Высокий темный киот, освещенный красной лампадкой, строго провожает его всеми ликами и гневными и скорбящими, они осуждают Колю: зачем он под диваном сидит и подслушивает, будут ему немилосердные муки, в ад преисподний посадят его, будет он гореть в негасимом прелютом огне.
Не дыша, проходит Коля спальню и соседнюю узкую комнату — гардеробную, где стоят высокие шкапы и устюжский, покрытый белою жестью, сундук с замком — музыкою. А из гардеробной он уж пускается бегом и, цепляясь за шаткие перила лестницы, подымается наверх в детскую.
Наверху — в детской две комнаты: комната прямо с лестницы, она выходит к пруду, и из нее видна фабрика и Чугунолитейный завод; в этой комнате две кровати, Сашина и Петина, и маленькая дверь на чердак; другая комната, соединенная с первой дверями, выходит на улицу, из нее виден пустырь — огороды, Синичка и Боголюбов монастырь, в этой комнате спит Женя, Коля и нянька Прасковья, здесь же стоит комод и всякие клопиные сундучки и висит высокое зеркало, — большая и очень заставленная комната.
Дорогой до детской Коля никого не встретил — пронесло благополучно, но в детской он наткнулся прямо на няньку Прасковью-Пискунью.
Прасковья сидела у стола, где обыкновенно Саша и Петя учат уроки, и штопала рваные чулки. Чулок лежала перед ней целая гора, и казалось, — так на лице у ней было написано, — сколько ни штопай, всего не перештопаешь: заштопаешь десяток, завтра же дюжина рваных прибудет.
— Где это ты, Колюшка, пропадал? — Прасковья подслеповато, устало всматривается через огромные медные очки, — ишь завозил курточку-то, будто мешки таскал. Дай-ка я тебя, девушка, почищу!
— Так, няня, живот у меня болит! — Коля всегда все на живот сваливает.
— Покушал, знать, лишнего, он у тебя и разболелся. Горчичник поставим ужотко.
«Ну, горчичник-то не поставим, горчичник больно щиплется!» — думает Коля, а все-таки ему надо больным представиться, как-никак, а могут хватиться, где пропадал так долго, и он ложится на Сашину кровать.
— Или поставить бутылку, горячую бутылку хорошо, — нянька передернула спицу, — поветрие нынче ходит: напущено, знать, нечистым, согрешишь грешный.
«Ну, горячую бутылку можно!» — думает Коля, ему на кровати лежать хорошо, спину не колет, и дышать он может сколько угодно,
По лестнице наверх кто-то подымался.
Коля зажмурился.
— Колечка, — вдруг услышал он такой знакомый голос с ласкающей оттяжкой, это звала Маша, — Колечка, чай кушать ступайте!
Коля обрадовался, вскочил, и неловко ему, что так обрадовался, супится.
А Маша уж на пороге и идет к няньке, будто на работу посмотреть, а сама: ам! — поймала Колю, затеребила его, зацеловала его и в носик, и в ушко, и в глазки.
— Красавчик ты мой, речистый ты мой черноглазенький, ма-а-леныеий!
— Ну чего, лупоглазая, чего развозилась, — ворчит Прасковья, — мальчик хворый: что ни час новая болезнь открывается, а она лезет. Да и под руку толкаешь…
Маша оставила Колю. Маша стоит, смотрит на Колю и смеется, будто и знает что, да не скажет. А какая она высокая, какая она — больше нет такой, так бы и бросился к ней: взобраться бы к ней на колени, обнять ее шею, чтобы взяла она к себе на руки, — щеки у ней всегда горячие.
Но Коля говорит, не глядя:
— У меня, Маша, живот болит.
— Ужинать-то скоро? — Прасковья кладет спицы в груду рваных чулок, — всю-то, девушка, разломила, поясница гудёт… И когда этот колокольчик, прости Господи, сгинет!.. перекусить, что ли.
Нянька и Маша уходят из детской вниз. Маша успела в окно заглянуть и догнала Прасковью и перегнала старуху. По лестнице медленно шлепает нянька, но и ее старушечьи шаги затихают.
