— Не надевай их теперь, побереги для праздников.
Почти всегда они торговали до вечера, а вечером, упаковав остатки своих товаров, исчезали. Однажды в нашем дворе стоял еврей и предлагал нам что-то купить у него. Был он высокий, худой, с черной бородой, с тонкой длинной шеей — я отродясь не видела, чтобы шея так торчала из воротника.
Со временем я к ним привыкла. Иногда, бывало, украду у них кусочек ткани или пакетик со сладостями. Я особенно помню эти кражи: была в них и победа над страхом, и тайная радость, поскольку у них позволено красть — ведь, как говаривала моя мать, воровать у вора — не преступление.
Однажды позвала меня двоюродная сестра Мария:
— Черти прибыли, а ты еще здесь.
— О каких чертях ты говоришь?
— Черти с чемоданами.
— Напугала ты меня, Мария.
— Нечего пугаться, — сказала она холодно, — если к ним привыкнуть, можно из этого извлечь только пользу.
Моя двоюродная сестра Мария старше меня на семь лет. Она работала у евреев и узнала их поближе. Как и все, она ненавидела их, но уже успела убедиться, что открыто они не вредят и яду не подсыпают. У нее были платья и нижнее белье, полученные от них. Как-то она принесла мне в подарок трусики, украшенные вышивкой.
Моя двоюродная сестра Мария, да упокоится душа ее в раю, была, прости мне Господи, холодна как лед. Страха она не ведала. Не раз видела я, как закалывала она свинью, вонзала нож без тени отвращения, и когда несчастное животное визжало, на лице ее, бывало, не дрогнет ни единый мускул. И даже ругалась она, я слышала, как настоящий мужик. Весною, помнится мне, подошла она к одному из прилавков, выбрала красивую блузку и спросила, сколько она стоит. Еврей назвал цену.
— Сегодня у меня нет денег, — сказала она. — Заплачу в следующий раз.
— Раз так, я тебе не продам, — возразил еврей.
— Что значит «не продам»? — она говорила с ним шепотом, в котором ощущалась твердость. — Ты еще пожалеешь.
— Я ни перед кем не провинился, — возвысил голос торговец. — Если не отдашь, мой брат прирежет тебя в поле, — ожгла она
— Я не боюсь! — выкрикнул еврей.
— Не стоит умирать из-за блузки, — прошептала она и, схватив блузку, убежала. Еврей было собрался бежать за ней, даже сделал несколько шагов, но остановился. В ту же ночь Мария мне объяснила:
— Евреи не такие, как мы: они смерти боятся. Страх этот — их погибель. В нем — их слабость, мы с моста прыгаем, а они — ни за что. В этом вся разница, ты понимаешь?
Мария, да простит мне Господь, была человеком безжалостным и наглым. Я и сама ее побаивалась.
Евреи появлялись в деревне в такое время и в таких местах, что и представить было невозможно: на берегу озера, а то и за церковью. Своей одеждой они сильно выделялись. И били их, и преследовали, но, подобно воронам, они вновь слетались во всякое время года.
— Почему они такие? — спросила я однажды у матери.
— Разве ты не знаешь? Они Иисуса распяли.
— Они? — Они.
Я не стала расспрашивать. Боялась расспрашивать. Они являлись ко мне во сне, наполнив чернотой не одну ночь. И всегда — они выглядели одинаково: тонкие, смуглые, извивающиеся, приплясывающие на своих птичьих лапах, и в то же время — наглые, высокомерные. Однажды, помнится, случилось мне встретить еврея посреди поля. Он протянул мне конфету, но я в страхе бежала от него, как от черта.
Глава третья
Два дня шагала я по вязкой дороге. Во всем чувствовалась осенняя горечь. Дождь. Густой туман. Но горше всего был равнодушный взгляд отца: он бросил меня, как бросают больную скотину, которую не собираются прирезать тут же, на месте.
Собак я не боялась: мне знакомы их привычки, и всякий раз, когда мне на пути повстречается собака, я останавливаюсь и завязываю с ней дружеские отношения. Язык собаки мне понятен. Ее лай точно скажет мне — довольна ли она или сердится. Бешеные псы немы. Трудно в этом признаться, но нам легче сблизиться с животным, чем с человеком, много ли друзей приобретает человек за всю свою жизнь?
В просветах между дождями я срывала яблоко или грушу, усаживалась под деревом, и сердце мое обращалось к памяти о матери. Если нет поблизости родной души, человек предается воспоминаниям о мертвых. Жизнь матери моей была полна горечи, и смерть словно усилила эту горечь. Не раз молилась я о даровании ей покоя, но даже в лучшем из миров она была погружена в свои беды. Смерть вовсе не освобождает нас от сведения земных счетов. И все, что мы натворили, вся грязь и бессмыслица тянутся за нами в вечность.
