— Все сорвалось, — шептала она, — нет надежды и думать не о чем и ждать нечего, все сорвалось.
И вдруг улыбнулась она, как Арсений, каменной огорелышевской улыбкой, встала и твердо, не хоронясь, твердыми шагами спустилась в столовую. В столовой ни души не было. Она отворила буфет и выпила простой водки.
Как горячо ей по сердцу пошло, как горячо! И уж в кровати она заплакала, — никто ее не слышал, никому не услыхать было последних ее, отчаянных слез, — и плакала до безумия.
Стало светать, и чуть увидела она свет, живо, твердо поднялась на ноги.
Начался день ее свадьбы. Что будет дальше? Будет ли она счастлива?
— Боже мой, подкрепи меня! — шептала Варенька.
Свадьба прошла благополучно и невесело, но все, как заведено, по всем правилам. Только в начале беда — лошадь карету с Варенькой не повезла: дом Огорелышевых в котловине, к воротам — горка, как подниматься к воротам, лошади и стали, и пришлось Вареньке вылезать и в белом своем платье, в белых туфельках пешком идти.
— Не бывать барышне нашей счастья в замужестве, — охали по двору фабричные бабы, — лошадь не повезла.
И началась для Вареньки новая жизнь — будни с чужим у чужих в диком, облупляющемся Финогеновском доме, далеко от Синички и Камушка, на другом конце города за Большой рекой.
Елисей Финогенов старше Вареньки лет на двадцать, вдовец с кучей детей, любил он Вареньку, но пустым затеям ее не хотел потакать, не мог примириться.
— Пожили б вы, как я жил, погнули б хребты, не то бы заговорили, театры-то эти выбросили бы из головы, одни пустые траты, — ворчал Елисей вечерами, вернувшись из города из своих магазинов, и позевывал.
Жизнь Елисею выпала нелегкая. Нелегко ему было в люди пробиться. Изголодавшийся мужик — отец его, Степан Финогенов, привел в город своего Елеську, почерневшего и шелудивого от серой, деревенской нужды, и определил в лавку Толокова мальчишкой.
Известно, мальчишка в лавке: наука немудреная, а мозги затрещат.
Елеська за кипятком бегал, тычка получал, ситцы таскал, да такие куски, большому не унесть, инда кровь носом хлестала. А выровнялся, подрос мальчишка и сметливым оказался, — наука впрок пошла. Хозяин без него и шагу не ступит: шустрый и угодливый, — и все с ним будто прибыльнее идет; и целый день копается, без дела не посидит, — и все с ним будто и порядка больше, счета какие-то выдумал, прибыльные. На пятнадцатом году произвели Елеську в приказчики. Прибаутчиком да насмешником прослыл Елисей и лихо на гармонье играл и с душою песни пел: голос нежный, так в душу и просится. Хозяйке, старухе Толоковой, очень Елисей за набожность свою по душе пришелся: как сын, души в нем старуха не чаяла. Скоро повысили Елисея в главные. Главным толоковским приказчиком сделался Елисей, и ведь из ничего, из простых мальчишек вышел, своим трудом. И теперь уж не Елеська, не Елесей, а Елисей Степанович Финогенов — так стали величать Елисея. Разъезжал Елисей по городам за товарами, бывал по хозяйскому делу и за границей, везде присматривался. Пошли деньги и уважение. Чего еще? Да мало ли чего, — семьей обзавестись пора. Женился Елисей. А тут умирает Толоков и вся торговля переходит в руки Финогенова. Старуха Толокова сделала Елисея доверенным, и до самой смерти старухи служил Елисей у Толоковых доверенным. А умерла старуха, отошел он от Толоковых и свое дело открыл.
Толоковское дело кончилось, началось финогеновское.
Хаживал Елисей на биржу, понравился Арсению.
— Елисей — человек верный, — говорил Арсений про Финогенова, — без мыла куда хочешь влезет.
А Елисей овдовел и подумывал о новой семье: еще и не стар он, и дети на руках — порядок надобен.
Когда отдали за него Вареньку, он по положению своему поднимался все выше и выше, вровень с богатыми заречными купцами. И все было хорошо, одно мучило: дети не в отца пошли. Хоть и пристроил он сыновей по магазинам в своем же деле, да толку мало: нерасторопность какая-то, небрежность, да и погуливали. Дочь Людмилу замуж выдал, и тоже неудачно: зять ненадежный, того и гляди промотается.