— Коля опять ложится на Сашину кровать: ему надо еще немного выдержать и тогда он может идти пить чай, — а то еще не поверят!
«Мальчик хворый: что ни час новая болезнь открывается!» — вспоминает Коля слова няньки к смеется: у него губки пухлые и ровные белые зубы, как молоко, белые.
Конечно, никакой новой болезни у Коли не открывалось. С тех пор, как на третьем году была у него скарлатина, осложнившаяся водянкой, когда он и вправду помирал и никакие ванны из трухи не помогали, да вскоре затем корь, он не хворал ни разу.
Вообще, все дети отличались крепким здоровьем, несмотря на все свои финогеновские проделки: для озорства и удали ели снег и выбегали в одних, рубашках в холодные сени, глотали больших мух, чтобы мутило и не идти в гимназию, а чтобы грозы не бояться, ели черствые заплесневелые просвирки — бабушкино наущение! — и всегда на пруду — кувыркались в прорубь. И все с рук сходило, вреда особенного не замечалось. Исключением был Женя. Женя, после всех болезней Коли, прохворав скарлатиной и корью, получил еще дифтерит и одно время ослеп. Зрение вернулось, но постоянно на глаза он жаловался. Какая-то была у него сильная невральгия. Не глаза болели, а где-то над бровями в висках: схватит и мучает, — и свету тогда уж не видит, и плачет убито, так плачут только беспомощные дети, не плачет, а гудит. И лунатик он был: по ночам сонный проделывал диковинные вещи, — вылезал на крышу, ходил по карнизу. В самом раннем детстве, когда у него были припадки, клали его на мощи, и у Вареньки у образов в киоте вместе с венчальными свечами хранились бархатные рукавички и шапочки с мощей, — святыню к глазам прикладывали. Водила его Прасковья в Боголюбов монастырь к схимнику о. Глебу на молитву о изгнании беса, будто и полегчало. Глаза у Жени такие были грустные, и забиякой не слыл он, а все же разойдется — маху не даст.
«Кто ж их разберет, — говорила Прасковья, — все они, и большие и маленькие, на одну колодку, разбойники сущие».
Большими назывались Саша и Петя, маленькими, мелюзгой — Женя и Коля.
Коля подымается с кровати и, прежде чем идти вниз, растворяет дверь в смежную комнату.
В комнате темно. Чуть живет изнывающий мутный луч лампадки перед образом Трифона Мученика.
Коля вытягивает руки, чтобы не споткнуться. Ему не очень страшно, но все-таки впотьмах он боится.
В его всматривающихся близоруких глазах, не потухая, плывет лиловый кружок с серебряным ободком. Лиловый кружок с серебряным ободком постоянно плывет перед глазами, если Коля долго жмурится и попадает из света в темноту. Ему приятно видеть этот лиловый кружок.
И вдруг, не рассчитав шага, Коля оступился, заколотилось сердечко.
— Господи Владыко, что ты, Коко, неосторожный какой!
— Бабушка!
Бабушка Анна Ивановна — старая старуха из богадельни, старуху все у Финогеновых бабушкой называют.
Откуда появилась бабушка к Финогеновым, об этом никто никогда не спрашивал. Просто сама пришла. У ней нет ни души в городе, да и не только в городе, а и нигде нет ни родственников, ни знакомых, одни покойники. Варенька давала ей рубль в месяц, и бабушка подолгу живала у Финогеновых.
— У, вертопрах, — охает бабушка, подымаясь, она расстелилась было на полу вздремнуть до ужина, — все-то ноги отдавил, прости Господи! И куда это ты запропастился: днем с огнем не сыщешь. Ходила я на пруд, все дети развлекаются, горку строят, а тебя нет как нет.
Сказать бабушке о животе: живот болит, — животом бабушку не возьмешь.
— Бабушка, — подлащивается Коля, — дай, бабушка, мне понюхать табачку немножечко?
— Изволь, душа моя, изволь, — бабушка с удовольствием вынимает табакерку, — Бахрамеевский табак свежий. Всех наших старух намедни потчевала, Юдишна хвалила, сам Александр Петрович Отважный отведал. Александр Петрович — старичок отважный!
Бабушка и сама понюхала и Коле понюхать дала. Табак забористый.
