Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Журнал Наш Современник №5 (2002) - Журнал Наш Современник на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Пушкин был прав, утверждая, что восставшая в 1830 году шляхта открыто призывала Европу к очередному крестовому походу на Россию, изображая при этом себя защитницей общеевропейских интересов. В манифесте польского сейма от 6.12.1830 г. цели восстания были сформулированы людьми, несомненно страдавшими манией величия: “…не допустить до Европы дикой орды Севера… Защитить права европейских народов…”

Через тридцать с лишним лет во время польского восстания 1863 года немецкий историк Ф. Смит жестоко высмеет маниакальные идеи авторов манифеста: “Не говоря уже о крайней самонадеянности, с которою четыре миллиона людей брали на себя покровительство 160 миллионов, поляки хотели еще уверить, что предприняли свою революцию за Австрию и Пруссию, дабы “служить им оплотом против России”.

*   *   *

Ну, а что же наши полонофилы — Герцен, Вяземский, Печерин, буйный авантюрист Бакунин? Сразу надо сказать, что их обобщенный образ воссоздал тот же Александр Пушкин, видимо, уяснив для себя, что это задача исторической важности. Известный пушкинист С. М. Бонди в свое время по плохо сохранившемуся тексту реставрировал одно из посмертных стихотворений Пушкина о типе русского интеллигента-полонофила:

 

Ты просвещением свой разум осветил,

Ты правды чистый лик увидел.

И нежно чуждые народы возлюбил

И мудро свой возненавидел.

 

Когда безмолвная Варшава поднялась

И ярым бунтом опьянела,

И смертная борьба меж нами началась

При клике “Польска не згинела!”,

 

Ты руки потирал от наших неудач,

С лукавым смехом слушал вести,

Когда разбитые полки бежали вскачь

И гибло знамя нашей чести.

 

Когда ж Варшавы бунт раздавленный лежал

Во прахе, пламени и в дыме,

Поникнул ты главой и горько возрыдал,

Как жид о Иерусалиме.

 

Кто персонаж этого стихотворенья? Конечно же, не только московский либерал-полонофил Г. А. Римский-Корсаков возможный его прототип. Но и русофоб В. Печерин, и в какой-то степени Герцен, а в наше время он принимает черты то ли Бродского, то ли Бабицкого, то ли какого-нибудь совершенно ничтожного Альфреда Коха… Вот что значит пророческое стихотворенье, написанное на века! Все они “руки потирают от наших неудач”.

Но забавно то, что в полонофильстве современников Пушкина живет и делает это полонофильство смешным глубокое противоречие: сочувствуя Польше в ее отчаянной борьбе с самодержавием, с наслаждением предавая русские националь­ные интересы ради интересов прогрессивной Европы и ее шляхетского форпоста, каждый из них тем не менее, когда ближе знакомился с конкретными представителями шляхты, приходил в недоумение, а то и в ужас от крайностей польского национального характера — высокомерного, экзальтированного, истерического. И каждый из них рано или поздно приходил к выводу, что именно в этом характере заключены все прошлые, настоящие и будущие беды Польши.

 На что уж Герцен всю свою политическую и литературную репутацию бросил на польскую чашу весов во время восстания 1863 года, призывая русских офицеров в своем “Колоколе” объединиться с поляками против царизма в борьбе “за нашу и вашу свободу”, — и то в конце концов не выдержал и написал в “Былом и думах”:

“У поляков католицизм развил ту мистическую экзальтацию, которая постоянно их поддерживает в мире призрачном... Мессианизм вскружил голову сотням поляков и самому Мицкевичу”.

А князь Петр Андреевич Вяземский? Он и служебную карьеру начал в Варшаве в 1819—1921 годы, присутствовал при открытии первого сейма, переводил шляхте и магнатам речь Александра Перво­го, был против введения войск в Польшу во время восстания 1830 года, называл великие стихи Пушкина “Клеветникам России” шинельной одой, но потом с разочарованием признался в дневнике: “Как поляки ни безмозглы, но все же нельзя вообразить, чтобы целый народ шел на вольную смерть, на неминуемую гибель… Наполеон закабалил их двумя, тремя фразами… Что же сделал он для Польши? Обратил к ней несколько военных мадригалов в своих прокламациях, роздал ей несколько крестов Почетного Легиона, купленных ею потоками польской крови. Вот и все. Но Мицкевич, как заметили мы прежде, был уже омрачен, оморочен... Польская эмиграция овладела им, овладел и театральный либерализм, то есть лживый и бес­плодный...”