Пять лет прожила Варенька с мужем в диком финогеновском доме. Никто у них не бывал, и они никуда не выезжали, кроме ярмарки в Нижний да к Огорелышевым в праздник.
Что за эти годы — за пять-то страдных лет вытерпела она, как рождались и умирали желания в ее изболевшем, покорившемся, но еще живом бунтующем сердце, как узнаешь? Никому ни полслова, да и себе, должно быть, ясно не сказала она, а то бы все по-другому стало: уж давно бы нашла выход.
Целыми днями молча ходила Варенька по высоким, нелюдимым чужим комнатам дикого финогеновского дома, а вечер придет, сядет в углу где-нибудь и сидит впотьмах.
В детской колыбельки поскрипывают, — там няньки, детей баюкают, в приказчичьей — гармонья чуть слышная, кажется, через пол идут звуки, ползут по полу и срываются, снуют вокруг в темноте такие надоедливые, не отмахнешься, ничем не заглушишь, на половине других детей — пасынков, если дома они и гости у них, — там смех, вскрики, разговоры. Слушает Варенька и не помнит, когда так сама она разговаривала? А ведь она тоже когда-то разговаривала и беззаботно и весело, тогда — в праздник свой с теми студентами да и с подругами.
Зачем она покорилась? Во имя чего взяла на себя такой большой, такой тяжелый, такой непосильный крест? Мать ее — Ефросиния, проливавшая васильковые слезы свои перед Женихом Лучезарным, тоже покорилась и, покорная, несла крест свой безропотно ради своего первенца. И уж все могла вынести и до конца все вынесла. Но Варенька несла свой крест совсем по-другому, несла она крест не ради самого спасительного крестного бремени: вынесешь до конца, и земля потрясется и солнце померкнет и звезды попадают с неба, и уж новая другая земля ляжет под тобой, и другое новое солнце и другие новые звезды загорятся на новом небе. Крест ее подымался перед ней виселицей и силком, хотела она, не хотела, тащили ее к этой смертной виселице. Упиралась она, но ее пересиливали и кто-то подымал на воздух, закидывал петлю на шею, и петля душила ее, и молоток постукивал, — пригвождали ей руки, рвалась она, не вырвешься, — гвозди вонзались.
Сброситься бы ей вниз на землю с ее виселицы-креста, сбросить с себя тяжелый, ненужный, какой-то бесцельный, проклятый крест, уйти из этой финогеновской покорной жизни! Куда уйти? — Да куда глаза глядят, только вон из чужого дикого дома, сейчас же, сию минуту — еще одна минута и оборвется сердце, оставят ее последние силы, затянется петля, гвоздями пробьются руки, раздробятся кости и тогда уж поздно. — Уйти ей? Хорошо; уйдет она, а как же дети? У ней четыре сына, как же с детьми-то? Они еще маленькие? — И детей пусть бросит. Зачем они ей? Что ей с детьми? Любит она их? Пусть любит, но есть нее и еще любовь и большая, чем к детям, важнее всякой материнской любви, любовь ее к своей покорившейся, но и еще живой, еще не прихлопнутой, еще бунтующей душе, которая покоя не находит себе, примириться не может, все мучается… Или в жертву принести себя хочет? Но жертва только добровольная угодна, недобровольная же худшее из проклятий. Вот она сидит тут в комнате впотьмах, а там детей ее няньки нянчают, она одна сидит, не идет ведь в детскую и не может идти. И пусть совсем их бросит — и дом и детей, все позади оставит, Бог с ними. Проклянет ведь она их, свою жизнь проклянет и детей, проклянет вместе с домом, вместе с своею покорностью и крестом своим.
— Боже мой, подкрепи меня! — шептала Варенька.
Так проходили ее будни в финогеновском доме за Большой рекой.
Измучается она, истерзается вся, да обессиленная, тихая от грызущей тоски, пойдет к мужу.
Чуял ли он беду в ее порывистых и каких-то отчаянных ласках?
Елисей любил жену.
— Я с тобой, Варенька, — говорил он ей, — я люблю. тебя, дети есть у нас, наши дети! — вот и все.
Да чего же еще? Елисей любил ее, по-своему, конечно, но любил по всей правде, и все, что казалось ему нужным, все делал для нее: были у Вареньки и платья всякие и драгоценностей сколько угодно, и кроме добра он другого не хотел для нее.
