— Без сомнения, — сказал он с видом грустного участия, — это последствие нынешнего случая? Это так подействовало на почтенную даму сегодняшнее печальное происшествие?
Рабби Соломон вздрогнул.
— Какое происшествие? — почти невольно сорвалось у него с языка, и почти невольно же выпучил он свои недоуменные глаза на доктора.
«Неужели и он, и он знает уже… Неужели и он подтвердит, что это правда?» буравила его мозг убийственная мысль, — и рабби Соломон одновременно и желал, и боялся услышать из уст постороннего человека подтверждение страшного факта. Он сам еще не вполне верил, не хотел верить этому «вздору». Его вопрос: «какое происшествие»? в упор брошенный доктору вместо ответа, и это выпучение глаз были хотя и притворны, но внутреннее движение, их вызвавшее, мгновенно явилось каким-то совсем невольным, даже искренним образом, непосредственно, само собой.
— Разве у вас в доме ничего такого… особенного не случилось? — возразил доктор.
— У меня в доме?.. А что такое?
Теперь уже и доктор, в свой черед, выпучил недоумевающие глаза на Бендавида.
— Н-нет, ничего, — пробормотал он. — Я так думал только, полагая, что должна же быть какая-нибудь причина.
Рабби Соломон ничего на это не ответил и только глаза свои отвел куда-то в сторону.
Оба несколько сконфузились, обоим стало как-то неловко друг перед другом. Доктор, чтобы замять как-нибудь это положение, с усиленной хлопотливостью обратился к своим приготовлениям и стал засучивать себе рукава.
— Я не могу видеть крови, доктор, — сказал меж тем Бендавид. — Можно мне пока удалиться?
— О, разумеется! Вас позовут, если понадобится, — охотно отпустил его Зельман.
Рабби Соломон нарочно сослался на кровь — это для него был первый пришедший на ум предлог, чтобы выйти из спальни и иметь возможность пройти наконец в комнату Тамары. Его томило жгучее нетерпеливое чувство — убедиться самому своими глазами — правда ли то, что ему сказали? Но в то же самое время он боялся окончательно убедиться в этом и потому в последнее мгновение остановился перед дверью внучкиной комнаты в какой-то странной даже для себя самого нерешительности.
«Да что же я, мужчина, наконец, или тряпка?» подбодрил он себя и с достаточной твердостью переступил порог.
Увы!.. Вид этих выдвинутых ящиков и разбросанных пещей не оставлял больше места сомнениям — «ушла… убежала… опозорила…»
Никаким внешним движением не проявил Бендавид того, что произошло в его душе в эту минуту. Он остался, по-видимому, спокоен и тихими шагами удалился из комнаты, плотно притворив за собой дверь, как бы для того, чтобы посторонний глаз как-нибудь, даже случайным образом, не проник туда и не увидел бы в беспорядке этой комнаты немых свидетельств бегства Тамары. Он прошел к себе в кабинет и сосредоточенно погрузился в свое глубокое кресло. Но лицо его не выражало ничего — ни скорби, ни гнева, — скорее в нем можно было подметить выражение тупой апатии, пришибленности и недоумения, словно бы он там где-то, в недрах своей души, вопрошал кого-то: «за что?., за что мне все это?»
В таком положении, некоторое время спустя, застал его вошедший в кабинет доктор.
— Слава Богу, привели в чувство, — сказал он с довольным видом специалиста, которому удалось хорошо исполнить свое дело. — Теперь ничего, все хорошо; надо только полное спокойствие и не говорить, даже намеком не напоминать ей ни о чем неприятном… понимаете?.. Позвольте присесть, я напишу рецепт. Через несколько дней, даст Бог, она поправится.
— Зачем? — как-то странно, не то с укором, не то с недоумением проронил слово Бендавид.
Доктор, прежде чем ответить, с некоторым внутренним беспокойством окинул его взглядом.
— Как, «зачем», говорите вы? — сказал он. — Затем, разумеется, чтобы быть здоровой.
— Зачем? — повторил Бендавид. — Для чего быть здоровой?.. Теперь это лишнее.
— Однако, как же так лишнее?
— Лишнее, доктор. Теперь умереть бы скорее. Если уж такие молодые умирают, так нам-то, старикам… Что же нам жить теперь!..
— М-м… н-да, конечно… ваше горе велико, я понимаю, — говорил сквозь зубы доктор, наскоро прописывая рецепт. — Н-но!.. Что же делать!.. Божья воля — надо покоряться…
— То-то, что Божья… Я и покоряюсь, — горько усмехнулся старик. — Бедная девочка, — прибавил он в раздумье. — Умереть так рано… Это… ужасно… Ужасно, доктор.