Но наиболее крутая и поучительная эволюция по отношению к Польше и к Западу вообще произошла на протяжении жизни с одним из самых отпетых русофобов в нашей истории — с Владимиром Печериным. Он, конечно же, представлял собой клинический тип русского человека, которому никакие диссиденты нашего времени — ни Андрей Синявский, ни генерал Григоренко, ни даже Солженицын ­­— в подметки не годятся. Вспоминая в своей поздней и единственной книге “Замогильные записки” о юности на юге России, в семье своего отца, поручика Ярославского пехотного полка, участника войны с Наполеоном, Владимир Печерин писал :

“Полковник Пестель был нашим близким соседом. Его просто обожали. Он был идолом 2-й армии. Из нашего и других полков офицеры беспрестанно просили о переводе в полк к Пестелю. “Там свобода! Там благородство! Там честь!” Кессман и Сверчевский имели ко мне неограниченное доверие. Они без малейшей застенчи­вости обсуждали передо мной планы восстания, и как легко было бы, например, арестовать моего отца и завладеть городом и пр. Я все слушал, все знал; на все был готов: мне кажется, я пошел бы за ними в огонь и воду...”

Кессман был учителем юноши Печерина, учил его европейским языкам. Отставной поручик Сверчевский занимал пост липовецкого городничего в городке, где стоял Ярославский пехотный полк. Оба — из поляков. Кессман покончил жизнь самоубийством еще до декабрьского восстания, Сверчевский, как один из бунтовщиков, был во время польского восстания 1831 года расстрелян отцом автора “Замогильных записок” майором Печериным. Но речь не о них, речь о национально-политической шизоф­рении, охватившей в начале 20-х годов XIX века часть дворянской интеллигенции. Насколько она, эта шизофрения, была глубока, свидетельствуют некоторые записи Печерина из его мемуаров:

“Я добровольно покинул Россию ради служения революционной идее и, таким образом, явился первым русским политическим эмигран­том XIX века”.

“Я никогда не был и не буду верноподданным. Я живо сочувствую геройским подвигам и страданиям католического духовенства в Польше”.

“В припадке этого байронизма я написал в Берлине эти безумные строки:

 

Как сладостно отчизну ненавидеть

И жадно ждать ее уничтоженья,

И в разрушении отчизны видеть

Всемирную десницу возрожденья!

Не осуждайте меня, но войдите, вдумайтесь, вчувствуйтесь в мое положение!”

“Таков был дух нашего времени или по крайне мере нашего кружка; совершенное презрение ко всему русскому и рабское поклонение всему французскому, начиная с палаты депутатов и кончая Jardin Mabile-M!”*

Национальная шизофрения “первого русского политэмигpaнта XIX века” доходила до того, что, скитаясь в нищете по Франции, живя жизнью, если говорить современным языком, бомжа, он обменял свои хорошие штаны хозяйке дома, где остановился на ночлег, на старые заплатанные штаны ее супруга, чтобы получить в добавку скромный ужин: “Чтобы возбудить ее сожаление я сказал: — Я бед­ный польский эмигрант”. А тогда ими была наводнена вся Европа. “С одним из таких настоящих “бедных польских эмигрантов” Печерин вскоре встретился, и вот какое впечатление вынес от этой встречи: “Потоцкий был самый идеал польского шляхтича: долговязый, худощавый, бледный, белобрысый, с длинными повисшими усами, с физиономией Костюшки. Он, как и все поляки, получал от бельгийского правительства один франк в день и этим довольствовался и решительно ничего не делал: или лежал, развалившись на постели, или бродил по городу… У Потоцкого была еще другая черта славянской или, может быть, преимущественно польской натуры: непомерное хвастовство”.

Не напоминает ли эта жизнь в чужой стране на “вэлфере” страницы из мемуаров Немоевского о быте польской колонии на берегах Белого озера в XVII веке? Действительно, национальный тип “идеального шляхтича” не то что с годами, а с веками не меняется в польской истории. А вот наш родной русоненавистник Печерин все-таки за несколько десятилетий скитальческой жизни по Европе кое-что понял. Особенно после перехода в католичество.

“Из шпионствующей России попасть в римский монастырь — это просто из огня в полымя. Последние слова генерала (епископа-иезуита. — Ст. К. ) ко мне были: “Вы откровенный человек”. В устах генерала это было самое жестокое порицание: “Вы человек ни к чему не пригодный”.

Как в этой сцене кратко и выпукло определена пропасть между западноевропейским типом человека-прагматика, человека-лицемера, иезуита, живущего по правилу “цель оправдывает средства”, и русского простодушного диссидента, русофоба по глупости, горестно прозревающего от уроков жизни, которые преподает ему высокомерная и лицемерная Европа!

“Католическая церковь есть отличная школа ненависти!”, — восклицает в отчаянье Печерин, бежавший из России от родного, “нецивилизованного”, простонародного православия.

