... НО СТЕПАН СКАЗАЛ: “НЕ ТРОГАЙ ЕГО”
Мне в детстве еще было внушено: как бы тебе ни было плохо, всегда есть люди, которым в тысячу раз хуже. Вот что мне помогает не слишком сосредоточиваться на своих личных бедах, а помнить о других, которым тоже нелегко. Все детство мое прошло в Забайкалье. В Читинской области — в бурятском поселке Цугульский Дацан. Его еще называют для краткости Ц. Дацаном... Купался на реке Онон — это приток Шилки. А когда мне исполнилось восемь лет, мы переехали на станцию Степь. Путь был короткий — всего восемнадцать километров от Ц. Дацана.
На станции Степь ничего, кроме степи, я не видел. Наша станция свое название полностью оправдывала. Степь простиралась до самого горизонта и дальше, как в фильме Никиты Михалкова “Урга”. Режиссерски он там очень точно передал это ощущение зноя, звенящую от жары степь. Я даже запах степной чувствовал, когда смотрел его фильм... Замечательный фильм!
А какие там бывают метели, морозы! Идешь зимой в школу. Стужа до костей пробирает. И воробышки начинают падать с проводов от холода. Я их за пазуху набирал. Сразу — несколько штук. Пока до школы иду, они отогреваются у сердца. Потом в классе выпускаю. Бывало, что вместе с воробьями и меня из класса в холодный коридор выгоняли. Хорошо, что не на улицу.
Жилось нам всегда чудовищно трудно. Собственно, как и большинству в послевоенные годы. Спасибо, мама у меня была человеком с характером. Она и жесткая — и добрая, веселая. Работящая была моя мама и редко опускала руки.
Около года жили мы в землянке, в бывшем морге. Получилось так, что сгорел наш дом. Переехали мы в другое место, а поселить нас было некуда. И когда мы вошли в землянку, оттуда только что покойника убрали. Сложили мы там печурку с дымоходом. Две кроватки нам поставили. Были еще тумбочка и табуретка, вот вся наша мебель. В этой землянке я и жил несколько лет.
И, видно, оттого, что изо дня в день видел я одну только степь, думал о море. Мне физически не хватало водного пространства вокруг. Была там одна лужица в пяти километрах от нашей землянки. Называлась она Переплюйка. Эту большую лужу переплюнуть можно было — таким близким был противоположный берег. Отсюда, видно, и название. На берегу Переплюйки я сидел — и мечтал о том, чего был лишен: о морских далях. О путешествиях в дальние страны.
Мама меня одна поднимала. Детство было, конечно, непростое... Мама с отцом расстались, когда мне было четыре года. Но мы с ним связи не теряли до самой его смерти. Письма писали друг другу. Встречались.
Были и голод, и нищета. Сладкого вообще не помню. И доходило до того, что на грани голодного обморока я ходил по помойкам и собирал зубную пасту — чтобы сладость во рту была. Выдавливал кое-как остатки из выброшенных тюбиков — и глотал. От голода и цинги так спасался. Это я хорошо помню. Старшая сестра от недоедания умерла вскоре после рождения...
Спустя время нам дали комнату. Недалеко от нашего поселка находилась летная часть. Мама работала там посудомойкой. А дома стирала белье летчиков. Развешивала и сушила в комнате. Постоянный запах мокрого сохнущего белья помню... Зимой оно на морозе висело, вымерзало. И столько вместе с ним свежести с улицы вносилось! Я к нему припадал — к морозной чистоте. Помню распаренные от стирки руки мамы... Зато патефон у нас со временем появился, пластинки. Сутками я перед ним сидел. Лидию Русланову слушал не отрываясь. Русские народные песни. Потрясающие...
Много тяжелой работы досталось маме моей. И на кирпичном заводе она работала, кирпичи таскала, и шпалы на железной дороге ворочала. Страшный путь проходили тогда многие русские женщины... Страшный. Непонятно, как можно было выжить при этом — и не сломаться. Уму непостижимо.
Когда маме уже было за восемьдесят пять, она в семь секунд настраивала балалайку, не зная нотной грамоты. И в памяти ее хранились сотни частушек и песен. Уже здесь, в Москве, ей девятый десяток шел, а она и петь, и танцевать могла. Редкой красоты женщина жила на земле, редкой стати... Русская женщина — и этим все сказано. И русская песня — она у меня в генах... Я жил в окружении этих песен.
Детство мое проходило среди русских, цыган, бурят. На станции Степь у нас сосед был — старый цыган. Оседлый, с семьей. И я часто слушал, как они поют. С тех пор восхищен цыганской песней, в которой так же много всего — веселья, грусти, слез, — как и в русской: всего вместе. Вот — стихия...
Соседа Степаном звали. По фамилии был он тоже Михайлов, и к матери моей, Степаниде Михайловой, с большим почтением относился. Уважал характер — сильный, прямой... Степан сапожничал. Внучка у него была редкой красоты. Девочка кудрявая — Дарья. Дашка Михайлова... Моя детская первая любовь.
Часто к деду Степану родня приходила. Недалеко, в поле, табором цыгане вставали. Смотришь — по улицам не местные ходят. И всё-то они знали — у кого кур воровать, у кого — не воровать. Бедный человек — это для них святое было: бедного обидеть — грех большой.