— О ком говорите вы, рабби? — с недоумением спросил Зельман, пытливо оглядывая старика все с большим и большим беспокойством.
— О ней… О внучке нашей… Разве вы не слыхали?
— Н… нет… то есть… я слышал уже… мне сказывали, — проговорил доктор как бы нехотя и нарочно потупясь, чтобы не глядеть на старика.
— Да, умерла, к несчастью… Бедное дитя… Мы все так ее любили…
И вдруг поднявшись с места, он как-то решительно подал Зельману руку:
— Прощайте, добрый доктор… Благодарю вас.
Зельман между тем продолжал стоять в явной нерешительности. Опасливое сомнение о самом Бендавиде начинало его беспокоить не на шутку. «Уж не спятил ли ты, чего доброго?» читалось на его лице.
Бендавид, казалось, понял его мысль и принужденно улыбнулся.
— Я здоров, доктор… Я совершенно здоров и, к несчастью, умру, кажись, еще не особенно скоро. До свидания, дорогой мой… Извините, но… мне очень тяжело на душе и хочется остаться одному… Вы меня понимаете…
И еще раз горячо пожав руку Зельмана, рабби Соломон выпроводил его из своего кабинета.
Зельман однако же не ушел, а отправился опять к больной Сарре, справедливо рассчитывая, что в такие острые минуты помощь его может еще пригодиться и ей, и самому Бендавиду.
Снова оставшись наедине, старик наконец дал волю своему горю. В тоске стыда и отчаяния, изнемогая и задыхаясь от подступа глухих рыданий, он порывисто разодрал на себе от ворота до самого края сорочку, сбросил с ног башмаки и, забившись в темный угол своего кабинета, сел там на голом полу, как садится обыкновенно каждый добрый еврей, находящийся в шиве[124]. С той минуты как он убедился, что Тамары нет, он сказал себе в сердце своем, что она умерла — умерла для него, для родных, для еврейства. Но сердце его все же не могло примириться сразу с этой ужасной мыслью; голос родной крови, естественный голос любви, жалости и сострадания к заблудшей вопиял в нем не менее сильно, чем и чувство негодования к ней за ее поступок и за тот позор, что навлекла она на себя и на его седую голову и на весь род Бендавидов, в котором до сих пор не бывало еще мимеров и мешумедов[125]. И он чувствовал все свое бессилие спасти ее. Упершись локтями в колена и глубоко запустив пальцы с висков во всклоченные волосы своей понурой головы, старик долго сидел в полной неподвижности. Отяжелевший и отупевший взор его из-под мрачно сведенных бровей уставился в одну клетку крашеного пола и как бы застыл на ней. Казалось, вся жизнь этого человека сосредоточилась теперь где-то далеко, внутри тайников души, все же внешнее точно бы перестало существовать для него, точно бы он вдруг потерял способность восприятия каких бы то ни было внешних впечатлений и ощущений.
Доктор Зельман осторожно заглянул в кабинет и очень удивился, что не видит там рабби Соломона.
— Хозяин не выходил никуда? — повернувшись в дверях лицом в залу, спросил он стоявшую за ним служанку.
— Никуда, рабби.
— Странно, где ж это он?
И лишь внимательно осмотревшись во всей комнате, наконец-то заметил Зельман в углу удрученно скорчившуюся фигуру босоногого и гологрудого Бендавида.
Зельман назвал его по имени.
Старик не откликнулся, не поднял глаз и не шелохнулся, точно бы и не видел и не слышал его. Тот повторил свой призыв — и опять никакого отклика. Тогда встревоженный доктор бросился к нему и энергично схватил его за руку, пытаясь поднять его с полу.
— Полноте, рабби! — авторитетно говорил он, слегка тормоша старика, чтобы вывести его из этого оцепенения. — Встряхнитесь!.. Стыдно так!.. Ведь вы же мужчина… Горе ваше велико, но нельзя так падать духом, грех!..
Бендавид, как бы очнувшись, уставился на него сначала недоуменными глазами, потом сделал над собой усилие, чтобы собрать свои мысли и, слегка шатаясь, поднялся с его помощью на ноги. Видимо смущенный своим положением и костюмом, он только взглянул на Зельмана извиняющимся взором, попытавшись при этом слабо и как-то сконфуженно улыбнуться, и тихо проговорил:
— Прошу вас, дорогой мой, оставьте меня.
