагой[141] и лунным сияньем; Жила, как деревья живут вековые, Которым неведома пища другая. 23 Огнем опаленная неугасимым,[142] Палимая жаром костров разведенных, Впервые в году окропленная с неба, Дымилась она, как земля, истомившись. 24 Ресницами пойманы, губы поранив, На персях высоких дробились дождинки. И, три ненаглядные складки минуя, В глубокой ложбинке скрывались нескоро. 25 На голых камнях, без покрова и крова, Заснувшую в ливень под ветром холодным, Бросая на спящую молнии-взоры, Подвижницу видели зоркие ночи. 26 Зимою в студеной воде застывала, И ветер и снег выносила во мраке, Всю ночь сострадая тоскующим птицам, Которые жалобно плачут в разлуке. 27 Ночами, лицом благовонна, как лотос, Блистая во тьме лепестками-устами, Воде в изобилии лотосов мерзлых Являла подвижница подлинный лотос. 28 Опавшей листвою питаться — заслуга Для тех, кто себя беспощадно смиряет, Но даже листвы не вкушала царевна: «Безлистной» подвижницу мудрые звали. 29 Отшельников неколебимых и строгих, Подвижников неуязвимых и стойких Она превзошла, уязвимая телом, Душой непреклонна в суровых обетах. 30 И в дебрях лесных появляется некто, Живое подобие а́шрамы первой[143], Нечесаный, шкурою черной одетый, Пришел, опираясь на брахманский[144] посох. 31 Прекрасная Парвати[145] вышла навстречу, Приветом почтив благородного гостя: Не только подвижников более славных, Подвижники равных приветствовать рады. 32 Приветствие принял он, как подобает; Мгновенно усталости как не бывало. Царевне в глаза посмотрел он спокойно, И, как полагается, заговорил он: 33 «Здесь трав и деревьев священных довольно? И вдоволь воды? Расскажи мне, поведай! И силы для подвига в теле довольно? Без тела, поверь, добродетель напрасна! 34 На длинных лианах, взращенных тобою, Уже появляются первые листья, Устам уступая, которые ныне Без всякой помады накрашенных краше? 35 Священные травы ты скармливать рада Назойливым лакомкам, ласковым ланям,[146] Чьи нежные очи в тревожном движенье Подобны зеницам твоим неподвижным? 36 Недаром слывет красота безгреховной: Прекрасная, ты превзошла воздержаньем Отшельников стойких, подвижников строгих, Мудрейшим из мудрых пример подавая. 37 Не столько небесной рекой цветоносной,[147] Чьи белые благоухают улыбки, Не столько богатствами, сколько тобою Отец богоравный с потомством прославлен. 38 В сокровище тройственном этого мира, Наверное, выше всего Добродетель, Превыше Любви и превыше Богатства: Тебя привлекает одна Добродетель.[148] 39 Тобою привеченный гостеприимно, Я свой, не чужой: не чуждаются гостя! Согласно благим наставленьям блаженных, Сближаются близкие мудрою речью. 40 Поэтому, как любознательный брахман, Тебе, терпеливой, тебе, справедливой, Дерзаю задать я вопрос откровенный; Ответить изволь, если это не тайна! 41 Рожденье в роду безначального Брахмы, Все прелести мира в едином обличье, Богатство, которого жаждать не надо,— Все это твое. Разве этого мало? 42 Не спорю, красавицы, твердые духом, В несчастии могут решиться на подвиг, Но я не постигну, какое несчастье Постигло тебя, красоте угрожая. 43 Твоя красота недоступна печали, Домашние не оскорбляют красавиц; Не тронет никто драгоценного камня, Который украсил змеиное темя. 44 Зачем украшеньями пренебрегаешь, Одетая старческой красной корою? Нет, юная ночь не торопится к солнцу, Луною и звездами пренебрегая.[149] 45 Небесного рая взыскуешь напрасно: Окрестные горы — обитель блаженных; Взыскуя супруга, томиться не стоит; Не ищут владельца себе самоцветы. 46 Вздыхаешь ты, — значит, по мужу томишься; Однако позволю себе усумниться; Достойных тебя женихов я не вижу. Неужто достойный тебя отвергает? 47 Не верится что-то! Неужто жестокий Тебя не жалеет, когда в беспорядке Соломою рисовой волосы виснут И словно забыты цветами ланиты? 48 Тебя, истомленную подвигом долгим, Тебя, опаленную солнцем полдневным, Подобную бледной луне на ущербе, Неужто тебя не жалеет любимый? 49 Гордыня, видать, обуяла счастливца, Когда заставляет он дивные очи Взирать на полдневное гневное солнце, Как будто нельзя на любимого глянуть. 50 Доколе ты будешь томиться, вздыхая? Моею заслугою в этом рожденье Готов я, пожалуй, с тобой поделиться, Желанного только бы ты назвала мне!»[150] 51 С догадливым брахманом спорить не смея, Не смея при этом открыться чужому, Подвижница молча мигнула подруге Очами, забывшими черную краску. 52 Подруга почтительно молвила гостю: «Не стану скрывать, любознательный садху[151], Зачем она тело на солнце сжигает, Как будто цветок не сгорает на солнце. 53 Презрела богов горделивая дева, Желая того, кто трезубцем владеет И прелести женской доступен едва ли, Поскольку сожжен величайший прелестник. 54 Оружием «хум»[152] отраженная сразу, В полете своем не достигнув Пура́ри[153], Ей сердце пронзила стрела роковая, Сожженного лучника не посрамила. 