Это были не те цыгане, которые теперь на вокзалах встречаются. Не могу их уважать. И не столько за то, что многие из них анашой торгуют, а за то, что обманывают самого простого, наивного человека. Самого доверчивого отыщут — и вокруг пальца обведут. Последнее отберут... Не могу переносить тех, кто доверчивых грабит.
Нет, цыгане моего детства были другие. И в таборе у них я по нескольку месяцев пропадал. Мама всегда переживала за меня. Но Степан говорил ей: “Не трогай Саньку. Пусть на воле поживет. Не беспокойся за него”.
В таборе меня поражало все. И скачки на конях, и взрывной цыганский темперамент, и пляски, и громкое пение. И бывало, что такие буйные споры вспыхивали — разрешались поединками на ножах. Но наступало время, когда вмешивался старший в таборе — глава. И все успокаивалось: подчинялись ему беспрекословно. И великое уважение к отцу, к матери, к женщине я видел у них — такое уважение, которое и должно быть в нормальном обществе, не искаженном пороками городской цивилизации...
Особенно я любил вечернее время у костра, когда все вокруг замирало. Только треск сгорающих веток был слышен. И лились грустные цыганские песни в поле, под темнеющим небом, в сумерках — я всегда ждал этого часа. Рассаживаются они вокруг огня, и душа замирает — вот, вот она, красота, сейчас! И с тихого такого запева все начинается. И переходит все в многоголосье — ширится оно. И думаешь: Боже, какая же непостижимая красота вокруг! Заря угасает, темнее становится, темнее. А они — поют! И поют до самого утра. Такое очарование от костра, и такая прекрасная грусть над полем летит: “Ой, да не будите...” Боже, как же они пели!
Нет, не зря любили цыган все наши классики — и Пушкин, и Достоевский, и Толстой, и Лесков. Восхищение вызывает народ, который в такой степени сохранил связь с природой. Северные народы сохранили — и цыгане. Да, они с природой — едины, и мальчишкой я чувствовал: красота — тут, в этом... Снимался в “Очарованном страннике” по Лескову — вся душа изболелась. Так вспоминалось все. Ушедшее.
В Москве у меня много знакомых артистов — цыган. Я дорожу знакомством с ними, с их семьями. С которыми я снимался в фильмах — с теми очень дружен. Каждая наша встреча — как напоминание о давнем: о детстве, воле...
И еще что в детстве удивляло — всяк хорош сам по себе. А зла от людей иногда многовато происходит. Учился со мной в одном классе Володя. И такой умный этот мальчишка был! У него нога и рука от рожденья оказались парализованными... Он как-то стыдливо всегда придерживал больную руку здоровой и волочил ногу. Страдал, что этим он отличается от нас... Лицом, кстати, красивый. Ласковый, добрый. Так ему прохода не было. Колченогим обзывали. Обижали, унижали... И потом много раз замечал: люди, позволю себе сказать, ущербные бывают заметно умнее окружающих, а главное — добрее. И это — не заискивание перед окружающими.
Человек ведь бывает добр или недобр вовсе не от условий счастливых или несчастливых, а просто от самого своего рождения. Дар ему положен такой от Бога. Вот у Володи-то как раз был такой дар. Видимо, человек, знающий, что такое горе, как-то поднимается душой над нашей грешностью и суетой... Я часто заступался за него. Только сам был в то время хлипкий, тощий, бледный. Малосильный... Меня, правда, тоже тогда обзывали: Скелет и Кащей.
Я не верховодил никогда. Потому что, честно говоря, не умел, да и не хотел. А временами вообще бывал болезненно стеснительным в детстве. Иногда мне кажется, что смахивал я, наверно, на какого-то блаженного. Меня легко было обмануть, перехитрить, объегорить. Я сразу покупался на любое участливое слово. Какой-нибудь пустяк копеечный, никчемный подарочек мне сунут — и весь я в ответ распахнут, и счастлив от этого, и в огонь и в воду за таким человеком готов был пойти.
И вот мальчишкой увидел я в одном из журналов репродукцию с картины Айвазовского “Девятый вал”. И ошалел там, в дикой степи, от невиданной красоты. И стал я собирать все, что связано с морем, с морской службой. Сначала картинки, конечно. Они мне прекрасными казались: в них была загадка! Потом пуговицы с якорями собирал.
Мама мне гармошку-двухрядку тульскую купила, чтобы я к музыке приобщался, чтобы образовывался. А я ее на тельняшку обменял... Отхлестала она меня за это полотенцем.
Но уже к четвертому классу появились еще у меня бескозырка и фланелька. Их я выменял у заезжего моряка на фотоаппарат “Смена-2”. Еще собирал вырезки о Нахимовском училище. И после четвертого класса решил туда поступить. Тайно, конечно. Мать и слышать ни о каком море не хотела. Она всегда боялась за меня очень...
И вот сел я на поезд однажды, без документов, без денег. Само собой — и без билета: зайцем собрался до Ленинграда доехать, а там уж — будь что будет. Но меня сняли с поезда и привели домой. Не удалось далече от родимой станции уехать. А мать на этот раз не только полотенцем меня отхлестала, но еще и на колени поставила на ночь — для пущего вразумления.