Как-то и совсем по пустякам старший пасынок, Василий, что-то резкое, не так сказал мачехе, а, может быть, вовсе и не резкое, а ей так показалось тогда, только Варенька, не дожидаясь мужа, собрала детей и прямо на Камушек к братьям в белый Огорелышевский дом.
Веселая ночь была, звездная, шумно-весенняя.
В белом доме засуетились, как пять лет назад, на первые заморозки, а молчание наступило еще страшнее того. Варенька сидела в кабинете Арсения. Оба кричали… Нашла коса на камень. Кто разобьется, коса или камень? А вышли оба тихие, будто примиренные. Темные глаза Вареньки словно поседели. Арсений мертвецом смотрел, горло у него болело и шея была завязана белым платком, из-под платка вата торчала.
Арсений не выгнал Вареньку, Арсений уступил. Варенька не вернется в Финогеновский дом, Варенька останется жить у Огорелышевых, ей дадут угол.
Решение Огорелышева — закон, больше чем закон, и если он сам уступил, так и быть тому.
Очень огорчился Елисей, умолял Вареньку вернуться позор-то какой: жена сбежала! — в ноги ей кланялся, — и разве он какой-нибудь пьянчужка или он истязал ее, как ему теперь в городе-то показаться и на ярмарке в Нижнем? — но так и уехал ни с чем. И забывшись, в огорчении своем попробовал было с Арсением поговорить, да лучше бы и не начинать. Елисея вызвали к князю и князь с места пригрозил выслать его из города в двадцать четыре часа, если он хоть что-нибудь предпримет к законному возвращению жены. Елисей перекрестился и подписал развод.
Лето прожила Варенька с детьми на даче, а к зиме в красный флигель переехала, на огорелышевскии задний двор. Огорелышевы положили выдавать ей на жизнь небольшую часть процентов с ее приданого, а приданое в дело отобрали.
Решиться так круто разорвать с мужем, уйти из финогеновского дома, решиться вернуться к Огорелышевым, остаться у Огорелышевых — это на такую высоту броситься, где дух захватывает. И вот все кончено. И после всех своих дел Варенька сразу затихла, словно там, в душе ее с ее желаниями, в этой пучине извивающихся простертых рук, оборвалось что-то, смешалось и кануло. Остались жалобы, жалобой переполнилось все ее сердце, а на месте воли открылись больные жалкие слезы — жалобный плач.
Фабричный огорелышевский свисток да колокольный звон в Боголюбовом монастыре, возвышавшемся за пустырем — огородами над Синичкой, сторожили ее тягучую, какую-то проклятую жизнь.
Изредка ходила Варенька в гости, еще реже ездила в театр и больше всего оставалась одна в своей комнате, выходившей в красный забор.
Арсений и Игнатий заходили к сестре только в ее именины, а Ника за недосугом коробку конфет присылал, самых дорогих конфет и таких вкусных — по особому заказу.
Гостей у Вареньки не бывало, кроме забегавшей Палагеи Семеновны Красавиной, дальней родственницы ее и старой приятельницы.
Елисей Степанович приезжал к Вареньке каждое воскресенье обедать. И всегда к обеду была лапша и черная каша — любимые кушанья Финогенова. После обеда финогеновский кучер Гаврила катал детей с нянькой по городу, пили чай, но уже в самом начале вечера Елисей уезжал к себе за реку.
Пять лет, не пропуская ни одного воскресенья, приезжал Елисей в красный огорелышевский флигель. Детям нравилось кататься по городу и они ждали воскресенья. Младшему Коле наступал шестой год, когда умер отец.
Елисей умер, прохворав весь пост и Пасху: на масленице простудился, сделалось воспаление легких, не выдержало сердце — конец. По духовному завещанию всем детям отказан был большой капитал, но еще больший капитал завещал Елисей на колокол в село, откуда привел его когда-то отец его Степан Финогенов, такой колокол отлить, чтобы, как ударят ко всенощной, от села до самой Москвы хватало. Опекунами назначены были Варенька и приятель Елисея Холостов. Холостов оказался человек ловкий и прожога. Говорили, что, если бы вступился сам Огорелышев, можно было бы, устранив Холостова, еще спасти дело. Но Арсения, как видно, не занимали финогеновские капиталы, и даже чудодейственный колокол, мысль о котором очень понравилась Огорелышеву, все-таки не тронул его. Дело с наследством затягивалось, деньги куда-то тратились. И выходило так, что дело пропащее: ни капитала не будет, ни колокола. Да так оно и вышло.