— А я тебе, бабушка, духов подолью, хочешь?
Бабушка довольна.
А Коля выхватывает табакерку и опрометью бежит по лестнице вниз и через черные сени, через кухню, мимо Маши, Степаниды, Прасковьи прямо в столовую и трясется весь: вот расхохочется, — глаза прелукавые. Там влезает он на шкап, достает из стеклянного буфета толченого перцу, подсыпает перцу в бабушкину табакерку, потом плюет и все размешивает.
Наперченная табакерка в кармане, глаза потускнели, ловко состроена кислая рожица, — медленно идет Коля в зал: он ведь болен, у него живот болит!
— Жарок небольшой есть, — Палагея Семеновна дотрагивается своими пухлыми пальцами до Колиного высокого лба, — покажи, Коля, язычок… И, какой красный!
— Завтра дома посидишь, — замечает Варенька, — и Женя отдохнет немного.
— А мой-то, мой-то! Представь, мой Ванечка третью неделю не выходит. Ванечка такой слабенький. Был Поморцев, говорит: коклюш. Удивительный доктор! Да, напомни мне, Варенька, сказать что-то… Замечательный доктор.
В сенях, с черного хода, послышались крики, потом все притихло и опять закричали.
Казалось, все двенадцать разбойников вломились в дом. В кухне шлепнулся кто-то и закувыркался.
Это Саша, Петя и Женя вернулись с пруда домой.
— Подрались, сладу с ними нет! — поднялась Варенька, и в голосе ее столько раздражения, будто нанесли ей смертельную обиду.
Палагея Семеновна опустила глаза и, самодовольно улыбаясь, принялась доедать варенье — ложка ее поддевала последние ягодки, словно вылизывала блюдечко.
Коля исподлобья следит за Палагеей Семеновной. Он сразу надулся, ему на все досадно: и на пруд не ходил, а на пруду без него горку строили, да и горчичник впереди, горчичник больно щиплется!
Ему досадно на Палагею Семеновну, из-за нее он под диваном сидел и гулять не пошел. И зачем она так улыбается и ложечкой выскабливает блюдечко?
Летом привела Палагея Семеновна своего Ванечку к Финогеновым с детьми поиграть. А дети взяли да и вымазали Ванечку навозом, накормили его куриным пометом, а потом затащили в лодку и стали лодку раскачивать — волнение устроили. С Ванечкой сделалось дурно. Гувернантка так и ахнула, едва освободила его да скорее к мамочке, а он мамочке бух самое непристойное слово, — Финогеновы научили.
«К таким уличным мальчишкам нельзя порядочных детей пускать, такие и убить могут! — возмущалась тогда Палагея Семеновна, — як тебе, Варенька, чаще заходить буду, я займусь их воспитанием. Посмотри, мой какой: просто пая».
«И не нуждаемся, — говорит себе Коля, и глядит уж со злостью на Палагею Семеновну, вспоминая слова ее, их он как-то слышал под диваном, — ас вашим Ванечкой мы и не то еще сделаем… фискала!»
Гуськом — пинкаясь, входят остальные дети: впереди Саша, за Сашей Петя, за Петей Женя. Они раскраснелись с мороза, и уши горят. Они такие же, как и Коля, в царапинах и с линяющими вчерашними синяками на скулах и под глазами. И одеты рвано: курточки на них и штаны подштопаны и в заплатах.
Саша рослый, остролицый, с длинными руками, лобастый, как Коля, глаза серые огорелышевские.
Петя — губошлеп, мордочка розовенькая с синими глазами.
Женя смотрит букой, будто никогда не улыбнется.
— Как твои успехи, Саша? — жеманно подобрав губы, спрашивает Палагея Семеновна.
— Ничего, — смело и громко отвечает Саша, — четверку по-латински схватил, экстемпорале писали, целых пять страниц.
— Так много?
— А в восьмом классе пишут и десять, бывает и двадцать.
— Ай, ай, ай! У вас новый директор?