Но я еще раз убежал. И вновь — неудачно... Однако мечта моя — связать свою жизнь с морем — осуществилась. Произошло это, конечно, много позже.
КАК ДЫШИТ ДЕРЕВО
Отец мой кем только за свою жизнь не работал! Преподавал в ФЗУ, самодеятельный театр создавал — в нем играл, и был мастер на все руки: и по дереву, и по камню, и по металлу. Сейчас в поселке Шишкино Читинской области остались следы памяти о нем. Шкафчики резные в домах висят, отцом сделанные. Кому-то он комод соорудил, кому-то — печь сложил, кому-то — камин. Заходишь в дом, а тебе бабульки показывают: “Яков Николаевич вот это сделал, вот это. Вот это вот еще...”. И любимая поговорка у него — и для мужиков и для баб — одна была, ласковая: “У-у, моя — какая ты молодец!”. Очень добрый был и открытый мужик.
Если же получилось у него чуть-чуть не так, как он задумал, все: “По-другому надо!”. И готовую печь, которую не один день складывал, до основанья разберет, как бы его кто ни отговаривал. Кому-то это хорошо — лучше некуда, а он знает: “Нет, моя. Печку-то переделать надо...” И снова все, с самого начала, кладет, а то бывает, что и по третьему разу — “Нет, моя! Тяга не та...” И я чувствую: с годами во мне его гены так просыпаются! Ощущаю, как дышит дерево, как дышит камень. Строю... Очень люблю строить.
Я бываю на его могиле в Забайкалье. Пока человек хранит в себе прошлое, он — человек. А тот, кто выстрелил в прошлое из ружья — в свое ли прошлое, или в прошлое своей страны, — в того будущее выстрелит из пушки, это общеизвестно. Таков закон природы. И забывать свои корни — самое великое преступленье человека перед самим же собой.
У меня — хорошая корневая основа. Вот чем я счастлив. С такой основой можно было проходить через то, что выпало. Испытания и посылаются как раз по силе, которая тебе от природы дарована. Чем тяжелее испытанья — значит, тем большей силой ты и наделен. Вот какую закономерность важно вовремя понять. Тогда и роптать будет не на что. Через какие испытанья проходит Россия! По силе своей — проходит. Ни одна бы страна такое не вынесла. И такого опыта, такого дара прозрения — ни одна другая страна обрести просто не смогла бы, как наша. Ее судьба и сказывается на непростой судьбе каждого простого русского человека.
Раз ты русский — значит, ты человек очень непростой судьбы. Ты идешь путем своей самой духовно сильной страны. Испытания посылаются соответственные нашей силе, во имя великих будущих прозрений...
Все главные жизненные уроки — они нам даются уже с самого детства. Они в судьбах наших близких отпечатаны. Надо только научиться считывать их внимательно... Вот, было их на свете три брата. Мой отец, Яков Николаевич, — младший. Дядя Саша — средний. А старший брат дядя Архип был; огромного роста богатырь двухметровый, мощный. Однажды он лошадей перегонял из одного поселка в другой — вел четырех лошадей по первой пороше, по слабому первому снегу. И стая волков тут напала. Хорошо, что был у него под рукой тяжелый капкан. Началась схватка. Одну лошадь они сразу загрызли. Дядя Архип в драке волку пасть руками разорвал. Но второй вцепился ему в шею — бешеный оказался.
Тут вовремя народ какой-то подоспел из села, с криками — с батогами, с мотыгами. И волки ушли. Дядю Архипа полумертвого сначала домой внесли, потом на санях в районную больницу повезли. Отец рассказывал, что оклемался он там только месяца через два. Встал. И дядя Саша, средний брат, на радостях, что старший выжил, бутылку самогона достал. Через забор в больницу перелез, и там они выпили вдвоем. А пить-то нельзя было... И вот на глазах у дяди Саши дядя Архип погибает: пена изо рта пошла. С тех пор отец мой и дядя Саша были вечные два врага. Никак не мог отец дяде Саше простить, что погубил он брата... Вот такая история.
И часто видишь: богатырская сила дается нашим людям. А теряем мы этот дар очень легко. Не благоговеем перед даром, которым наделены. Плохо собой и близкими нашими распоряжаемся: подчас без толку, без смысла. Искренний порыв для нас — первое дело. А вот забота друг о друге на второй план уходит... И в кручину тоже легко впадаем.
Наверно, у всех бывают моменты слабости, когда что-то не получается. Когда жизнь немила и каж ется, что цена ей — копейка: нечем дорожить! Хочется плюнуть, бросить все, уйти... Тогда-то и помогают воспоминания детства. Того самого — голодного, полувоенного. Они нас хранят, такие воспоминания. Не дают изменить себе...
Потом судьба отца складывалась так. От нас с мамой он уехал в село Бургень, а затем обосновался в селе Шишкино. Жил он там все оставшиеся годы с Ольгой Егоровной Даниловой и ее двумя детьми. Совместных детей у них не было.