Когда дети чуть подросли, открылась перед ними улица — фабричный двор с его острой борьбой за нищенскую жизнь, с безобразным разгулом и смертью увечной и беспощадною.
Фабричные любили Вареньку, а по ней и детям ее честь шла. И дети не чуждались фабричных. Их тянула та ласковость, с которой обходились с ними все эти простые люди. Они бегали в сторожку, в каморки, в будку и там пили фабричный чай, жиденький вприкуску, и ели картошку и тюрю с мелко накрошенным луком и солдатский черный хлеб: кислый, верхняя корочка плесенью покрыта — очень вкусный. Фабричные ребятишки и подростки водились с ними: дрались и играли, рассказывали о пинках и оплеухах, и как их штрафуют и порют.
Финогеновы называли своих дядей по-фабричному хозяева, и повторяли фабричные прозвища: Арсений-антихрист, Игнатий-змея, Никита-скусный, стариков же фабричных, всех этих Никифоров, Демьянов, Иванов, величали дяденьками и дедушками.
Их было четверо сынов, четыре мальчика Финогеновых: Саша, Петя, Женя, Коля, — все погодки. Огорелышевцы — под такой кличкой скоро стали известны они за свое беспримерное озорство и озорная слава шла о них по городу.
Глава вторая
Под диваном
Зимние сумерки снежные и тихие.
Маленький курносенький Коля лежит на полу под диваном и смотрит сквозь пустую звездочку, прожженную папиросой на оборке дивана.
Коля лежит в гостиной на полу под диваном, скорчившись и неловко, как связанные телята на возу-лотке, когда везут их на бойню за Боголюбов монастырь, — почти всякий день медленно и томительно тянутся такие возы мимо красного флигеля Огорелышевского дома, и всегда Коля бежит к окну смотреть на болтающиеся телячьи языки и мягкое, полуживое их вздрагивающее тело.
Над Колей, прямо над головой вплотную спускается сиденье дивана, тяжелое и темное, в паутине, — г провалится оно, и тельце его расплющится, как лягушка, которую раздавил осенью на дорожке у пруда дворник Кузьма своим огромным, явлочным сапогом.
Пыль забирается Коле в нос, душит, а глазам так больно.
На диване сидит Палагея Семеновна Красавина и Варенька. Палагея Семеновна болтает ногой и, захлебываясь, рассказывает Вареньке всякие городские новости и семейные события.
Коля привык к рассказам Палагеи Семеновны, много чего переслушал он с осени, когда впервые залез под диван и навострил уши.
Коле восемь лет, на Ивана Купала девятый пошел. Он уж гимназист-приготовишка, — нынешним летом в гимназию его отдали. С нынешнего лета началась для Коли новая жизнь: стал он вспоминать что-то хорошее, что будто бы когда-то третьего года было, стал и скучать, а раньше ничего такого не чувствовал. Прошлой весной умер отец, Коля вспоминал отца: ему представлялся большой человек и почему-то непременно в белой майской паре, с драгоценным перстнем на волосатом пальце, черные, большие усы, колючие, когда поцелуется.
Как хорошо было, когда в воскресенье приезжал отец и в кухне появлялся Гаврила-кучер, а на дворе вздрагивали сытые черные кони, как хорошо было кататься в коляске!