— Стерляев Александр Федорович, — Саша речисто и бойко рассказывает — сочиняет, без этого он не может, он всегда сочиняет: их новый директор Стерляев будто во время уроков садится у классной двери и следит в подзорную трубку через матовое окошко; сегодня Саша попросился выйти и наткнулся на директора; директор, увидев Сашу, очень смутился, спросил фамилию и потрепал его по головке, — с учителями в учительской директор разговаривает не иначе как по-гречески, только на совете изредка по-латински, так, слова два…
— Ай, ай, ай! — перебивает Палагея Семеновна: ей это все пригодится, будет что порассказать и удивить.
— В восьмом классе показывали яйцо страуса в шестьдесят пудов, — Саша начинает захлебываться, беспокойно вертит руками, ударяет по столу, теребит ремень и загрызает ногти, — Петр Васильевич, физик, едва дотащил. Вот какое!
— Ай, ай, ай!
Петя ни слова, его будто и в комнате нет.
Входя в залу, Петя состроил перед самым Колиным носом фигурку: пригнул пальцы к ладошкам, большие оттопырил рогами и скоро-скоро зашмыгал мусылышками: «кузит — музит — бук — сосал». Коля огрызнулся но Петя, усевшись за чай, больше уж не ответил, не отплатил.
Петя мечтает. Он влюблен в гимназистку Варечку. Варечка — барышня серенькая и пухленькая, исподтишка заигрывающая с Финогеновыми за всенощной. Каждый раз, когда Варечка выходит из церкви, Финогеновы с фырканьем кидают в нее воском, норовя ей прямо в глаза, — финогеновская ласка!
Сегодня Петя нашел у себя в шинели обрывышек бумажки, на бумажке крупным твердым почерком, очень напоминающим руку Саши, было написано: «Милый Петя, я тебя очень люблю. Варечка».
Петя мечтает. Петя женится на Варечке. Варечка старше его, но это неважно. Он твердо решил жениться на Варечке.
«Милый Петя, я тебя очень люблю!» — повторяет Петя любовные слова любовной записочки.
Саша продолжает свои гимназические рассказы — сочинения. Родись Саша не в городе, а где-нибудь в деревне, вышел бы из него хороший охотник.
Женя налил полное блюдце, уткнулся в чай, дует и тянет.
Палагея Семеновна доела все свои ягодки и подымается к роялю. На пюпитре появляется истрепанная и замуслеванная красная тетрадка с нотами — Гусельки. И начинается пение.
Дети любят пение. Готовы всегда петь и с удовольствием. В детские голоса врывается истошный голос Палагеи Семеновны. Палагея Семеновна закатывает глаза и томно ударяет о клавиши.
Лучше всех поет Петя: у него нежный, какой-то молитвенный дискант. И когда он поет, глаза его голубеют. Петя в гимназии певчим, этим только и берет, а то беда — лентяй отчаянный.
Саша басит. Саша вытягивает катушкою губы, как знаменитый соборный протодьякон, у которого не голос, а рык.
Женя подтягивает пресекающимся, бесцветным голоском, и не застенчиво, а как-то безразлично.
Один Коля ни звука. Сидит Коля и упорно молчит: досада еще не прошла. А у него альт, он орало-мученик, как окрестил лечивший его доктор Михаил Васильевич, и постоянно Коля мурлычет.
А петь-то как ему хочется: встал бы вот так и громко-громко, на всю залу! И вот ни гу-гу. И слезы подступают к глазам.
«И не буду, и не стану!» — мучается Коля, и вдруг вспоминает о табакерке, вскакивает, как ни в чем не бывало, скорее наверх через прихожую, через столовую, через кухню мимо Маши, Степаниды, Прасковьи, через черные сени по лестнице наверх к бабушке.
— Подлил, бабушка, много подлил: через край полилось! Вот твоя табакерка!
— Ах, Коко, Коко, а мне и невдомек: все мышиные норки перебрала, нигде нет. Думаю себе, не обронила ли грешным делом? Ну, мерси тебе. И чудесный же ты у меня, Колюшка, курнопятка ты проворная. Дай я тебя поцелую! — бабушка наклоняет свою седую голову и тонкими лиловыми губами целует Колю, а бабушкина бородавка с длинным седым волосом, завитым, как серп, щекочет Колину щеку.