По ночам я спала на гумне или в заброшенном амбаре. К сырости я была привычна с детства. Кто родился в деревне, тот знает, что жизнь там — отнюдь не праздник.
Я не плакала и никого не винила, но возле часовен я задерживалась и молилась. У этих невысоких неказистых часовен научилась я молиться. Тяжело смирить гордыню и пасть на колени, но когда ты оставляешь свой дом, и во всем мире нет у тебя прибежища, колени сами подламываются. В этих нищих церквушках человек учится милосердию. Там, на паперти, не раз протягивали мне кусок пирога или сыра, даже монету получила я из рук одного крестьянина. Но бывало и по-другому. Случалось мне видеть бабу, что едва выйдя из церкви, набрасывалась в порыве ярости на свою скотину, словно это не тварь бессловесная, а закоренелый преступник.
Ночью я пришла в Страсов, город, где была всего одна улица и шумная железнодорожная станция. Мария много рассказывала мне про город, но выглядел он совсем иначе, чем я представляла себе. Людской поток протискивался через входные двери, поезда приходили и уходили, на платформе крепкие парни грузили мешки с пшеницей.
— Не позволяй им распускать руки, — предупреждала меня Мария.
Позднее, когда станция опустела, и поезда уже не ходили, и буфет закрылся, — из темных углов вынырнули нищие и пьяницы.
— Ты кто? — обратился ко мне один из пьянчуг. С перепугу я онемела. — Из какой ты деревни? — продолжал он расспрашивать. Я ему сказала.
— Идем к нам. Скоро мы кофе приготовим…
Так я познакомилась с ночным миром железнодорожного вокзала. Мне было шестнадцать лет, и все называли меня «девчонкой». В этом слове не было нежности. Если человек не вносил свою долю, его вышвыривали даже из этого темного и холодного угла.
На следующий день я уже работала в ресторане судомойкой. Тот, кто родился в деревне, привык к унижениям. Мать меня била, и отец не щадил. Хозяин ресторана был не лучше их. Вечером, прежде чем расплатиться, он щупал мою грудь. По ночам множество рук тянулось ко мне. Было холодно и темно. Моя убогая одежда источала острый запах сырости, дурной этот запах прочно пристал ко мне.
— Тело — не святыня, ничего с тобой не случится, — назидательно произнес один из пьянчуг и запустил свою руку глубоко под мою одежду…
Осень, оказывается, холодна и в городе. Если бы у меня была каморка, я бы туда убежала. Человек без жилья — что ничейный щенок, всяк норовит его обидеть. Выхода у меня не было: я была с ними, отдавала им, что могла, но и от них кое-что получала. Я отдавала заработанные копейки, а они подносили мне стопку водки, чашку кофе. Я знала, что водка подавляет страх, мать моя никогда не пила вне дома, но в пасмурные зимние дни, сидя в одиночестве, она напивалась. Когда она пьянела, в лице ее проступало что-то из далекой юности. Она принималась рассказывать о своей родной деревне, о пирушках и праздниках. Я очень любила эти редкие часы, но на следующее утро она вставала желчная и сердитая, нагоняя на меня жуткий страх.
На вокзале Страсова я научилась выпивать стопку единым духом, а после того, как опрокинешь их две-три, — не чувствуешь ни страха, ни боли, и даже от приставаний получаешь удовольствие. По правде, ничто тебя уже не заботит, ты сидишь, прислонившись к стене, и поешь, закрыв глаза.
Однажды ночью, когда я вместе с пьяницами укрывалась от холода, явилась мне мать — встревоженная, негодующая.
— Как ты здесь очутилась? — спросила я глупо.
— Ты еще спрашиваешь! — ответила она гневно.
Я хотела броситься на колени и просить прощения, но она исчезла — со стремительностью человека, не считающегося с мнением окружающих, как и при жизни, кипя от возмущения.
Наутро я рассказала про свой сон одной из товарок-пьянчужек. Она небрежным взмахом руки отвела его:
— Не слушай ее. И моя мать мучила меня во сне. Я никому не верю, даже мертвым. Все только того и хотят, чтобы использовать тебя. Я ни за что не вернусь в деревню, мне на тело свое наплевать. Всякий, кто хочет спать со мной, — пусть спит, ведь вдвоем теплее.