Много лет проработал отец заведующим отделом кадров в совхозе “Шишкинский”, был председателем профсоюзного комитета. Там до сих пор вспоминают, как ходили к нему за советом, за помощью, если кому бумагу какую надо было написать. Сожалеют: “Вот, не стало Якова Николаевича, и грабли теперь только железные. А он мастерил удобные, с деревянными зубьями, чтобы сено сподручней было сгребать”. И гречишный мед вспоминают. Отец летом жил на пасеке, которую содержал в большом порядке. Я был там в 1962-м году... Пчел отец очень любил, знал все премудрости ухода за ними.
Мы были с ним привязаны друг к другу. Телепередачи с моим участием, фильмы, в которых я снимался, он не пропускал. И не дожидался, когда картина пойдет в сельском клубе. Ехал на автобусе в город Читу утренним рейсом. Смотрел там по нескольку сеансов подряд в кинотеатре “Родина”. И всегда при этом плакал. Возвращался домой под вечер... И вырезки из “Советского экрана” хранил.
Умер отец, когда было ему 83 года. Он снился мне последние годы. Но на похороны отца приехать я не смог — сам болел в то время. Побывал в его доме позже, взял на память отцовский столярный инструмент. Съездили мы на могилу. Посидели, поговорили, помянули по русскому обычаю.
Со временем в могильном холме образовалось несколько ямок, там поселились дикие пчелы.
РЕМЕСЛУХА, ГДЕ ВЫДАВАЛИ ТЕЛЬНЯШКИ
После седьмого класса уговорил я все-таки маму переехать во Владивосток, чтобы мне потом в мореходку поступить. И мы, взяв два наших чемоданчика — больше у нас ничего не было, — уехали. К морю.
Но мне не хватало для мореходки одного года. Пришлось пойти в ремесленное. Я выбрал то училище, где учащимся выдавали тельняшки и которое находилось на горе бухты Диамид. А это — ворота в открытое Японское море. Теперь можно было в свободное время убегать на берег — бродить, сидеть, смотреть вдаль, встречать и провожать океанские лайнеры.
Учили там, в РУ-10, рабочим специальностям: на сварщика, на слесаря, на вальцовщика, и стригли новичков наголо. Что такое “ремеслуха” — знает, кто ее прошел. Вот где дедовщина была! Ничего — прятались, когда воспитатели, педагоги уходили домой на выходные и когда старшие ребята становились хозяевами над младшими. Были там разные охотники покомандовать — из переростков, второгодников: “Давай, лысый, гони, чтоб через час бутылка была”. И бегали, даже по ночам, при этом денег на водку никто, конечно, не давал. В лучшем случае сунут тебе двадцать копеек, и доставай, как хочешь. У своих ребят деньги занимали. Собирали. Какие-то заначки в ход шли. Не побежишь, не принесешь — значит, ты получишь: изобьют до потери сознания — да и все.
Ночью купить водку поблизости было невозможно. От бухты Диамид приходилось бежать четыре километра до единственного ночного магазина, на мыс Чуркин. Потом, в темноте, четыре километра назад... И мы, младшие, уворачивались от старших, как только могли. Бушлаты свои под кровати кинем — свернемся и спим. И никто нас не видит. Под кроватями спасались...
Много работали по металлу на разных практических занятиях. Сталь резали, какие-то печки собирали, понтоны в порядок приводили. На этих понтонах со дна погибшие корабли в море поднимают. Они — круглые, металлические. Спускались внутрь через люки и в респираторах там работали — ржавчину терками счищали, она как окалина сдиралась. Сбивали зубилом и молотком... Запах моря и металла помню... Сколько месяцев так пахали! А потом покрывали всю отскобленную поверхность суриком: красили.
После ремеслухи стал я слесарем и должен был отрабатывать на заводе. Но не пошел я ни в какой отдел кадров, а сразу отправился на корабль: мне же в море надо было... В детстве я начитался Джека Лондона. Полюбил его намертво. И сейчас это один из самых любимых моих писателей. Мужественный писатель. Побольше бы молодых увлекалось Джеком Лондоном — поменьше бы женоподобных, безвольных людей из наших юношей вырастало. Джек Лондон учит преодолевать, добиваться своего. Благородству учит, отваге, верности в дружбе.
Попал я на корабль к рыбакам — на дизель-электроход “Ярославль”. Подошел к капитану и чуть ли не на коленях уговорил его взять меня в команду. И меня взяли — учеником моториста. Три первые месяца форсунки чистил. Вскоре стал мотористом второго класса. Потом, спустя время, перешел на дизель-электроход “Курган”. В машинном отделении работал. Двигатели стояли там огромные, и шум и грохот — с утра до ночи: механизмы тяжелые работают, движутся непрестанно...
Это были тяжелые, но самые сильные годы моей жизни — годы становления характера. Два года плаванья по трем морям: Охотскому, Берингову и Японскому, и Тихому океану... Ходили к Аляске — там в Бристольском заливе какое-то особое место ловли было: сейнера рыболовецкие добывали селедку. Они перегружали ее к нам в трюмы — и мы уходили обратно во Владивосток, с заходом в Петропавловск-Камчатский, Южно-Сахалинск, на Курильские острова.
Выходит, что детская мечта у меня осуществилась очень рано — когда был я мальчишкой восемнадцати лет. И случилась одна жизненно важная для меня история во втором рейсе. Шли мы к берегам Аляски через Сангарский пролив. Занимал один рейс, как правило, пять-шесть месяцев: это очень важная деталь для моего рассказа.