Бабушка очень старая, память у ней зашибает: даст так Коле табакерку и забудет.
Коля частенько пользуется забывчивостью бабушки или просто стащит у ней табакерку и спрячет. Придет время, захочется бабушке табачку понюхать, схватится, нет нигде табакерки. А он ходит, смотрит, как старуха томится, да, насмотревшись, вдруг, будто случайно, и нашел: «Вот твоя табакерка!»
Проголодавшись, бабушка раскрывает табакерку, берет большую щепотку и со свистом нюхает — и хорош же табак вышел, душистый! И Коля понюхал: перцу не слышно, хорош табак и душистый, пахнет, как от плащаницы.
Коля чихает и бежит обратно в залу. А в зале уж пропеты все Гусельки, начали новую песню из новой зеленой тетрадки:
— «Грустила зеленая ива, грустила, Бог знает о чем».
Все поют и только один Коля молчит. И уж прежней досады нет у него: он не должен представляться больным, и совсем ему не важно, что без него на пруду горку состроили, и не боится он горчичника, если поставят ему на ночь горчичник, и все-таки ни звука, как сел, так и сидит, губы сжаты.
Коле вдруг стало жалко, всех стало жалко. И Палагею Семеновну жалко ему, — «операция, кишку будут резать, больно!» И бабушку Анну Ивановну жалко ему, припоминает он, как другой раз Варенька рассердится на бабушку — бабушка все к месту прибирает, так что и найти после ее уборки ничего невозможно, да и мало ли еще за что, просто так рассердится Варенька и выгонит ее из дому, соберет бабушка свой узелок табачный, попрощается с детьми, с Машей, с Прасковьей, с Степанидою и пойдет с своим узелком табачным, без денег, старая, пешком на другой конец города. И мать ему жалко — Вареньку: как она плачет и не ест ничего, и лицо у ней такое красное становится… и уж сам себе боится Коля договорить, почему ему жалко Вареньку и как-то страшно. И няньку ему жалко Прасковью-Пискунью, у ней сын — Митя, в половых служит в трактире, Митя запивает, а Прасковью на конюшне пороли, когда крепостною была. А из братьев жалко ему только Женю: как убивается Женя, когда ему глаза больно! А когда ослеп Женя, заставили его пилюли глотать — пилюли горькие, одну он раскусил и две проглотил, а все остальные Коля тогда себе взял и в пруд бросил.
И вспоминается Коде, как однажды за его проказы обвинили во всем Женю. Учились они до гимназии у Покровского дьякона Федора Ивановича. Федор Иванович — справедливый и кроткий, дети его любили. Коля раз влез на стол птичку в клетке посмотреть и задел ногой за чернильницу, чернильница опрокинулась и весь стол залило чернилами, попало и на пол. Пришел дьякон, спрашивает: «Кто разлил?» А Женя вдруг и заплакал. «Я, — говорит Коля, — я разлил!» «Неправда, — не поверил дьякон, — разлил Женя!» А Женя все плачет. Дьякон пробрал Женю за то, что не сознался, а Колю укорять стал, что вину чужую на себя берет. «Брать на себя вину — гордость, за это Бог накажет!» сказал дьякон. А Женя все плакал. Так 9 ушли: Коля виновный невинным, а, стало быть, хорошим, — Федор Иванович, прощаясь, по головке его погладил, Женя невиновный виноватым, а, стало быть, дурным, — Федор Иванович еще раз ему заметил, что в нехороших поступках своих сознаваться надо, а то Бог накажет. Вспомнив пролитую чернильницу и дьякона, и плачущего тогда Женю, и себя таким обеленным, хорошим, невиновным, Коля чувствует, как на место жалости подымается в нем жгучая досада на себя: зачем он тогда голову себе о стенку не прошиб, не отрезал пальца, чтобы уверить, доказать Федору Ивановичу, что он один, только он один разлил чернила, а Женя совсем ни при чем, или кричать бы ему, кричать бы тогда до потери голоса, и почему он никогда не может делать то, что хочет, вот ему петь хочется, а он не поет?..
Все время молчавшая Варенька встала из-за стола и быстро, шмыгая, как сам Огорелышев Арсений, пошла к себе в спальню.