Так, в полной безысходности, текли дни. Из ресторана меня почему-то выгнали. Теперь у меня не было ни гроша, ни полушки. И я крала все, что под руку попадется. Не раз меня ловили, и не однажды били, но я не плакла, не молила о пощаде, только, бывало, глаза крепко зажмурю.
Все обещания, которые давали мне молодые парни, оказались ложью. Всю осень они мяли мою плоть, но с приходом холодов — исчезли, бросив меня с больными и стариками. Старики знали, что это — их конец и, свернувшись калачиком, они ждали его в молчании. Говорят, что смерть от холода вовсе не тяжела, но я сама видела, как корчились в страданиях обмороженные люди, дико вопя от боли. Но кто прислушается к ним на людном вокзале? Каждому — своя дорога. В ту зиму я проклинала отца за то, что не дал мне ни копейки, чтобы я могла выжить.
Но и тьма не беспросветна, как это порою кажется. Как-то, когда я стояла, брошенная всеми, посреди шумного вокзала, подошла ко мне невысокая женщина и спросила просто:
— Хочешь работать у меня?
Я не знаю, как выглядит ангел Божий, но голос этой женщины прозвучал, как глас с высот небесных. Вблизи я заметила: ее лицо, обрамленное платком, вовсе не было мягким и нежным. Какая-то суровость застыла в ее глазах. Я не люблю низкорослых, они всегда вызывают у меня непонятное беспокойство и чувство вины. «Ты должна полюбить того, кто дает тебе в стужу крышу над головой», — сказала я себе и пошла за нею следом.
— Откуда ты? — спросила она. Я ей рассказала.
— А евреев ты когда-нибудь видела?
— Случалось, — ответила я с улыбкой.
— Я еврейка. Ты боишься?
— Нет.
— Прежде всего тебе нужно выкупаться…
Уже много месяцев тело мое не знало воды. Одежда моя пропиталась запахами плесени, водки, табака. Человек настолько привыкает к грязи, что перестает замечать ее.
Теперь, когда я стояла голая, страх охватил меня, дрожь пробежала по всему телу. Казалось мне: отовсюду набежали евреи, окружили меня, и одно обличье у всех — тощий человек с обнаженным мечом в руке. Я упала на колени и перекрестилась. Не иначе, как грехи мои достигли небес, и теперь мне придется держать ответ за них.
В ту ночь мне вспомнились евреи, ходившие по нашей деревне от двора ко двору, мелькающие между деревьями, либо стоящие у своих наспех сколоченных прилавков, — сущие дьяволы, говорящие черти. Вспомнила я и крестьян, что грозили им плетью. Теперь же мне почему-то мерещилось, что в евреях есть какая-то легкость — они перепрыгивают через заборы и препятствия, словно силы земного притяжения на них не действуют. «Вам их не победить, — слышу я смех Марии, — ведь чертям этим не больно». А крестьяне все продолжали стегать их плетьми, и Мария смеялась во весь голос, и смех ее пропадал в свисте плетей…
И тут я проснулась.
Глава четвертая
«Я у евреев», — произнесла я, не сознавая, что говорю. Мою промокшую, истрепавшуюся одежду сожгла я той же ночью, а платье, что дала мне хозяйка (оно пришлось как раз впору), было чистым и не имело никаких запахов — это почему-то возбудило во мне подозрения, что оно принадлежало кому-то из умерших евреев.
Хозяйка дома, видимо, заметила мою тревогу. Она открыла двери и показала мне квартиру — три комнаты, небольшие, темноватые, столовая и две спальни.
— А ты когда-нибудь видела евреев? — спросила она снова.
— Они приезжали к нам в деревню, продавали свои товары…
Работа была простой, но справляться с ней мне было нелегко. Отец и мать приучили меня к труду, но не к тщательности. А здесь я должна была с необычайной тщательностью относиться к любой посуде.
Хозяин, человек высокого роста, всегда погруженный в себя, сидел во главе стола и, благословив трапезу, не произносил больше ни единого слова. Религиозность евреев, надо сказать, весьма сдержанна. Хозяйка меня не баловала. Она старательно учила меня тому, что дозволено и что запрещено. «Кошерность» — так называют они разделение между молочным и мясным. Соблюдение правил кошерности сопровождается у них постоянным беспокойством, словно речь идет не о кухонной посуде и пище, а о чем-то, связанном с глубоким чувством. Долгие годы пыталась я проникнуть в суть этого беспокойства.
Не будь за окном зимней стужи, я бы сбежала. Даже свобода без счастья — все-таки свобода, а здесь — одна тоска. Но кинув взгляд за окно, я видела: крыши завалены снегом, почти замерло движение на улицах, в лавки никто не заходит. Не было у меня мужества броситься в этот холод.