55 С тех пор, изнуренная гибельной страстью, И ночью и днем, от сандала седая,[154] На снежные глыбы ложилась напрасно, Не зная покоя, сгорала царевна. 56 Когда воспевали Пинакина[155] громко, В слезах говорила невнятно такое, Что плакали даже царевны-киннары, Которым она подпевала, бывало. 57 Дремать начинала не раньше рассвета, Забудется сном — и проснется мгновенно. «Зачем ты уходишь, постой, Нилакантха!» — Мечту заклинала, обняв сновиденье. 58 «Всеведущий ты, вездесущий, премудрый, Любви моей только никак не приметишь»,— Любимого втайне она упрекала, Луною Венчанного вечно рисуя.[156] 59 Желанного все-таки не обретая, Не зная, как цели достигнуть иначе, Отцовским согласьем она заручилась И здесь поселилась, подвижница наша. 60 Ты видишь: деревья уже плодоносят, Взращенные нашей прилежной подругой, А в сердце желанье, как прежде, бесплодно, И первых побегов не видно поныне. 61 Над ней, безутешной, рыдают подруги; Неведомо только, когда, непреклонный, Он к ней снизойдет, утоляя желанье, Как дождь, над печальною сжалившись пашней». 62 Без слов проницающий сердце любое, Предвечный подвижник и вечный любовник, Как будто нисколько не радуясь, молвил: «Скажи мне, почтенная, это не шутка?» 63 В ладони своей, словно в нежном бутоне, Таила прозрачные бусины четок; Недаром красавица думала долго, Ответила коротко горная дева; 64 «Да, все это правда, поверь мне, мудрейший! Я здесь добиваюсь неслыханной чести, Которую подвиг сулит мне как будто… И недостижимого дух достигает». 65 Сказал брахмача́рин: «Избранник достойный! И ты пожелала себе господина, Которому нравится всякая мерзость? Одобрить мне трудно такое желанье! 66 Повязана сладостной свадебной нитью, Рука твоя нежная вынесет разве Отвратное прикосновение Ша́мбху[157], Которому змеи милее браслетов? 67 Представь ты себя в одеянье невесты! Наряд, на котором рисуются гуси,[158] Твой свадебный шелк сочетается разве Со шкурой слоновою кровоточащей?[159] 68 Следы твоих ножек, окрашенных красным, Привыкших ступать по цветам и циновкам, Появятся там, где сжигают усопших, Где волосы мертвых дымятся во мраке? 69 Как хочешь, тебя невозможно представить В объятьях Трехглазого — это нелепо! На персях, которые просят сандала, Останется пепел костров погребальных. 70 Посмешищем сразу ты станешь, царевна! Достойная только слонов наилучших На старом быке восседать пожелала: Почтенные зрители будут смеяться. 71 Мне жалко прекрасных, и ту и другую, Которых влечет богомерзкий Капа́лин[160]; Небесной луною давно завладевший, Земную луну обесславит он тоже. 72 Безродный урод, неимущий, бездомный, Скиталец, одетый пространством всемирным,— Жених незавидный, лишенный достоинств, Которыми вправе гордиться невеста. 73 Желанье дурное пора пересилить! Твоя красота не такого достойна. Позорным столбом заменять не пристало Столба в средоточии древних обрядов». 74 Дрожала губа оскорбленной царевны; Лианы бровей изгибавшая в гневе, Внимая речам неугодным, бросала На дваждырожденного[161] взгляды косые. 75 И, выслушав гостя, сказала царевна: «Величие Хары тебе неизвестно. Мирская слепая убогая низость Постигнуть не в силах Великую Душу. 76 Надеждой и страхом питается подвиг, Отводит он беды, сулит он богатство; Тому, кто превыше тревожной надежды, Хранителю мира не надобен подвиг. 77 Богатство дарует нам бог неимущий; Живущий в соседстве костров погребальных, Властитель миров, он воистину страшен, Однако «Благим»[162], непостижный, зовется. 78 Со змеями злобными вместо браслетов, В роскошных шелках или в шкуре слоновой, Украшенный черепом или луною,— Во множестве обликов непостижимый. 79 С Божественным сладостно соприкасаясь, Святой чистотой заражается пепел, Который потом рассыпается в пляске, И пеплом таким натираются боги. 80 Тому, кто на старом быке разъезжает, На гордом слоне восседающий Индра Пыльцою пурпурною древа мандара[163] Стопы осыпает, корону склоняя. 81 Обмолвился правдою ты, злоязычник, Безродным назвав повелителя дерзко: Ему подобает считаться безродным, Когда Прародитель[164] — его порожденье. 82 Довольно! Пускай говорил ты мне правду, Пускай описанье твое достоверно, Я сердцем к нему прилепилась навеки: Не верит любовь оскорбительным слухам. 83 Заставь брахмачарина[165] смолкнуть, подруга! Ответить он хочет мне: дрогнули губы! А тот, кто внимает речам богохульным, Кощунствует сам, богохульствует молча. 84 Мне лучше уйти!» Уходила царевна, Кору на груди разорвав ненароком; Ее задержал, перед нею возникнув, С улыбкою тот, кто быком знаменован. 85 Задрожала царевна, увидев любимого, Не посмела ступить, отступить не осмелилась, Как река, вековечным утесом задержана, Не стояла, не шла, без опоры парящая. 86 «Завладела ты мною навек, ненаглядная», — Произнес покоренный неслыханным подвигом, И в ответ истомленная сразу воспрянула, Обретая желанного, сил преисполнена.