— Нельзя вас оставить, рабби, в таком положении, — с участием возразил ему доктор. — Теперь надо, напротив, мужаться как можно более. Я пришел сказать вам, — продолжал он, — что вас дожидается в прихожей шульклепер из кагала. Весь кагал собрался в полном составе и просит вас сейчас же пожаловать в собрание.
— Нет, нет, не надо… Бога ради, не надо… Зачем! — испуганно забормотал старик, отмахиваясь руками. — Зачем это!.. Что им!..
— Кагал, вероятно, желает обсудить, — начал было доктор, но старик с нервной нетерпеливостью и решительно перебил его:
— Не надо… ничего не надо, слышите!.. О, Боже мой, что это еще за мука! — вырвалось у него из души со вздохом отчаяния, и он растерянно и тоскливо заметался глазами по комнате, как бы ища и не находя чего-то.
— Вот что… прошу вас, — заговорил он умоляющим голосом, держа в обеих руках руку доктора. — Прошу вас, передайте им, что я не буду… не могу быть… что я так расстроен и болен… и прошу у них снисхождения… Словом, избавьте меня от лишнего позора… И без того уже!..
И он удрученно закрыл глаза рукой.
Почтительно снисходя к столь великому горю, доктор тихо вышел передать шульклеперу ответ рабби Соломона, присовокупив к нему и от себя, что, по его мнению, действительно лучше бы кагалу оставить пока старика в покое.
Но не прошло и получаса, как явились новые посланцы. На этот раз прибыла от кагала целая депутация из трех человек, с ламданом рабби Ионафаном во главе. В числе депутатов были один рош[126] и один из тубов, что долженствовало знаменовать особый почет, оказываемый Бендавиду со стороны кагала. Не принять такое посольство было нельзя, даже и в положении рабби Соломона.
— Скажите, раббосай! — собрав все свои силы, обратился к посланцам старик, когда они переступили порог его кабинета. — Скажите, разве я подсудимый какой и в чем провинился так пред кагалом, что мне не желают дать снисхождения даже в такие ужасные минуты?!.. Не могу я теперь давать никаких объяснений. Я прошу оставить меня хоть на несколько дней в покое. Не я — само горе мое, великое горе требует к себе уважения. Поймите вы это и пощадите меня.
— Горе ваше, рабби, есть общее наше горе, — почтительно и тихо начал ламдан, — потому-то вот мы и посланы к вам, чтобы просить вас рассудить сообща со всеми нашими почтеннейшими старейшинами, как помочь этому горю.
— Мертвым, рабби, нет помощи. Кто умер, тот не воскреснет, — грустно проговорил, качая головой, Бендавид.
— О каких мертвых говорите вы? Пока еще, слава Богу, никто, кажись, не умер, — с недоумением заметил ламдаи.
— О тех, кто умер для семьи, для Израиля, для Бога…
— А, да, я понимаю вас, но погодите их оплакивать! — с живостью воскликнул рабби Ионафан. — Я вижу, вы приготовились к шиве, но это рано еще. Дорогое вам существо еще живо, оно еще наше, оно обманом завлечено во вражеские сети — поймите вы, обманом! Оно не осквернено еще махинациями авойдес-элылым[127]. Не плакать надо, а торопиться спасать живую еврейскую душу.
— Как?!.. Обманом, говорите вы? — как орел встрепенулся Бендавид, схватив выше кисти руку Ионафана. — Обманом?.. И это точно?.. Она, значит, не сама ушла?.. Ее увели, украли?..
— Да, да, обманом! — с силой полного убеждения, настойчиво подтвердил ему ламдан. — Обманом же, говорю вам! Поэтому энергии, почтеннейший рабби, как можно более энергии! Ободритесь! Нельзя терять и минуты лишней. Пресветлый и праведный кагал наш убедительнейше просит вас сделать ему честь пожаловать в собрание. Надо сейчас же принять меры, но без вас нельзя обсудить их. Торопитесь! При супруге вашей останется пока доктор Зельман.
— О, я, сейчас… сейчас… сию минуту, — заторопился вдруг Бендавид. — Прошу вас, господа, на минутку в другую комнату — я только переоденусь.
И он в сильном волнении торопливо стал надевать на себя дрожащими руками свежую сорочку и все остальные принадлежности обычного еврейского костюма.
Несколько минут спустя, депутация; вместе с рабби Соломоном уже быстрыми шагами направлялась к бейс-гамидрашу.