Я еще не упомянула о двух детях: Авраам и Меир. Старшему семь лет, младшему — шесть. Розовощекие, смешливые создания, они становились похожими на двух пожилых шутов, когда вдруг замолкали, устремив на меня большие глаза, словно я — существо из других миров, малыши учились с раннего утра до поздней ночи, дети так не учатся, так готовятся в священники и монахи. У нас в деревне учились около четырех часов, да и то с трудом. У них малышу суют в руки книгу, едва он глаза откроет. И не удивительно, что их розовые лица припухли. У нас ребенок проводит время на речке, удит рыбу, а то гоняется за жеребеночком. Все мое существо возмущалось, когда я видела, как этих малышей ни свет, ни заря волокут на занятия. В эти минуты я ненавидела евреев, и нет ничего проще, чем ненавидеть их.
Воскресенья я проводила в шинке с себе подобными. Все они работали у евреев: кто в домах их, а кто и в лавках. Наши впечатления совпадали, мы были молоды, полны жизни, и ни одна подробность их жизни не ускользала от наших глаз: бытовой уклад, их внешность, одежда, еда, язык и даже то, как они спят друг с другом. То, чего мы не знали, — дополняло воображение, а воображение наше после двух-трех стопок не знало удержу.
Мы соревновались — кто отпустит более соленую шутку, пели частушки, проклинали сынов сатаны, для которых счета, богатство, вклады да проценты — это все. Смысл их жизни — это мензурка, которой они отмеряют нам водку, жратва, питье и соитие. Часами, бывало, мы распевали:
Ах, какие у еврея барыши!
Но тебе заплатит лишь гроши.
В четверг он моет задницу, Жену…… он в пятницу.
Весною я обнаружила, что беременна, мне было семнадцать. Я знала, что беременных девушек тут же выгоняют, и своей хозяйке не обмолвилась ни словом. Очень старалась исполнять всю работу тщательно, не обманывать, не красть. Но тому парню, что «сделал» мне это, я рассказала. Он как-то странно потряс головой и дал мне совет:
— Возвращайся в деревню, там на это никто не обращает внимания.
— И мы не поженимся?
— У меня — ни гроша за душой.
— А что будет с ребенком?
— Оставь его в монастыре. Все так делают. Я знала, что слова не помогут, а крик только разозлит его, но все-таки не сдержалась и глупо спросила:
— Где же твои обещания?
— О каких это обещаниях ты говоришь? — сказал он, и лицо его налилось краской гнева.
Не в силах произнести ни слова, я ушла.
Сегодня я не помню, какого он был роста, высокий ли, низкий, лицо его начисто стерлось из памяти, но дочку мою, плоть от плоти моей, не забуду — словно я ее и не бросала, словно она выросла со мной. Много лет тому назад снился мне сон, и во сне я вела ее под венец. Девочка была прелестна, как ангел, и я звала ее Анжелой. Кто знает, может быть, она еще ходит по этой грешной земле?
Но я снова забегаю вперед. На пятом месяце я открылась хозяйке. Была уверена, что она немедля выгонит меня, но, к моему удивлению, я осталась в доме, продолжала работать. Работать было нелегко, но хозяйка меня не подгоняла и ни разу не напомнила о моем позоре.
Незаметно я привыкла к запахам этого дома, к странному разделению на мясное и молочное, к полутьме, что наполняет дом с утра до ночи.
На девятом месяце своей беременности я уехала в Молдовицу, и там, неподалеку от монастыря, сняла комнату у старой крестьянки. Старуха сразу догадалась, зачем я к ней приехала, и запросила немалые деньги за постой. Денег у меня не было, но было золотое ожерелье, краденое, его я и предложила.
— А откуда у тебя это?
— Получила в наследство от матери.
— Не тревожь покой усопшей матери и не лги!
— Что же мне сказать вам, матушка?
— Говори правду.
— Трудно говорить правду, матушка…
Старуха взяла у меня ожерелье и больше не расспрашивала.
Из окна я могла видеть монастырские стены, колокольню и луга, что раскинулись вокруг монастыря. Долгие часы простаивала я у этого окна, к вечеру голова моя тяжелела, все плыло перед глазами.
— Ты бы помолилась, дочка.
— Трудно мне молиться.
— Завяжи глаза свои платком, глаза — они самые большие приспешники греха. С закрытыми глазами и молиться легче.
Я поступила по ее совету: завязала глаза косынкой и туго затянула концы.