Приезд отца только по воскресеньям нисколько не удивлял Колю. Может быть, так все и нужно было, так и везде делается, почему он знал? Один только раз он заметил, что Варенька как-то особенно, с каким-то захлебыванием плакала и сидела в гостиной, а отец ходил по зале, и тогда же почувствовал, что между отцом и матерью есть что-то, чего, может, и не нужно, и не так везде бывает, а только их, финогеновское. Коля помнит, как возили их прощаться с отцом. Варенька так и сказала тогда: «Поедемте прощаться». И он в первый раз увидел дикий Финогеновский дом и комнату, где он родился, и отца увидел не в белой майской паре, а в сером мышином халате, только чулки на нем были белые, шерстяные вязаные — отец сидел в кресле и задыхался, поседевший и небритый. Принесли икону Спасителя с золотым красным голубком на сиянии и отец благословил их и потом дал Коле яичко, в яичке — змейка, и фарфорового серого медведюшку. Медведюшка цел — это его единственная игрушка, а змейка пропала. Коля помнит, как, вернувшись домой, он вдруг расплакался, и сам не знает, почему так горько расплакался, он влез к няньке на колени, обнял старуху, и чувствовал, как горячи его щеки, и бегут слезы. За год до этого, когда горел Чугунолитейный завод и Колю разбудили и он увидел в окно страшный огонь, он так же горько заплакал. А вскоре после прощанья с отцом Варенька сказала, что отец умер, и портниха Даша в столовой торопилась шить черные курточки и черные штанишки. А на следующий день опять ездили в Финогеновский дом: отца в гроб клали. Коля помнит, как, положив в гроб, после панихиды опять вынули отца и стали надевать на него атласный лиловый халат и трудно было наряжать покойника, подняли ему руку и рука поднялась высоко до самого потолка, да так и осталась, и уж сколько ни старались, рука и после все торчала из гроба. В третий раз поехали в дом, в карете поехали на похороны. На похоронах, когда стали прощаться, все плакали — и Саша, и Петя, и Женя, и Варенька, но Коля совсем не плакал. У покойника пошла из носу сукровица и это так поразило Колю, что он только это и видел: водянистая кровь струйкой бежала из носу, пропадала в усах и текла по выбритой бороде. В день похорон отца у Финогеновых бабки украли, а Женю на поминках напоили водкой. А как было досадно, что бабки украли!
Коля помнит, что старший пасынок Василий после поминок, прощаясь, дал Вареньке перстень отца и обещал приезжать по воскресеньям. Варенька перстень взяла, а от посещений отказалась. Много Коля помнит и всяких мелочей: и какой день был пасмурный, и только, когда звонили, проглянуло солнце, и как на Финогеновском дворе у конюшни трава была такая зеленая, больше уж никогда он не видел такой зеленой травы.
Шустрый и живой, Коля — памятливый, а близорукие темные глаза его с поволокой, как жучки, таращились и искали все, высматривали. Огорелышевский пруд — вода проточная и два ключа, купаться можно. Финогеновы рано начали купаться. Плавать их учила горничная Маша. Коля быстро научился, но долгое время притворялся неумелым: ему было приятно, когда Маша брала его к себе на руки и сама улыбалась, так что зубы были видны белые, такие острые. Среди игр, в которых Коля занимал особенное место, отличаясь своим озорством и плутнями, была одна игра тайная, называлась она стручки продавать. Играли в нее за дровами у забора Колобовского сада, да на покатой, зазеленевшей от ветхости, крыше курятника местах скрытых от взрослых: неловко же было, если увидят. Садились Финогеновы в кружок и играли.
Коля знал много сказок, но больше неприличных. Вечерами дети торчали за воротами. За ворота же вечером выходили посидеть фабричные. Тут уж чего не наслушаешься. Падок был Коля на всякий рассказ и прилипчив ко всякому.
Вот почему он так зорко смотрит и чутко слушает, и, хоть не очень-то легко ему, и мало он понимает чего, но из своей засады — из-под дивана он не вылезет, будет слушать рассказы Палагеи Семеновны. Палагея Семеновна после долгого перерыва беременна, она очень боится за себя: Сергей Аркадьевич — доктор сказал ей, что роды будут тяжелые, пожалуй, понадобится операция.
Коле страшно захотелось чихнуть, даже глаза закололо и забегали но лицу мелкие, щекочущие мурашки. И хорошо бы покашлять ему громко и несколько раз! Но он делает невероятное усилие и сдерживается.
— Покойный Елисей Степанович, — звенит голос Палагеи Семеновны» — после вашего развода, Варенька, сошелся с горничной Сашей. Ну, помнишь, тощая такая и ямка между бровей. Теперь с ней живет Василий. Просто ужас! От отца перешла к сыну! Хорошее наследство! Да, вчера мне рассказывали, Варенька! В Пассаже я встретила А., очень хороший юрист, он посвящен во все ваши дела, От вашего наследства ничего не останется: дом продают, Василий и Степан кутят, в магазине их никогда не видно. Я не могу представить, Варенька, как ты могла прожить о ними! А Людмилу, знаешь, на бульваре видели с кавалерами! Прямо неприлично… — и Палагея Семеновна зашептала что-то о Людмиле.
Коля перестая дышать.
— Выкидыш… вытравляли… желтый билет… — доходят до него отдельные слова, больше он ничего не разбирает.