XII. ВЕЛИКИЙ СОВЕТ КАГАЛА
Главный бейс-гамидраш города Украинска помещался в центре старых еврейских кварталов, в этом, своего рода, гетто, уцелевшем от времен польского господства, где сохранилось еще с XVII столетия несколько дряхлых, неуклюже оригинальной архитектуры, каменных домов (по местному камениц), наследственно переходивших во всей своей неприкосновенности из поколения в поколение пяти-шести еврейских родов. Впрочем большинство построек этого украинского гетто состояло из жалких, косых и кривых лачуг да глинобитных мазанок, с убогими, безграмотными вывесками разных ремесленников, из кабаков и корчем, с устойчивым запахом сивушного масла, «заездных» домов с зияющими широкими воротами, ведущими непосредственно в пасть внутреннего крытого и пропитанного миазмами двора (он же сарай и конюшня) и наконец, из несчастных тесных лавчонок со всевозможным товаром, стоимость коего в каждой лавочке едва ли превышала несколько рублей; но бедный еврейский торгаш за большим и не гонится: ему «абы гаидель был!» Все эти тесно скученные постройки образовали собой убого-пестрое, облупленное и заплатанное ожерелье узких улиц и кривых переулков, с вечно царящей на них вонью гниющих луж и острым запахом чернушки, чеснока, цибули и селедки, что в совокупности составляет специфический букет, известный под названием характерного «жидовского запаха». Бедность, нечистоплотность, израильская плодливость с детскими паршами и, вместе с тем, какая-то неугомонно юркая, лихорадочно алчная и внутренним огнем сгорающая жизнь, полная вечной борьбы за существование и вечно неудовлетворнмой жаждой наживы, сказывалась на каждом шагу и в этих улицах, и во дворах, и за стенами домишек.
Самое здание бейс-гамидраша помещалось внутри большого двора, окруженного давно уже пришедшим в ветхость, высоким, кирпичным забором, к которому с наружной стороны, словно ласточкины гнезда, вплотную прилепились несколько строений, лачуг и лавчонок. Здание было деревянное, двухэтажное, очень старой постройки, с высокой гонтовой крышей, давно почерневшей от времени. Основание этой крыши было приподнято от венца верхних балок в виде выступа, высоким, полукругло изогнутым карнизом, в том роде как у китайских киосков. На досчатом фронтоне замечались остатки узорчатой деревянной резьбы и токарных орнаментов. Широкая веранда с навесом служила крыльцом и папертью и, кроме того, охватывала собой с двух продольных сторон наружные стены здания. В общем типе постройки сказывалось что- то восточное, азиатское. — Здесь помещалась главная городская синагога, служившая местом не только богомолений, но и всех вообще чрезвычайных собраний по вопросам религиозным и делам общественным. Довольно обширный двор более чем наполовину был застроен разными сараями и общественными домами, где помещались кладовые, отдаваемые кагалом внаймы под склад разных товаров, эшебот (высшее училище), талмуд-тора (начальная школа), странноприимный приют и богадельня, а также еврейские библиотеки, заключавшие в себе фолианты и книги на языках древнееврейском, халдейском и на современном еврейском жаргоне. Одна из этих библиотек была общественная, остальные же принадлежали ученому братству «Хабура Шac», учрежденному для чтения и толкования Талмуда. Союзу Странноприимства — «Хабура Гахнасат Охрим» и Украинскому Отделению Общества распространения просвещения между евреями в России — «Хабура Марбе Гагаскала Ливне Изроэль». При всех этих учреждениях и около них жило и кормилось, на счет общественной благотворительности, немалое число дармоедов, которым без того, по совершенной их бесполезности для всякого иного труда, было бы решительно не к чему приткнуться и некуда деваться; здесь же все они находились как бы при богоугодном деле, под крыльями гашкино, то есть величия Господня.
Двор синагоги был наполнен большой толпой исключительно еврейского люда, когда в воротах его появилась почетная депутация, вместе с Соломоном Бендавидом. Главная масса этой толпы теснилась на крыльце, где к одному из столбов, поддерживавших навес, было прибито свеженаписанное объявление. Вся эта толпа жадно слушала, как один из грамотеев читал ей во всеуслышание:
— «Следующею скорбью да опечалится всякий! Пред нами открылась пропасть!» — и затем следовало краткое извещение о том, что внучка знатнейшего и ученейшего рабби Соломона Бендавида, девица Тамара, по обольщению гойя- нечестивца графа Каржоля и других его соумышленников, столь же бесчестных, совращена на путь погибели и идолопоклонства.
Впечатление этой новости на толпу было громадное и выражалось общим удивлением и негодованием; но в то время как одни негодовали против «нечестивцев» и «обольстителей», другие, по человеческой слабости, злорадствовали и насчет семейства Бендавида.