Хала

Из «Семисот стихотворений»[166]

Перевод В. Микушевича

1 Из бесконечного множества Звучных, чарующих стихотворений Ровно семьсот наилучших Отобрано Халой премудрым. 2 Твердого духом в опасности, Скромного в счастье, спокойного в горе Мудрый зовет благородным, Почтив совершенство благое. 3 Счастливы в мире воистину, Кроме глухих, разве только слепые. Счастье — не слышать проклятий, Не видеть, как счастлив преступник. 4 Видеть лицо ненаглядное? Нет! Увидать бы околицу только Благословенной деревни, Где жить красота соизволит. 5 Прохожий блаженно глядит, не мигая, На эту крестьянскую дочь, запыленную белой мукою. Так боги смотрели, когда появилась Прекрасная Лакшми[167], возникшая в море молочном. 6 Дочь деревенского старосты Душу прельщает уже мимоходом. Явно подобный подросток Опасней лозы ядовитой. 7 Можно ли всю разглядеть ее? Нет, мы такой красоты не видали И, заприметив частицу, Плененные, глаз не сводили. 8 Трепетные, полновесные, Как налитые, высокие перси, Словно любимые песни, Кого красотой не взволнуют? 9 Ночью сквозь ткань темно-синюю Грудь ненароком во мраке блеснула, Словно сквозь тучи в ненастье Украдкой луна засияла. 10 Вкруг небывалого лотоса, Перед которым луна потускнела, Вкруг несравненного лика Жужжат упоенные пчелы.[168] 11 Молодожены счастливые Не наглядятся никак друг на друга, Будто глазам ненасытным Смотреть больше не на что в мире. 12 Нежная дочь поселянина, Мертвого мужа в огне обретая, Жаркий костер погребальный Испариной сладостной тушит.[169] 13 Словно в безжалостном пламени, Вдовый крестьянин среди запустенья В доме, который подобен Сокровищнице разоренной. 14 В горе, в заботах и в радостях Старятся люди, любовь не стареет; Жив после смерти любимый, И заживо мертв одинокий. 15 Я поклонюсь тебе, Ма́дана, В этой моей, как и в будущей, жизни, Если в него ты нацелишь Стрелу, мне пронзившую сердце. 16 Мучит любовь меня, бедную, Неуловимая, вмиг исчезает; Ночью сокровище снится, Проснешься — и нет его больше. 17 Радует милый воочию, Близостью трогая робкое сердце, И, недоступный, как месяц, Вдали, многоликий, чарует. 18 Спят по ночам, благонравные, Слушают, что говорят им другие, И отвечают разумно: Тебя не видали — вот счастье! 19 «Не надо сердиться!» — «А кто рассердился?» «Прекрасная, ты рассердилась!» — «Нельзя на чужого сердиться». «Да кто здесь чужой?» — «Разве ты не чужой мне?» Чужим я посмела назвать его! Как я посмела! 20 Я бы закрылась ладонями, Я бы любовь свою скрыть постаралась, Но, как цветущему древу, Мне трепета скрыть невозможно. 21 Вряд ли ты спрячешься, доченька, Темною ночью любовь похищая; Словно зажженный светильник, Во мраке ночном ты приметней. 22 Неблагодарный забыл меня, Хоть зарасти не успела тропинка, В нашей грязи деревенской К нему проторенная мною. 23 Лук со стрелою расстанется, Прочь безвозвратно стрела улетает; Так пленена ненадолго Прямая кривою душою. 24 Не умираю, злосчастная: Ты в моих мыслях сегодня, как прежде, И после смерти пришлось бы Мне снова твоею родиться![170] 25 Полно сердиться, любимая! Утром успеешь нахмуриться гневно! Лунная ночь пролетает, И в мире светает мгновенно! 