Однажды выхожу я на палубу после вахты в машинном отделении, и кто-то из команды показал мне издали человека. Строго-настрого при этом запретил с ним разговаривать! Ни слова — ни полслова. Это был крепкий бойкот, вполне этим человеком заслуженный. Как потом выяснилось, водился за ним грех стукачества... И с ним действительно никто из команды не сказал ни единого слова. Даже по делу. Бывало так, что за него и вахты стояли — лишь бы никак к нему не обращаться, не входить ни в какой словесный контакт.
На моих глазах этот человек серел лицом, худел и превращался в свою собственную тень. Смотреть на него было уже невозможно: мучился он страшно. И даже понимая справедливость такого наказания, нельзя было сердцем принять окончательной, жестокой его бесповоротности.
Получилось так, что однажды я все же не выдержал: жалко было человека. Подошел к нему, как всегда — одиноко стоящему на палубе, и попытался с ним заговорить. Нельзя сказать, что мне это удалось — он запустил в меня таким отборным матом! И дружеской беседы не получилось... Потом я понял, что он меня спасал. Он хорошо знал законы моря. И понимал, чем грозит мне мое отступничество.
Да. Он хорошо знал законы моря. И ни на что не рассчитывал, когда бросился за борт. Потом он успел вынырнуть, крикнуть: “Простите, братцы”.
Все правила, соответствующие этой ситуации, были соблюдены. Но... спасательный круг был брошен на несколько секунд позже. А разворот судна по тревоге “человек за бортом” был сделан чуть больше. Конечно, он погиб. Потому что в ледяной воде больше 10—15 минут не продержаться; это было в Беринговом море... Спустили на воду шлюпку, конечно. Искали, как положено. И пошли дальше своим рейсом. Потеряли человека — и будто ничего не произошло. Вот что меня страшно поразило.
А мне, кстати, в тот вечер, когда я нарушил бойкот, крепко досталось. Как только переговорил я с ним на палубе и послал он меня матом, я дернулся, ушел. И вот в кормовой надстройке открываю я дверь. Вдруг свет вырубается. И получаю я в челюсть так, что искры из глаз полетели. Избили братцы-матросики. Но дня три в каюте провалялся — и все нормально. Правда, как уже потом на берегу выяснилось, все-таки они мой сопливый возраст зачли. Пожалели...
История эта имела продолжение. После случившейся трагедии дошли мы до Бристольского залива. Ловля там прошла спокойно. На обратном пути заходим в порт Петропавловск-Камчатский. В карманах у нас уже что-то шуршало, и ребята пошли в ресторан. А я припозднился немного, отстал от прочих. Поднимаюсь по лестнице, а ресторан битком набит. Много моряков там было — из Дальневосточного пароходства, из других. Смотрю — четверо ребят наших сидят, зовут: “Сань! Давай к нам! Иди сюда...”. И один наш — а кулаки у него здоровые — говорит мне за столом: “Вот, Сань, мы тебя тогда приложили. Вот этими руками обрабатывали. Это от меня ты в челюсть получил. Но согласись, что ты закон нарушил. Хоть и по наивности, но нарушил”. Разумеется, я согласился. “Хотя ты парень-то нормальный, — говорит. — Так что, если захочешь, то можешь сейчас ответить. При всех моряках врежь нам худосочной своей ручонкой по челюстям: не обидимся. Ну, боль-то свою вымести как-нибудь... А если не хочешь, давай выпьем — да и все”.
А чего я буду счеты сводить, если сам же был виноват? И тогда они сказали: “Ладно. Прости нас. Выпьем — и концы в воду”. И я сказал: “Конечно. Давай...” И вот напился я сильно, в первый раз. И меня волоком на судно притащили; в жизни не забуду. Положили в каюте. Проходит время какое-то: то ли полчаса, то ли час — не помню. Открывается моя каюта. Входит боцман: батяня. Поднимает одной рукой мою голову. И другой как влепит!.. Опять искры из глаз.
На другой день входит: “Ну как, Саньк? Оклемался?”. И я, с фингалом, потерянный: “За что?! Ну, от ребят я получил — там понятно все. А ты-то за что меня, бать?”. И вот что он мне сказал: “...Хороший ты парень, Сань. Но запомни ты закон моря: знай, с кем пить, когда и сколько . Не запомнишь — сдохнешь!..” Вот и запомнил я на всю жизнь. Поэтому до сих пор у меня норма есть. И никогда не сопьется тот, кто знает: с кем пить, когда и сколько. Вовремя мне эту науку преподали.
И еще там случай был. Занесло к нам мужика одного на судно — первым рейсом шел. По натуре он такой был... “шестерил”. И мы через льды шли у Берингова моря, а там тюлени. И хлопнул он из ружья с борта — мать у тюлененка убил. А тюлененок маленький, белый, глаза черные, плачет. Его на борт притащили... И как вся команда против этого мужика поднялась! Видел я их глаза. А был в их глазах немой укор: “Как же ты мог выстрелить, скотина?! Он же без матери пропадет!”.
И понял я тогда: не жить этому мужику среди моряков. Да и он понял, что будет изгоем среди всех — списался на берег, с повреждением почек. Хорошо с ним “побеседовали”.