А заключительный приговор Европе и католичеству, вырвавшийся из уст несчастного западника и полонофила, поистине трагичен. Сколько он ни боролся в себе с русской сутью — ничего у него  не получилось:

“Самый  п о д л е й ш и й  (обратите внимание! Ст. К. ) русский чиновник, сам Чичиков никогда так не льстил, не подличал, как эти монахи перед кардиналами. А в Риме и подавно мне дышать было невозможно: там самое сосредоточие пошлейшего честолюбия. Вместо святой церкви я нашел там придворную жизнь в ее гнуснейшем виде”. 

И не случайно, что в этом отчаянном покаянии Печерина возникает Гоголь с чиновниками из “Мертвых душ”, с Чичиковым, которые после жизни в Европе уже не кажутся ему, как в молодости, рабами и подлецами. Он уже почти любит их, потому что с ним произошло то, что происходит с русскими людьми на закате жизни. И слова Печерина “самый подлейший русский чиновник” — вольно или невольно залетели в его покаянную исповедь тоже из Гоголя, из “Тараса Бульбы”:

“Но у последнего подлюки , каков он ни есть, хоть весь извалялся он в саже и в поклонничестве, есть и у того, братцы, крупица русского чувства. И проснется оно когда-нибудь, и ударится он, горемычный, об полы руками, схватит себя за голову, проклявши под­лую жизнь свою, готовый муками искупить позорное дело”.

Кстати, в конце жизни Печерин, вынужденный в Ирландском католическом монастыре бороться с протестантизмом, поступил по-русски: публично сжег на городской площади протестантскую библию. Его судили, но, махнув рукой, судьи простили его, как русского человека, не отвечающего за свои поступки.

Любопытные свидетельства о шляхетском национальном характере оставил Фаддей Булгарин. С легкой руки Пушкина, заклеймившего Фаддея беспощад­ными эпиграммам, исследователи пушкинской эпохи относились к нему несерьезно. А зря. Человек он был незаурядный. Его предки по материнской ли­нии были княжеские бояре из Великого княжества Литовского — мать из знатного рода Бучинских. Родился он в Минском воеводстве, его отец, приехавший в Россию с Балкан, был тоже из знати — то ли албанской, то ли болгарской. Отсюда и фамилия Фаддея, которого на самом деле звали Тадеуш. Он был своеобразным кондоть­ером, наемником, солдатом удачи той эпохи. Вместе с Наполеоном и отрядами польской шляхты ходил на Пиренеи усмирять восставших против Бонапарта испанцев, потом с конницей Понятовского шел в составе наполеоновских войск на Москву, потом продал свою шпагу русскому правительству и занялся литературой и журналистикой. Понятно, почему его не терпел Пушкин. Но ясно и другое: поляков, будучи сам полуполяком и выросшим среди них — был вхож в дома Радзивиллов, Чарторыйских, Потоц­ких, — Булгарин знал, как никто другой. И вот что он писал о польской жизни:

“В Польше искони веков толковали о вольности и равенстве, которыми на деле не пользовался никто, только богатые паны были совершенно независимы от всех властей, но это была не вольность, а своеволие”... “Ммелкая шляхта, буйная и непросвещенная, находилась всегда в полной зависимости у каждого, кто кормил и поил ее, и даже поступала в самые низкие должности у панов и богатой шляхты, и терпеливо переносила побои, — с тем условием, чтобы быть битыми не на голой земле, а на ковре, презирая, однако же, из глупой гордости занятие торговлей и ремеслами, как неприличное шляхетскому званию. Поселяне были вообще угнетены, а в Литве и Белоруссии положение их было гораздо хуже негров…”

“Крестьяне в Литве, в Волынии, в Подолии, если не были принуждены силой к вооружению, оставались равнодушными зрителями происшествий и большей частью даже желали успеха русским, из ненависти к своим панам, чуждым им по языку и по вере”.

“Поляки народ пылкий и вообще легковерный, с пламенным воображением. Патриотические мечтания составляли его поэзию — и Франция была в то время Олимпом, а Наполеон божеством этой поэзии. Наполеон хорошо понял свое положение и весьма искусно им воспользовался. Он дал полякам блиста­тельные игрушки: славу и надежду — и они заплатили ему за это своею кровью и имуществом”.

Вот таким и были наши “разочарованные полонофилы”… Трудно было шляхте найти в них настоящих союзников.

IV. Адам Мицкевич и Константин Леонтьев

Масла в разогревающийся костерок моего искреннего полонофильства добавило пребывание осенью 1963 года на двухмесячных военных сборах во Львове-Лемберге.