26 Если не менее сладостных Лотосов много цветет в отдаленье, Не ошибается пчелка: Милуется чаще, где слаще.[171] 27 Как ожерелье жемчужное, Жалкое, только мешает объятью, Так драгоценное меркнет, Ничтожное, перед бесценным. 28 Улицей мне бы раскинуться, Чтобы с возлюбленным не расставаться, Если меня покидает Он, старших стыдясь, на рассвете.[172] 29 В ужасе путники шепчутся, Словно запретною делятся вестью: «Манго в побегах манящих, Врасплох нас весна застигает!»[173] 30 «Вот полоумная», — думаешь? Нет! Пораженная громом внезапным, Выбежала на дорогу: А вдруг долгожданный вернулся?[174] 31 В сердце моем обездоленном Разбередив сокровенные раны, Путник запел в отдаленье: Любимую вспомнил, наверно. 32 Скорбную не утешающий, Лишь сокрушающий сердце в разлуке, Паводок неудержимый — Горючие, горькие слезы. 33 Телом, душою, зеницами Образ прекрасный владеет, как прежде; Не покидает он сердца. И это зовется разлукой? 34 «Вот и рассвет приближается! Спи!» — «Задремать я не в силах, подруги! Слышите благоуханье? Попробуйте сами засните!» 35 Двери цветами садовыми Скрыты, хоть настежь открыты для гостя. Муж путешествует где-то. Конечно, жена безутешна.[175] 36 Запоминай, путешественник: Здесь мое ложе, там ложе свекрови; И не ложись, ослепленный, Куда не положено ночью![176] 37 Этот бутон упоительный Только набух еще, благоуханный; Зря ты стараешься, пчелка: Жасмину позволь распуститься![177] 38 Неутомимо качается, Глубже в бутон окунуться стараясь, В сладких объятьях жасмина Пчела, на крыло опираясь. 39 Трепету и содроганью, Стону в объятьях, звону браслетов Неискушенную деву Научит колючий кустарник.[178] 40 И в ливне волос, и в лучах ожерелий Таким ослепительным светочем тело свое водружая, Сияя, готова взлететь чаровница: С любимым играет, любимого изображая.[179] 41 Ветви, бывало, цветущие, Отягощенные роем пчелиным, Волею времени, милый, Торчат оголенные ныне. 42 Слышите, как надрываются Там грозовые могучие тучи, Землю веревками ливней Пытаясь поднять в поднебесье? 43 Куда драгоценное солнце девалось? Куда удаляются звезды? Куда удаляется месяц? Отчетливо, словно чертеж звездочета, В покинутом небе созвездие стай журавлиных. 44 Если крестьянина радует Рис благодатным своим изобильем, В небе приветливый месяц Белее толченого риса. 45 Плавает ночью безоблачной Месяц, похожий на белого гуся, И в безграничном пространстве Созвездия, словно соцветья. 46 Словно жемчужины крупные На изумрудных сверкающих иглах, Капли дождя на травинках Павлин упоенный глотает. 47 Не потревожены лотосы, Плавают гуси по-прежнему, тетя! Кто же в стоячую воду Большущее облако бросил?[180] 48 Туча проходит, как молодость, Высокогрудая, в небе пустынном; Первым сединам подобны, Виднеются белые травы.[181] 49 Здравствуй, счастливое дерево! Ты беспечальным зовешься недаром. Словно ладони красавиц Твои несравненные листья.[182] 50 Изображая любимого Наедине со своим отраженьем, Над водоемом играет В блаженную близость лягушка. 51 С голоду сорваны хоботом, Самые сладкие лотосы вянут; Слон, вспоминая слониху, Не помнит, что голоден был он.[183]