Ножки стола и кресел почернели, словно копоть легла на них, и стали они толще. Ковер разбух и вздыбился, будто шкура невиданного зверя лубочной картинки, — такая картинка висит в столовой: лев, она висит между красноносым бенедиктинецем-монахом — рекламою и священным коронованием.
Палагея Семеновна кашлянула, достала платок и примолкла.
Запахло духами.
А цветы на ковре вдруг стали яркими и большими, медные ножки кресел заблестели, как подсвечники.
Это — Маша, горничная принесла лампу и поставила ее на стол.
У Маши ботинки на высоких каблуках, а не стучат, Филиппок ей сделал, Степаниды-кухарки сын. Со временем, конечно, и у Коли такие сапоги будут, а ему очень хочется, чтобы не стучали, — теперешние его грубые и скрипучие.
— Готов ли чай? — говорит Варенька, — поторопись, Маша, пожалуйста.
Коля осторожно перевертывается. Левая нога у него затекла, в ней будто песок, и кажется она такой огромной, чужой.
Шелковые юбки снова зашуршали.
— Вчера у П. П. был вечер, — затараторила Палагея Семеновна, словно чему-то обрадовалась, — пели итальянцы. И вдруг вижу, входит К. Ф. Мы были поражены: П. П. на прошлой пятнице прозрачно намекнул ему при Лизочке, что их отношения для него не тайна. А Лизочка, право, такая наивная! Это ужасный человек, Варенька, представь себе, от него все без ума: Люся, Муся, Нина, и теперь Лизочка. Да! на рожденье Тани, Ника взял Катю на руки и при всех, — мы только что вышли из залы, они фокусника приглашали, чудный фокусник! — понимаешь, Варенька, при всех, показывает на Д. Е.: «Посмотри, говорит, Катя, вон твой настоящий папа». Бедненькая Ксенечка не знала, что ей и делать. Д. Е. побледнел, как полотно. Словом, сплошная нетактичность. Мы просто не знали, куда деваться…
— А ты видела Арестовых? — спросила Варенька.
— Ах, совсем и забыла. Я их встретила у А. М. Знаешь, Варенька, месяца нет как они обвенчались, а Тука мне рассказывает… — и Палагея Семеновна шепчет, не передохнет.
Коля прислушивается, напрягает все силы, чтобы хоть что-нибудь понять, а понять ничего не может. Среди мудреных слов прыгают начальные буквы имен и фамилий, вытянутые, с завитками, а в спину колет, словно булавкой.
Вдруг маленькое сердце его сжалось камушком и застыло: на пол что-то уронили.
— Не беспокойся, оставь, Варенька, я сама! — рука Палагеи Семеновны, пухлая, в кольцах, шмыгнула, как мышь, около самого носа Коли.
В другое время Коля непременно бы тяпнул ее за палец, но теперь что-то горяче-колкое разливается по всему телу и душит его, он больше не может удержаться, сопит.
— Чтой-то у вас, Варенька, мыши?
— Нет, Наумка — кот вечно под диваном трется.
Палагея Семеновна опасливо подбирает юбки.
— Я кошек не люблю.
— Барыня, чай готов! — говорит Маша.
Встает Варенька, за нею Палагея Семеновна. Палагея Семеновна заглядывает в трюмо, прихорашивается. И Варенька, и Палагея Семеновна выходят из гостиной в залу.
Когда бывают гости, чай пьют в зале. Без гостей — в столовой. В зале две лампы с яркими горелками-молниями, очень много цветов, и в горшках, и на окнах, и по углам в корзинах; между цветов банка с аксалотом, «который может ничего не есть», в углу у дверей рояль, и ломберный столик между окон. Печка в зале всегда очень горячая; впрочем, все печки горячие — дрова у Финогеновых огорелышевские!
В зале на красном круглом раздвигающемся столе шипит красный бронзовый самовар.
Стучат блюдцами.
Коля приподнял оборку дивана, насторожился… И вдруг шорох, будто с дивана и еще кто-то встал.
Коля быстро опустил оборку и затих. Ему слышно, как мешают ложечкой сахар. Упала ложка.
Дама будет, — Варенька подняла ложку.
— Понимаешь, Варенька, просто невероятно… — и понеслась Палагея Семеновна, вспомнив что-то очень интересное и, может быть, самое любопытное.
Коля прополз до дверей Варенькиной комнаты — спальни, поднялся на цыпочки и пошел.