Я с наслаждением бродил по его блестящим базальтовым мостовым, по тенистому, уставленному католическими надгробьями Лычаковскому кладбищу, заглядывался на прихотливую барочную вязь львовских костелов, поднимался к Высокому замку, откуда предо мной простирались каменно-парковые пространства первого европейского города, увиденного мной. А особняки с овальными окнами, резными дубовыми дверями, кованными из черного железа кружевами вокруг парадных подъездов и балконов говорили о какой-то особой, изысканной внутренней жизни, неизвестной ни моей Калуге, ни тем более далекой Сибири, откуда я недавно возвратился в Россию, и потому особенно загадочной и соблазнительной.

А тут еще вышел на львовские экраны “Пепел и алмаз” Анджея Вайды! Строчки из Циприана Норвида! Я уже знал и любил его стихи,  как и стихи Болеслава Лешмяна или Константы Ильдефонса Галчинского. Дружба со Слуцким и Самойловым, переводившими польских поэтов, не прошла даром… Ах, какой это был фильм “Пепел и алмаз”! От одной сцены, когда обреченный Мацек влюбляется перед смертью в Зосю, когда они в разрушенном костеле читают стихи о превращении угля в алмаз, мое сердце начинало сладко щемить.

А какую высоко театральную польскую боль источала сцена, где обносившаяся, потускневшая за годы оккупации шляхта в ночь освобождения сомнамбулически танцует полонез Огиньского, столь волнительный и для русского славянского сердца, полонез, заглушаемый могучей песней и грохотом шагов советских солдат, вступающих в город.

Но увидев эту сцену, я сразу же вспомнил размышления Константина Леонтьева из “Варшавского дневника”, которые он печатал в катковской газете будучи корреспондентом в Польше зимой 1880 года. Дело в том, что восьмой том из собрания сочинений Константина Леонтьева, изданного в 1909 году, в ту осень лежал у меня под подушкой в казарме Военно-политического училища, расположенного в центре Стрыйского парка. Никто из моих московских друзей Леонтьева еще не читал, а мне эту книгу взять с собой на военные сборы настоятельно посоветовал Александр Петрович Межиров, за что я ему до сих пор благодарен. Приходя  в казарму после работы в редакции окружной газеты “Ленинское знамя”, я уединялся в красном уголке, садился под портретом Ленина и погружался в пиршество мыслей, в красоту стиля, в бездну мужественных и страшных пророчеств этого великого и непонятого Россией человека.

“Как бы долго русский человек не жил в Варшаве, он вполне дома себя чувствовать здесь не может. Чудный вид города, не имеющий ни того всемирного значения и тех вещественных удобств, которыми так богаты европейские столицы, ни дорогих сердцу нашему национальных особенностей, привлекающих нас к московскому Кремлю… общество в сношениях с нами сдержанное и недоверчивое.

Однако и в Польше есть одна сторона жизни, которая, именно при всех этих невыгодных условиях, особенно бросается в глаза и вознаграждает русское сердце за все его здесь тяжелые и унылые чувства — одним только, но зато чрезвычайно приятным впечатлением.

Впечатление это производят стоящие в Варшаве русские войска.

На улице, в соборе, у обедни в праздник, в маленькой церкви на Медовой улице, в театре, в русском клубе — везде видишь военных… Целые толпы свежих, молодых и бесстрашных солдат, эти бравые энергичные лица офицеров, эти командиры, “испытанные великими трудами битвы боевой”, эти седины старых генералов… Эти казаки, гусары и уланы “с пестрыми значками”; эта пехота (“эта неутомимая пехота”), идущая куда-то своим ровным твердым могучим шагом…” (как в фильме Вайды. Ст. К. ).

“Наконец поднялась буря в Польше; полагая, что Россия потрясена крымским поражением и крестьянским переворотом, надеясь на нигилистов и раскольников, поляки хотят посягнуть на целость нашего государства.

Не довольствуясь мечтой о свободе собственно польской земли, они надеялись вырвать у нас Белоруссию и Украину.

Вы знаете, что было! Вы знаете, какой гнев, какой крик негодования пронесся по России при чтении нот наших непрошеных наставников… С тех пор все стали несколько более славянофилы”*.

Но буду честен: эти горькие страницы тогда лишь несколько смущали меня, но отнюдь не влияли коренным образом на мои страсти. Время Констан­тина Леонтьева придет для меня позже. А в ту львовскую осень 1963 года я вышел из кинотеатра, где только что посмотрел “Пепел и алмаз”, сел на лавочку возле памятника Мицкевичу и на одном дыхании, что со мной было очень редко, написал восторженное стихотворенье:

 

Умирает на белом экране

для чего-то рожденный на свет

террорист с револьвером в кармане,

милый мальчик, волчонок, поэт.

 

О, как жаль, что она остается,

две слезинки бегут по щекам…



Поделиться книгой:

На главную
Назад