Амару

Из «Ста стихотворений»[184]

Перевод Н. Горской

1 Да хранит тебя Матери[185] взор, искоса брошенный, обладающий прелестью пчел, в листьях мелькающих, преумноженный в блеске своем искрами-пальцами тетиву натянувшего вдруг бога лучистого! 2 Пляшущий в пламени гроз, льнущий в надежде к рукам и вдруг отвергаемый, гладящий пряди волос, рвущий одежды края и с силой отринутый, длинными каплями слез женщин Трипу́ры младых облитый в безвременье, сердце пронзивший насквозь, — Шивы огонь да сожжет твои прегрешения![186] 3 Качанье легкое серег, волос рассыпанные пряди, и тилак[187], что слегка поблек, размытый капельками пота, и затуманенный твой взгляд, и всю тебя в последней дрожи — глаза мои да сохранят! Зачем мне Вишну[188], Шива, Брахма?! 4 К любви зовущими, и томными, и ждущими ответа, в полон берущими, глядящими то искоса, то прямо, вовек не лгущими, огромными и нежными глазами, о простодушная, о скромная, кому в глаза ты глянешь?.. 10 «Из дома ушедший вернется, жена! Заране не стоит плакать, взгляни, как измучена ты и бледна!» — я ей говорил с рыданьем. Стыдясь, что пока еще жизни полна, и раня меня усмешкой,— «Я сразу умру, — прошептала она, — когда ты меня покинешь!»[189] 11 Лишь он приблизился ко мне, глаза я долу опустила, чтоб сладкой речи не внимать, покрепче я заткнула уши, и дрожь пыталась я унять, но веришь, милая подруга, моя одежда в сотне мест сама разорвалась мгновенно. 12 «Вернешься сразу же, не правда ли? Иль через час? Иль в полдень? Быть может, вечером? Иль к полночи придешь домой,  любимый?» — жена печальная промолвила, задерживая дома в дорогу долгую, стодневную, собравшегося мужа. 13 Услышав тяжелые всхлипы дождя, что хлынул из тучи ночью, великой тоской по жене изойдя в унылой разлуке длинной, так громко рыдал он, себя бередя, что люди в селенье этом отныне решили, покой свой щадя, чужим не давать приюта. 15 Едва я крикнула, притворщица: «Оставь! Уйди из спальни!» — как он, безжалостный, — о, горе мне! — ушел на самом деле. Как видно, разума и гордости лишилась я, подруга, коль снова, грубого и черствого, его увидеть жажду. 16 Влюбленных супругов ночной разговор ручной попугай подслушал, болтливым он был, все слова затвердил и днем повторил  при старших; зарделась жена, и потупила взгляд, смущенья полна и гнева, и в клюв болтуна запихала гранат — под видом зерна граната. 18 Его приближенья она не ждала, заране с поклоном встала; и сразу же бетель[190] готовить пошла, объятий его избегнув; беседы с возлюбленным не завела, приказы давая слугам,— так в ярости душу она отвела, ему оказав почтенье. 19 Увидев двух возлюбленных своих, хитрец подкрался сзади, одной глаза руками он закрыл, как будто бы играя, другую — ловко шею изогнув — поцеловал он быстро в щеку, и женщина вторая замерла, победу торжествуя. 23 Над ложем любви тишина разлита, влюбленные в ссоре ныне: давно уж наскучила им немота, но нежность с гордыней спорит. И вдруг приоткрылись в улыбке уста, во взоре блеснула радость, в объятье слилась молодая чета, и смех разрушил молчанье. 28 Глаза мои радость таят в глубине, хоть брови я хмурю грозно, и губы — в улыбке, и щеки — в огне, хоть голос звучит сурово, мурашки бегут и бегут по спине, хоть сердцу велю быть твердым; удастся ли гордой прикинуться мне, когда я его увижу? 29 Задетая в чувстве своем в первый раз, совета подруг не слыша, не зная, как словом и жестом сейчас презренье выказать мужу, жена молодая из лотосов-глаз слезу за слезой роняет, и льется прозрачный поток по щекам меж влажных локонов темных. 31 Сверкая перстнями и перлами, украсившими шею, в шелка одетая, браслетами позванивая тонко, к нему ты шествуешь торжественно, как в громе барабанов. Так что ж, наивная, пугливая, ты вся дрожишь от страха? 