Плохие люди редко выживают в море. Потому что судно — это замкнутое пространство. Там человек с мелкой душонкой остается один на один с самим собой и редко находит себе подобных. И если на земле он может отыскать подонков, похожих на себя, и как-то приспособиться, то в море он весь на виду. Море раздевает человека, обнажает его суть. Для мерзавцев это часто плохо кончается.
И было там еще удивительное ощущение себя в природе. Сидишь после вахты на корме, и вокруг тебя — океан. Тихий. Это он с виду — тихий. Но какая же мощь просыпается в нем во время шторма! Я, слабый человек, мальчишка, становился частью этой мощной, безудержной, грохочущей, разыгравшейся стихии — привязывал себя канатом к борту судна, чтобы не смыло волной. И ощущение беспредельной, грозной, могучей силы, бушующей в природе, передавалось мне. Когда видишь, как волна с десятиэтажный дом надвигается на тебя. И корабль вместе с тобой взмывает на гребень этой волны и падает с гребня — в пропасть. Тебя поднимает, возносит к небу, бросает, окатывает тебя эта встречная волна с головы до ног! Набираешь воздуха в грудь — и какие-то мгновения ты под водой. И когда тебя бросает из одной стихии — водной, в другую — в воздушную, вверх — какое же это божественное ощущение! Такое омовение души происходит, будто всякий раз ты заново рождаешься и с каждой волной становишься сильнее. И все по-разному каждый раз: килевая качка, бортовая качка. И — ветер в полной силе!
Много открывалось там запредельной красоты, никогда не повторяющейся: иногда мрачной, иногда светлой, кроткой, но всегда — новой... Солнце сильное, ветер, волна. И волна — целая водяная огромная гора — бьет о борт, а верхушку ее срывает ветром, швыряет на палубу. И миллиарды жемчужин, светящихся, сияющих, всю палубу осыпают — вся она в жемчугах сияет! И все это перекатывается, движется, качается, переливается. И опять корабль взлетает. И опять верхушка новой волны сорвалась, обрушилась на палубу. И — бабах! — рассыпалось все, раскатилось. Все — огромная дышащая стихия, грозная, прекрасная, все — в сиянии солнца и брызг. Я просто по-мальчишески обалдевал от этого: такой это был великий восторг! ...И велико было благоговение перед стихией, почтение к красоте ее и силе. Ни с чем это не сравнимо...
Или выходишь вечером на палубу в штиль — все совсем другое уже, другая совсем красота вокруг. Длинная светящаяся дорожка, похожая на лунную, тянется от винта и уходит за горизонт, в небо: планктон в ночи светится — поднимается винтом и фосфоресцирует. И когда это при полной луне, смотреть на такую красоту можно бесконечно... Не случайно, видно, человека тянет к природным стихиям — к огромной воде, к большому огню.
Я вообще фантастически влюбляюсь в то, к чему прикасаюсь. А тут, на судне, все было дорого — к этому лежала душа!.. Начав с машинного отделения, я, надо сказать, сделал очень быстро корабельную карьеру — через год из машинного отделения перешел в электрики и вахту стоял уже в ЦПУ. Это — центральный пост управления, где много света, приборов и где мало шума. И мне предрекали большое будущее, связанное с морем, флотом. У меня на руках вскоре было направление в Высшее мореходное училище. Но тут случилось несчастье: в Охотском море мы попали в десятибалльный шторм. Большое было обледенение. Много ребят, моих товарищей, тогда погибло. Очень много... Семьдесят с лишком человек легли на дно. Навсегда.
Обледенение — это страшная штука. Волна, захлестывающая палубу, тут же застывает. Сейнера уходили кверху килем из-за ледовых наростов на палубе. Корабль покрывается льдом, тяжелеет, оседает, идет ко дну. Рубит и колет этот лед вся команда, ночь ли — день ли... Привязывали себя, чтобы не сорвало волной за борт, и долбили, сбивали лед без отдыха, без сна. А его становится больше и больше с каждой новой волной... Судно, на котором был я, выдержало. Но четыре сейнера на дно ушли. С невероятным трудом удалось нам выстоять, выбраться из ледяных оков.
На берегу нас уже похоронили. Знали во Владивостоке, какая беда там у нас разыгралась. И когда я все же сошел живым на берег, на причале стояла мама.
Поседела тогда моя мама. Она ведь только ради меня во Владивосток, в чужой совершенно город, переехала, а тут — такое... И сразу, на причале, она сказала: “Все, сын, — или море, или я”. ...Сильно она за меня тогда напереживалась. А маме я старался уже, повзрослев, не перечить: помнил — я у нее один.
Вынужден я был списаться на берег. В полной уверенности, что временно... Теперь жалею — и не жалею. Очень это большая школа была — ходить в море. Школа мужества. Пожалуй, нигде не смог бы я пройти такой прекрасной выучки, такого курса человековедения.
Нет, ничто меня тогда не сломало, и ничто не могло сдвинуть с пути. Чувство долга, чести, верности избранному делу и сейчас не пустые для меня понятия. Там, на судне, никто ведь и никогда не произносил высоких слов. Высокие слова не проговаривались впустую, а реализовывались в поступках и обретали не отвлеченный, а конкретный смысл в очень сложных обстоятельствах.