— Ага! — слышались в толпе замечания и толки. — Дочь знатного, внучка гвира и пожелала вдруг стать свиным мясом, хазир! Хе, хе, хе! Поучительно!..
— Вот вам и знатный род!
— Ой-вай, грехи наши тяжкие!
— Хорошие нравы пошли, нечего сказать!
— Тамара?! Фрейлен Тамара? Возможно ли?!.. Да это гафле фефеле, чудеснее всяких чудес!
— Э, недаром мудрецы наши сказали, «кто дочь свою обучает наукам, тот научает ее бесстыдству».
— Вот, вот именно! А она у них была такая цаца, ученая, с нашими дочками и знаться не хотела — все с генеральскими, все с дворянами и господами.
— И поделом ей! Пускай подохнет без покаяния как гадина!
— Да и дедушке богачу поделом! Утучнел Иешуруп и стал лягаться, вот и его лягнули!
— Старый дуралей, до чего распустил девчонку! А большого ума человек, говорят!
— Ну, да и бобе Сорре хороша тоже…
— Сострадание, рабоосай, сострадание, господа.
— Ой-вай, Бендавид, злополучный человек!..
— Однако, раббосай, ведь это же грех великий, смертный грех, и этот грех один способен задержать геула[128].
— Еще бы. За это прямо ей карет.
— Нидуй.
— Нидуй и карет![129]
— Не ей, а им, совратителям, карет, а она что!..
— Ну, там уж рассудят кому! Об этом сегодня будет сделан газерот[130] в кагале.
— Слава Богу, чем скорей, тем лучше.
— Ш-ша, Изроэль! Ш-ша!.. Бендавид вдет… Сам идет, сам! Глядите, глядите, вот он, вот!..
— Дорогу!.. Дороге достопочтенному рабби Соломону Бендавиду и достойнейшей депутации! — энергично раздвигая на обе стороны толпу, громко возглашали кагальные мешоресы[131].
Толпа раздвинулась, притихла, и сотни глаз устремились с наглым и жадным любопытством на Бендавида, как точно бы они до этого раза никогда его ни видали. Он чувствовал на себе эти пронизывавшие его взгляды и торопливо шел сквозь толпу, с глубоко потупленными глазами, весь бледный, как бы пришибленный. Вид его невольно вызывал жалость и сострадание.
— Некомаус, рабби! — сочувственно крикнул ему из народа чей-то фанатический голос, — и вдруг вся толпа, наэлектризованная этим возгласом, как один человек подхватила:
— Некомаус!.. Мщение!.. Мщение искусителю-нечестивцу! Мщение во все дни живота его! Пусть праведный кагал решает и да помогут ему все наши святые угодники.
Так кричали и взывали все: и те, что сочувствовали старику, и те, что сейчас только поносили и ругали его. У сангвинических, быстро увлекающихся семитов такие резкие переходы, под влиянием случайного впечатления минуты, являются совершенно нормальной чертой национального их характера.
Двери бейс-гамидраша распахнулись — и толпа, вслед за Бендавидом, широкой волной стремительно хлынула в синагогу. В дверях началась давка и свалка. Шум, гам, визг и крики наполнили всю молитвенную залу, где и без того уже было тесно и душно от множества заранее набравшегося народа. Из-за решеток особых женских галерей выглядывали любопытные лица разных «мадам» Хаек, Ривок, Басск и Цирок. На обширной эстраде, известной под именем альмеморы, или бимы, и возвышавшейся посреди залы, между четырьмя подпирающими потолок столбами, восседали за длинным столом, покрытым синим сукном, все представители местного кагала: роши, шофты и даионы, менаглы, тубы и икоры, а за ними, во втором ряду, вдоль точеной балюстрады, теснились на длинных деревянных скамьях лемалоты, габаи разных братств и союзов и весь кели-кодеш, священнослужительский причт синагоги[132]. Сбоку, на той же эстраде, за особым столиком заседал шамеш-гакагал[133], со своим толстым, раскрытым на белой странице пинкесом[134] готовый вписывать туда все протоколы и постановления пресветлого собора. На большом столе, против председательского места ав-бейс-дина, лежали рядом пергаментный свиток священной Торы и треххвостая ременная плетка, как символы закона и власти. Внизу же, у подножия бимы, стали катальные шамеши, шотры и мешоресы[135], стремительно готовые тотчас же исполнить «во славу Божию», малейшую волю и распоряжение «праведного» кагала. Все роши, тубы и икоры сидели на креслах и буковых стульях, покрытые своими белыми саванами-талес с темно-синими каймами и священными кистями цицыса. Собрание имело вид вполне торжественный.