34 Она молода, но смущаюсь лишь я, как будто я стал девицей, и груди ее, словно ноша моя, меня истомили тяжко, и бедра ее, говорю не тая, мешают походке легкой,— о, чудо! — как часть своего бытия, влачу я чужое бремя.[191] 36 Когда ты, желаньем хмельным обуян, гордячке кусаешь губы и брови ее, словно плети лиан, в притворном сомкнулись гневе, но очи подернул блаженства туман, — ты а́мриту, друг, вкушаешь; а боги по глупости весь океан вспахтали для этой цели. 37 «Усни бестревожно, коль спит твой супруг!» — сказав мне, ушли подруги, и я осторожным касанием губ уснувшего стала нежить, но дрожью всей кожи он выдал мне вдруг, что в ложной затих он дреме, и вмиг уничтожил мой стыд и испуг всем тем, чем на ложе можно. 38 Одним движением бровей я прежде гнев свой выражала, стремясь простить тебя скорей, в улыбке открывала губы. И что же? — стала я иной, когда любовь ушла из сердца: ты на коленях предо мной, а гнев меня не покидает. 39 «О молчащая, смилуйся! Взгляни на молящего! Никогда ты, о нежная, так сильно не гневалась!» — он просил онемевшую, глаза опустившую, на него не глядевшую, в слезах утопавшую. 40 Озноб ее кожу до боли обжег, объятием стиснуты груди, любви изобильный живительный сок омыл ей нагие бедра. «Довольно, о дерзкий… не будь так жесток…» — бессильно она лепечет. То — явь?.. Или все — сновидений поток?.. Иль встреча души с душою?.. 41 Одежд коснется муж — она лицо стыдливо опускает, в объятьях он сожмет — она пугливо в сторону отпрянет, услышит смех подруг — застынет вдруг и станет молчаливой; терзает жгучий стыд супругу молодую после свадьбы. 43 Вся страсть его ушла; любимый, как чужой, проходит мимо; бесценной я была, теперь я ничего уже не стою. Я горю моему и днем и ночью предаюсь, подруга. Не знаю, почему на сто частей не разорвется сердце!.. 44 Им, встречу славящим, исплакавшим глаза в разлуке долгой, таким заманчивым и благостным весь день казалось ложе, но все же вечером не ласками супруги утешались, а бесконечную и сладкую вели во тьме беседу. 50 «Скажи, почему ты тонка и бледна? Дрожишь и так слабо дышишь? Быть может, больна? Ты белей полотна!» — пытает жену владыка. «Моя худоба мне природой дана!» — худышка ему сказала и — в страхе, что хлынет рыданий волна, — неслышно  ступая, вышла. 57 «Что значит, любимая, гневный твой взгляд?» — «О нет, я гляжу без гнева!» «Мне больно… Не я ль пред тобой виноват?» — «Вины твоей нет, владыка». «Так что ж ты рыдаешь все ночи подряд?» — «Кто видит мои рыданья?» «Да я, твой любимый!» — «О, слов этих яд! Меня ты не любишь больше!» 69 Ты помнишь ли — давно у нас одно с тобою было сердце, потом ты стал моим, а я возлюбленной твоею стала, ты мой супруг сейчас, твоя супруга я — а дальше что же? Тверда я, как алмаз, и радости мне больше не осталось…[192] 70 «В тебе хитроумия нет и следа, уж слишком ты простодушна; с возлюбленным будь то горда, то тверда!» — простушке молвит подруга. «Молчи, а не то приключится беда! — подружке та отвечает.— Владыка мой, в сердце живущий всегда, подслушать может беседу». 71 «Ты куда так поспешно идешь, крутобедрая?» «Поспешаю к любимому ночью кромешною». «А не страшно ль одной в это время полночное?» «Мне защитою стрелы цветочные Ма́даны!»[193] 73 «Пускай разгневается Мадана и разобьет мне сердце! Клянусь, жестокого не надо мне, неверного и злого!» — газелеокая со вздохами подруге говорила, сама не ведая, что, сетуя, его искала взглядом. 74 «В сандаловой пудре жестка простыня, а тело твое так нежно!» — сказал и на грудь свою жарче огня меня возложил он ловко, и, губы кусая, лаская, дразня, ногами стянул одежду и делать, хитрющий, заставил меня все то, что ему пристало. 