Чувство дружбы, товарищества — это основа основ. Так это на всю жизнь и осталось. Миша Евдокимов, талантливый добрейший человек самой чуткой души, рядом со мной. С ним мы очень дружны, с первой встречи в Доме кино. Он помладше меня, но многое нас соединяет в жизни. Корни у нас одни — сибирские, он с Алтая. Друзья — это удивительная редкость, подарок душе. Друзья — то, что дает силу жить, держит на плаву. Друзья — то, что незыблемо. Господи, какое счастье, что у меня есть такие друзья! Коля Козлов, военный человек. Бывший чекист, поэт, бард Игорь Дергунов, Виктор Егоров, Коля Ливанов, Слава Пожарнов... Я бесконечно благодарен за то, что они просто есть. За то, что они — близкие: по образу мысли, по состраданию к людям. К России. К тому, что происходит. Убежден, что Россия будет возрождаться от Сибири, от нашей безбрежной провинции. Это предугадывал в свое время еще Ломоносов, и не грех повторить: мощь России возрастет Сибирью-матушкой. Так оно и будет.
ЛИЧНОЕ ДЕЛО
Одиночество для творческого человека необходимо — в определенных дозах. Надо создать для себя атмосферу творчества, этакую заповедную зону, в которую никого нельзя впускать. Где ты сам должен во всем разобраться. Именно в этой зоне одиночества ты должен обрести сначала прочную, совершенно самостоятельную, свою основу. А потом уже можно выходить оттуда на сотрудничество.
Вообще-то, это — очень подсознательные, почти интуитивные вещи. Внешне ты можешь выглядеть общительным, нормально вести разговор, слушать, слышать — и почти не слышать.
Впрочем, настоящее мужское дело — уметь охранять не столько свое, так необходимое тебе, личное одиночество, сколько ограждать от чуждых вторжений близких тебе людей. Защищать как следует круг семьи, круг друзей. Жалко, не всегда это получается. За что-то до сих пор казню себя. Бывало у меня такое, когда не сумел я сделать всего, что должен был сделать...
Вот реальный такой случай из владивостокской жизни. Был я дружинником, это — сразу после ремеслухи. Сидели с друзьями, те — не окрепшие еще ребята. В общем, все мы — не особо взрослые: зеленые совсем. И пришла кодла переростков. Все мое окружение на меня как-то понадеялось: вот, среди нас дружинник, он в случае чего защитит. А я тогда был сухопарый — ветром сдувало. И эти пришлые так меня измолотили!.. Я как-то там руками помахал. Но они меня тут же вырубили.
Уж сколько лет прошло, а меня это все грызет. Если ты людям внушаешь какие-то надежды, а сам на ногах устоять под ударами не можешь — значит, ты ложные надежды им внушал. Все равно что обманул. На тебя же рассчитывали как на серьезного человека. А ты что должен был сделать, того — не сделал... Может быть, для мужика это — самое скверное и низкое: подводить людей, тебе верящих. Нет, так с чьей-то верой обходиться нельзя.
Мы верой сильны — и правдой сильны. Было уже это все, сколько раз было по России — и смутные времена, и войны, и нашествия иноплеменных. И все-таки неизбежно сплачивалась Россия, когда, казалось бы, и речи не могло быть о спасении. И создавала — в нужный час, в нужное время — мощный щит. Неодолимый для любых врагов, уже торжествующих временные свои победы как вечные.
Нет, с Россией это не проходит. Не пройдет это и сейчас. Очень меня радует, что при теперешнем нравственном сломе общества добрые люди стремятся соприкасаться друг с другом. Это закономерно — так всегда было на Руси: чем тяжелее духовный, физический кризис, тем теснее объединяются те, кто хочет ему противостоять.
И сказано: “По вере вашей воздастся вам”... Молюсь за Россию. За русских людей. Я никогда не стеснялся называть себя русским, никогда не был националистом, никогда не был шовинистом. Сегодня многим хочется навязать этот ярлык великодержавного шовиниста и националиста любому, кто помнит, что он русский, и произносит это вслух. Навязать такие ярлыки стремятся сразу же, мгновенно, вопреки очевидному, — чтобы неповадно было нам даже обнаруживать это! Лишь бы мы испугались, лишь бы скорее мы отреклись от самих себя и стали бы беспамятными биороботами, которыми можно манипулировать с помощью самых нищенских подачек. Это — идеологическая война против нас.
А русские во все века были открытые и щедрые люди — открытые всем, кто приходил с добром, а не с корыстью. Но русские — прекрасные воины, способные защитить себя от тех, кто борется против России, против веры, против самого чувства русскости в нас.
Сегодня подрублены корни крестьянства в моей больной стране — подрублены основы нашего существования. Терпением своим мы, конечно же, сильны. И сказано: ударят по правой щеке — подставь левую... Но ведь нигде не сказано: ударят во второй раз — подставляйся снова. И уж тем более не учит нас писание терпеть беспрерывный, непрекращающийся ни на день мордобой безответно, постоянно, неукоснительно. Нет такого в нашей православной вере! Прощай врагов своих — но только до седмижды семи раз: не пятьдесят... И тут ведь речь идет о твоих врагах! Личных своих врагов прощай — но не врагов Родины и своего народа!.. И уж тем более не учит нас наше православие сдаваться захватчику.
Да, сегодня многие захватчики не носят военных мундиров, они не выстраиваются в полки — они снуют среди нас, внешне совсем такие же, как все. И это не значит, что их нет. Самый страшный и гибельный для России — это внутренний враг. Внешнего она всегда одолевать умела — в открытом бою Россия сильна и непобедима! А вот против внутреннего исторически не защищена: внутреннего, по бесконечной доверчивости своей, она не распознавала и не распознает.
Я — за многоцветие религий: всем места под солнцем хватит. Но когда идет экспансия чужой религии, агрессия, стремление захватить религиозное наше пространство, я стою на позиции защиты веры моих предков. А бороться за веру необходимо, особенно сейчас, когда огромное количество эмиссаров хлынуло со всего мира с одной общей целью — разъединить русских, разрушить православие.
Меня это коснулось напрямую. Иеговисты подарили моему сыну — ему тогда было 20 лет — Библию. Я не сказал бы, что он был втянут в секту. Произошла у них случайная встреча где-то на Тверской. “Свидетели Иеговы” пригласили его в поездку: вот, в Вашингтон поедешь. На неопытный молодой взгляд — хорошие ребята! Добрые, хотят помочь, чтобы человек там учился. Все возможное для этого обещают со своей стороны сделать. Соблазнили практикой на английском языке за границей — в общем, наобещали ему манну небесную, как они умеют это делать. И Костя дал им адрес.
Мы поговорили с ним об этой встрече, но в спешке: некогда было. Я только сказал: “Кость, мы — православные, а они — иеговисты”. И серьезный разговор отложили. Решили: потом не торопясь посмотрим, что за Библия. Разберемся.
Мы уже забыли об этой Костиной встрече. А через два месяца они появились в моем доме, на лестничной площадке. Звонят в дверь какие-то люди: “Можно?” Спрашиваю, к кому они. “К вашему сыну”. “А кто вы?” — “Мы — свидетели Иеговы”. Американец стоит, выше меня ростом. И один маленький с ним — переводчик, из тех “наших”, которые, по глазам видно, не только Родину, но и мать родную за доллар продадут: той еще породы... Я сказал, что сын в институте, когда вернется — особо не предупреждал. И закрываю дверь. Но проповедник — раз! — и поставил ногу между дверью и косяком. Улыбаются оба. Обаяния — море! Я говорю: “Нет, ребята. Так не пойдет. Я — человек православный. Извините...”. Настаивают на своем — спокойно, приветливо: “И все-таки, можно с вами поговорить?”
По их религии, если им не отворяют и если не могут они достучаться словом, им нужно сделать все возможное, чтобы войти. Ладно. Понял я все эти их дела. Впускаю и самого американского “пастыря”, и переводчика-проводника, чтобы расставить все точки над “i”. Тогда кинулись они сразу меня обрабатывать: вот, наш Иегова, и у нас такие и такие, очень большие, возможности.
Разговариваем, но как-то странно. Десять минут они — про свое. Двадцать... Я раз попытался вклиниться. Второй раз что-то попробовал объяснить. Ровным счетом ничего не воспринимают! А то, что я их из вежливости слушаю, это энергетическую подпитку им дает: они полагают, что они меня подламывают — побеждают уже, чуть-чуть осталось. И вдохновляются от этого все больше, становятся еще настойчивей.
Я опять пытаюсь спорить — ни в какую: наталкиваюсь на непробиваемую стену. Вижу — “пастырь” меня вообще не слушает: напирает безостановочно. А в углах губ у него появляется белый налет — как у бесноватых это бывает. Тогда я говорю: “Стоп, ребята! Посидите...”. Иду в спальню — у меня там двустволка под кроватью. Достаю ружье, беру два патрона. Возвращаюсь к ним и начинаю заряжать у них на глазах... Вскочили оба! Как ошпаренные.
И я говорю переводчику:
— А теперь переводи все дословно: “Я — православный. И хотя в Библии сказано, если ударили тебя по правой щеке, подставь левую, но есть там и другие слова, которые в современном переводе почему-то исчезли: возьми меч в руки своя, дабы защитить веру отца своего ! И я сейчас защищаю не себя, не своего сына, но веру своих отцов. А теперь — вон отсюда! И если вы еще раз подойдете не к моей квартире даже, а только к моему дому — я нажму вот эти два курка. И Бог мне будет судья”.
Побледнели оба. Пулей выскочили из квартиры. Но что примечательно: с тех пор не только иеговисты, а и представители иных еретических сект далеко обходят наш дом. Существует, оказывается, между ними всеми колоссальная информационная связь, несмотря на разницу толкований и обрядов. Общее, значит, дело делают... Я помню, что они творили в Москве, в Санкт-Петербурге — резиновые чаны в Россию с собой везли огромные, бассейны надувные на стадионах устанавливали, кричали в микрофоны: “Бог един! Бог един!”, и православных наших людей собирали тысячами, десятками тысяч, и в этой резине их перекрещивали целыми бесчисленными толпами — я в ужасе.