76 Глаза проглядела, тоской изошла, ждала у дороги мужа; когда ж опустилась вечерняя мгла и заволокла окрестность, тихонечко к дому она побрела, и вдруг обернулась, вздрогнув, и взглядом дорогу опять обвела: «Быть может, любимый близко…» 77 Пылая, суля наслаждений дары супругу после разлуки, в покои вошла, где до поздней поры сновали слуги без дела, и с криком: «Да здесь же полно мошкары!» — взмахнула шелковым сари и, гибкая, жаждя любовной игры, она задула светильник. 81 Цветной узор со щек ладонями стираешь ты упрямо, и не медвяный сок, а горечь источают эти губы, и льется слез поток, и грудь твоя вздымается в рыданье — как видно, ныне стал не я, а гнев твоим любимым. 85 Взирала, испуганно очи подняв и руки сложив смиренно, держала владыку потом за рукав, колена обняв, молила, когда же, ни просьбам, ни ласкам не вняв, надменный ее покинул, она, вдруг желание жить потеряв, с потерей любви смирилась. 90 Огонь светильника, бессильная, она задуть пыталась, бросала лилии, стыдливая, и с бедер пояс падал, и, всхлипнув тоненько, ладонями глаза закрыла мужу, а он с улыбкою на гибкую глядел, не отрываясь. 97 В единую твердую черную нить сводить я умею брови, улыбку любви научилась таить и стыть, немея сурово,— я все подготовила, чтобы сразить супруга притворным гневом, но строгость сумею ли изобразить, одной лишь судьбе известно. 99 Он знает, что тысячи гор и озер легли между ним и милой, что взор его, будь он хоть трижды остер, ее отыскать не сможет, но все-таки, — разуму наперекор, — на цыпочки встав упрямо, он смотрит и смотрит в упор — сквозь простор — туда, где она осталась. 101 Узлы на одежде моей разошлись, когда он к постели склонился, Скользнул поясок развязавшийся вниз, и бедра мои обнажились. А после, когда мы сплелись и слились, не помню, что было со мною — где он, и где я, и куда мы неслись, и чем под конец наслаждались… 103 С той, что в небо уставилась очами печальными, обнимала колени мне с протяжным рыданием — «Мы с тобою расстанемся!» — твердя в исступлении,— что в разлуке с ней станется, словами не выразить. 106 Она не противится, если рывком он платье с нее снимает, не хмурит бровей, не сжимается в ком от дерзкой и грубой ласки и словно бы тает, когда он силком ее заключит в объятья,— вот так она, тешась над мужем тайком, свой гнев выражает тонко. 107 Цветами алыми, сандаловой осыпавшейся пудрой, крупицей пурпура и бурыми — от бетеля — следами, алоэ пятнами и смятыми полотнищами простынь влюбленной женщины движения показывает ложе. 114 От него не отпрянула с живостью в сторону, не казнила речами обидными, гневными, лишь в молчанье смотрела в упор, без игривости, изучающе — словно на гостя случайного. 133 Если мил тебе гнев, о моя бессердечная, то тягаться мне нечего с этим возлюбленным, но отдай мне обратно все ласки бессчетные, не считая, объятья верни многократные. 146 Когда ко мне он подойдет, пускай в тот миг мой взор затмится, пусть жалкий пояс упадет и на груди одежда лопнет, но все равно — клянусь! — с изменником я говорить не стану; лишь одного боюсь — что от молчанья разорвется сердце. 149 Ты — как незрячая, но прячется внимание за этим, стоишь в безмолвии, но полные подрагивают губы, ты в созерцании, но ранена ознобом жгучим кожа… Твой гнев показан мне! Наказанный прощенья просит робко! 150 Как ночью, когда они наги, близки и в страсти своей бесстыдны, им любо, смыкая объятий тиски, на ложе блаженства глянуть,— так утром, при старших, всему вопреки, им, радостноглазым, любо все вспомнить и глянуть друг другу в зрачки, где пляшут искорки смеха.

Кришна побеждает змея Калию. Иллюстрация к «Бхагавата-пуране». Миниатюра школы Кангра (Северная Индия), ок. 1800 г.

Бхартрихари

Из «Трехсот стихотворений»[194]

Перевод Веры Потаповой

Из «Ста стихотворений о мирской мудрости»

* * * Молчаньем в ученом собранье Украшен глупец. Невежеству эту завесу Придумал Творец. * * * От пламени вода, от зноя тень — Спасенье. Для слона имей стрекало, Для мула — хворостину. От болезни Целебная трава нам помогает, Заклятье — от змеиного укуса. На всякое зловредство — средство есть! Зато дурак — из правила изъятье: Бессильны тут и зелье и заклятье! * * * Глуп государь стороны, где пробавляются нищенством Прославленные мудрецы! Стройные их песнопенья, с шастрами[195] в лучшем согласье, Вязью словесной украшены. Ревностным ученикам следует передавать Их совершенные знанья. Эти мужи святомудрые и без богатства достойны Почестей самых высоких. Если оценщик худой в камнях драгоценных ошибся И ни во что их не ставит, Нужно ль по этой причине порицать драгоценные камни Или искать в них изъян? * * * Цари в своих поступках, вроде шлюх, Впадают без конца в противоречье, Мешая с правдой ложь, мягкосердечье — С насильем, с мотовством — корысти дух И с щедростью — порою показной — Погоню за скудеющей казной. * * * Ни нагая земля для ночлега, Ни нега роскошного ложа, Ни скудость кореньев и трав, Ни яств и приправ изобилье, Ни великолепье шелков, Ни отрепье, прикрывшее тело, Не заставят с дороги свернуть Отмеченных твердостью духа, К благоизбранной цели идущих: Нипочем им ни горе, ни радость! * * * Горшечнику подобно, злобный рок Мою живую душу смял в комок, Как глину, и швырнул рукой коварной На колесо терзаний и тревог, Крутя его быстрей, чем круг гончарный, И мне суля превратностей поток. * * *


Поделиться книгой:

На главную
Назад